бит и отправлен под надежную охрану. Широко распахнув дверь рыбоприемника, так, что на стенах шевельнулись плакаты и Почетная грамота, на столике в углу распахнулась книжка с накладными и сдунуло на пол черный листок копирки. Киряга-деревяга хозяйски-придирчиво осмотрелся и, тюкая деревяшкой по настилу, сделал один-другой проход, проверяя вверенное ему "помессэнье". -- Хасьянка! Акимка! Ко мне! Бегом! -- строго, точно полковник в кино, затребовал он. Касьянка сорвалась и не побежала, прямо-таки полетела на длинных птичьих лапках к большому начальнику. Аким фыркнул, пожал плечами, давая понять ребятам, что никакой ему не указчик Киряга-деревяга, однако тоже последовал в рыбодел. Строго и важно осмотрев ребят, как бы оценивая взглядом, можно ли доверить такому народу ценности, Киряга-деревяга достал из-под стола берестянку с солью, баночку с лавровым листом и перцем-горошком. -- Припас берегите, не валите горстями-то! -- строго наказывал большой начальник, -- когда иссе плавлавка придет? -- Без тебя знаем! -- бойко отшивала большого начальника Касьянка. Обнажая коричневые от табака зубы, Киряга-деревяга грозил ей пальцем: -- Шибко много говорис, однако! -- С вами, с мужиками, не говори да не следи, дак и толку никакого не будет... Киряга-деревяга обезоруженно махал рукой: -- Иди ус, тараторка! А ты, Акимка, в рыбоделе мети! Стобы как зеркало! -- Поменьше соли на пол бухайте! Зеркало тогда будет... -- И этот туда же! Ну никакого почтенья к старсым! -- взъедался Киряга-деревяга, и, вывалившись на берег, глядел своими, все еще снайперски зоркими глазами вдаль: -- Вот и насы! -- извещал он с облегчением. И тут же из-за мыса одна за другой появлялись низко осевшие от груза лодки и неводник. Вставали они, грузные, далеко от берега. Артельщики, разламываясь, нехотя перешагивали через борта лодок в мелководье, тащили лодки за уключины и борта ближе к берегу, чтоб недалеко рыбу и сети таскать. Навстречу, разбрызгивая холодную воду, спешили помощники-парнишки, кто во что одетый, тоже хватались за борта, вытаращив глаза, помогали вроде бы тащить, на самом же деле волоклись за лодками, заплетаясь в одежонке и больших обутках, рушась в воду, плюхаясь в ней и взвизгивая от обжигающего холода. -- Куда лезете, чертенята косопузые! Испростынете к дьяволам! -- Нис-се-о-о-о! Ноги ломит, пальцы судорогой сводит, сердчишко заходится, но все равно суматошно, весело на берегу парнишкам, удаль хочется показать и старание, а главное, скорее заглянуть в лодки, сколько поймано рыбы, выведать. -- От, хорос-ссо-о-о! -- сдержанно сообщают они друг дружке. Орать и прыгать нельзя -- от северян-промысловиков взято спокойствие, притворное равнодушие к добыче, иначе сглазить, озевать можно удачу, потому-то с ненавязчивым, взрослым достоинством парнишки лишь мимоходно интересуются допрежь Киряги-деревяги, который стоит в стороне и, как положено большому начальнику, в колотухе не участвует, марким трудом себя не унижает. -- Кака седни шла рыба, товарис-сы? Таймень, нельма, муксун или красна? Рыба на виду. Здешний малец с люльки ведает ее по виду, по вкусу, по названиям, ребята постарше и приемную цену, и сортность, и мерность рыбы знают. Но такой уж в Боганиде укоренился обычай: как бы ни устали артельщики, как бы и чем они раздосадованы ни были, на ребятишек сердца не держат, радуясь их радости, возбуждаясь их шумом и колготней, они не большому начальнику, а им, малым людям, охотно, вперебой докладывают, какая шла сегодня рыба, где попадалась лучше, где хуже, и что задевы ни одной не угодило, сети целы, работа шла без сбоев, как по маслу. В заключение бригадир или дежурный артельщик, сдвинув шапчонку на нос какому-нибудь мальцу, извещал: -- Не-эльма, ребятушки, на ваш загад впуталась! Небольшенькая! Коло пудика! Тут уж где выдержать? Кто подпрыгивал, ремками тряхнув, кто в ладоши ударял, кто цокал языком, а Касьянка хвалила: -- Ну и мужики у нас! Ну и рыбаки! Нигде больше таких фартовых нету!.. Начиналась разгрузка рыбы. Киряга-деревяга вступал в роль, форменным полковником делался, командовал напропалую. Никто его, конечно, не слушал, потому что и без него всем известно, чего кому делать. Но большой начальник все равно метался по берегу, дырявил гладкий приплесок кругляком деревяги, ронял кепку, махал рукой, показывая, куда чего и в чем нести. Дежурный артельщик сдачей рыбы не занимался. Он сразу же отделялся от бригады, разжигал приготовленное под котлами кострище. Быстро, бездымно брались огнем натесанные щепки. Лизнув желтым языком сахарно-белую щепу, пламя отемняло торцы поленьев и начинало с треском их разгрызать, протачиваться по щелям. Минуту-другую дежурный сидел на корточках, забыв про свою cлужбу, устало смотрел в огонь, дотягивая цигарку, затем потряхивался и заглядывал в налитые водой котлы, в одном из которых плавали листья лавра и по дну черным крапом темнел перец, отчетливо видный в не растворившейся еще горке крупной соли, -- пробная порция приправ; заправка и доводка ухи до полного вкуса произойдет после. Вывалив из корзины на приплесок еще живых, но уже вяло пошевеливающихся стерлядок, дежурный крепко зажимал голову крупного, пьяно бунтующего налима и через жабры вынимал крылато развернутую, медово-желтую печень, по-здешнему -- максу. Большой начальник, принимая рыбу, "не замечал" тряпично просевшие, сморщенные, только что вроде бы разрешившиеся родами, пузы пятка налимов -- нарушение, конечно, без максы налим никакой цены не имеет, но поперек артели не пойдешь, артель -- сила. Управившись с мелочью, дежурный цеплял нельму за крышку жабры, волок ее, сорящую по песку серебром чешуи, в воду и острым ножом тонко прочеркивал нежно-белый упругий живот рыбины. Аким и все парнишки постарше сортировали рыбу, стараясь не наступить и, не дай Бог, плюнуть на невод -- уловистость снасти испортишь, -- и краешком глаза наблюдали, как обстоит дело с ухой, чего в нее попадет сегодня, и, переглядываясь меж собой, показывали большой палец, заметив, какую дородную нельмищу полосует дежурный. Отрезав из-под нежного подкрылка свежий, соком истекающий кус, дежурный артельщик иссекал его на полене в кубики, раздавал мальцам вместо сладости, и те охминачивали за обе щеки свежую рыбу так быстро и жадно, что на губы их выдавливался жир. Забулькало, заворковало в котле, аж в костер сплеснули. Огонь приутих, зашипел и тут же воспрянул, треснул, приподнялся, достал выпуклое дно котла, уперся в него гибким всходом и раскрылся ярким цветком, в середке которого темнела маковица чугунного котла. Ребятишки, которые босые, совсем еще хилоногие, облепили огневище и кто в него сучок, кто щепочку совал, стараясь посильным трудом заработать себе еду и даром греясь большим артельным огнем. Всякий народ перебывал в Боганиде, но не было случая, чтоб кто-то погнал ребят от костра, укорил их дармоедством. Наоборот, даже самые лютые, озлобленные в другом месте, в другое время, нелюдимые мужики на боганидинском миру проникались благодушием, милостивым настроением, возвышающим их в собственных глазах. Конечно, артельщики маскировались и грубоватой шуткой, и незлобивым ворчанием, но ребятишки -- зверята чуткие, их не обманешь, они понимали, что все это просто так, для куражу, что дяденьками овладело сердечное высветление; оно приходит к человеку, который делает добро и удовлетворяется сознанием -- он еще способен его делать и не потерян, значит, для семьи, для дома, для той, другой, утраченной жизни. Понимая некоторую стесненность ребят -- как-никак нахлебники, артельный народ всячески старался занять малый народ делом. -- Луку! Хто за луком! И ребятишки со всех ног бросались к лодкам, в носу одной из них находили беремя дикого луку, завернутого в плащ, -- возле Боганиды лук выщипывали, выводили еще с весны, и рыбаки привозили его с дальних тоней. -- А хто же у нас тут главный по соли? -- оценивающим взглядом обводил дежурный благоговейно замерших ребятишек. Каждый хотел бы быть главным по соли или хоть по перцу, но не смел высунуться наперед других связчиков, лишь ел дежурного взглядом, безгласно крича: "Я! Я! Я!" -- Н-нет, товаришшы дорогие, мужики удалые! -- разводил руками дежурный: -- Соль, перец -- дело тонкое, жэншыне только и подвластное! Куда-а нам против Касьянки? Она и в работе удала -- с огня рвет, и посолит, как отвесит, чика в чику, на всякий скус... -- Передав берестянку с солью ног под собой не чувствующей белобрысой девчушке, дежурный отстранялся от котла, как бы сняв с себя всякую ответственность, переложив тяжкий груз на другого, более сведущего в сложном поварском деле, человека, определив себе и "мужикам" работу грубую, менее почетную -- вычерпывал с парнями воду из лодок, обирал шахтару, соскабливал и смывал с подтоварников рыбью чешую и слизь, прополаскивал фартуки, рукавицы, рыбацкую спецовку. -- Да не забредайте глубоко-то, не забредайте! Испростынете! Кто лечить будет? -- строжился дежурный, а то и бригадир, остепеняя в раж вошедших парней. Да куда там? Чем больше им говорят, тем пуще они хлобыщутся в воде, напропалую лезут в нее -- у берега-то мутно, чешуя, рыбьи потроха, возгри, сукровица сгустили воду и супесь на заплесках. Получив ответственное поручение, Касьянка становилась до того важной, что покрикивала и распоряжалась у огня пуще, чем Киряга-деревяга в рыбоделе: чтоб огонь держали -- давала указание, чтоб руку не подтолкнули и вoобще не мешали, не путались бы под ногами. Самый уж разнестроевой карапуз-мальчишка по прозвищу Тугунок, и тот был захвачен трудовым потоком -- старательно резал лук острущим ножом на лопатке весла, выпустив от напряжения белую соплю на губу. Сестренка Тугунка, погодок Касьянке, припасла котелок, держала его наготове, чтоб, как наступит пора, растирать в нем максу с луком, не бегать, не искать посудину. Очень это важный период -- заправка ухи: обваренную максу вынимали черпаком, кидали в котелок и перетирали вместе с луком. Желтую, парящую жижицу затем вытряхивали обратно в котел, и дивно сдобренная, без того валящая с ног сытым ароматом уха обмирала в котле, словно тронувшееся сдобное тесто, готовое в любой миг полезть через край от силы, его распирающей, и полной вызрелости. К бурно закипевшему котлу, по которому гоняет лавровые листья и в середине кружит белопенную воронку, завихряя в ней горошинки перца, мелкие угольки, серые лохмоты отгара и комаров, дежурный прет в корзине вычищенную, вымытую, расчлененную рыбу. Из корзины торчит лунно отблескивающий, раздвоенный хвост огромной нельмы, трепещут и хрустят еще о прутья крыла стерлядок, буро светится нарядный таймененок. Попробовав черпаком еще пустое варево на соль и удовлетворенно подморгнув Касьянке, напряженно ожидавшей в сторонке приговора, дежурный с плеском вываливал в котел рыбу. Толькo что бушевавший, булькающий котел охватывала дрема, переставали кружиться по нему, плескаться в его гулкие, щербатые бока вспененные волны, обрезало пенистую воронку, видно делалось накипь, кольцом очертившую посудину изнутри, -- как ни три, как ни мой старый чугунный котел, в порах его всегда остается скипевший жир. Какое-то время смешанно, кучей покоится в котле рыба, чуть только пошевеливает ее из-под низу и нет-нет вышибет наверх блестку жира. Поначалу россыпью катаются кругляшки жира по просторам котла начищенными копейками, но варево со дна пошевеливает и тревожит все сильнее, все напряженней. Вот уж один-другой кусок плавкой нельмы с крылом или жировым плавником приподняло, перевернуло; уха начала мутнеть, облачком кружиться, наливаться горячей силой -- блестки жира в пятаки величиной, в рубли, расплавленным золотом сплошь уже покрыли варево, и в посудине даже что-то тонко позванивало, словно выплавленные капли золота падали на звонкое чугунное дно артельного котла. Первым наверх выбило широкий, крылатый хвост нельмы, трепыхнула плавником пелядка и тут же сваренно уронила его. Всплыл, выгнулся дугой таймененок с сонно распахнутым ртом и занырнул обратно; выбросило, закружило стерляжьи остроносые головы. И пошел рыбий хоровод! Куски рыбы, белые, красноватые, с прожелтью, с плавниками и без плавников метались по котлу, переворачивались, выпрыгивали пробками и оседали на дно. Лишь матово отливающий хвост нельмы стойко еще держался над котлом, но и он завядал, сворачивался. Варево подбрасывало нагоревшим огнем, вертело, гоняло бурунами, и сам котел и крюк над ним содрогались, будто вскачь неслись, позвякивали железом, и бодрое клокотанье возбуждало, веселило и подгоняло артельный люд, занятый колотухой. Кипит работа на берегу! Лишь собаки лежат в стороне. Глянет кто на них -- они хвостами повинно шевельнут, что, дескать, поделаешь, нам никакой работы покудова нету, а есть тоже хочется. Сортная, несортная, белая, черная -- разбрасывает Аким с парнишками рыбу по ящикам и носилкам, споро работает, аж вспотеет весь и, незаметно от людей, нет-нет да и кинет какой-либо собачонке прелую сорожину, чебака, щуренка, окунешку иль налима, разжульканного сапогом. Собака лапой прижмет подачку, покажет зубы налево и направо -- не зарьтесь, мне дадено, и, стараясь негромко хрустеть, пожирает рыбу. И вот дохнуло по берегу ароматом свежья, легким еще, но уже выбивающим слюну, а как растерла Касьянка максу, бухнула приправу в котел и уха вспухла, загустела, впитывая жир и луковую горечь, куски рыбы как бы изморозью покрылись, и рыбьи головы сделались беззрачными, таким плотным запахом сытного варева, допревающего на тихом жару, опахнуло людей, что ребятишки сплошь задвигали гортанями, делая глотательные движения, и не отрывали уж глаз от плавающего поверху, белого, на большую осу похожего, пузыря нельмы -- лакомства, которым дежурный, если захочет, поделится с ними. Втягивая воздух носами, артельщики орали друг дружке: "Башка кружится, вот как жрать захотелось!", "Духом валит с ног!", "Шевелись, шевелись да к ухе подвались!" -- поторапливал бригадир. -- Рыбе перевар, мясу -- недовар! -- попробовав варево из черпака, подмаргивал истомившимся, сидящим вокруг котла ребятишкам дежурный. -- И молодцы же мы, ребята, -- дежурный чуточку думал и, как бы отчаявшись, махал рукой, поддевал и вышвыривал из черпака в протянутые ладошки самого малого старателя -- Тугунка нельмовый пузырь. Тугунок, утянув белый шнурок в ноздрю, подбрасывал пузырь с ладошки на ладошку, дул на него вытянутыми губами и бойко начинал им похрустывать, будто репку грыз, а ребятишки завистливо смотрели на него, у которых накипали слезы на глазах, но дежурный и сам, осоловелый от запашистого варева, не давал горю места, удало распахнув телогрейку, засунув два пальца в рот, оглашал залихватским свистом берег и еще блажил во всю глотку: -- Навали-ись, у кого деньги завели-ись! Хлебать уху, поминать бабушку глуху! -- Пора, пора! -- откликнулись рыбаки. -- У голодной пташки и зоб набоку... Быстро, бегом, подначивая и подгоняя друг дружку, заканчивали артельщики сдачу рыбы и все разом, большие и малые, мыли руки с песком. Серыми мышатами лепились по краю заплеска ребятишки, ловили красными лапками воду -- к позднему, вечернему часу делалось холодновато, но комар все густ, подышать, вволю поплескаться все не дает, а так охота, отмыв руки, поплескать на лицо, поскидывать спецовки и рубахи да обмыться до пояса, сладко при этом завывая, покряхтывая, да разве зараза долгоносая даст! Выбредая из воды, рыбаки откатывали голенища резиновых сапог, отсыревших изнутри за день, -- в самый раз разуться бы, дать отдохнуть ногам, да опять же тварь-то эта, комар-то, в кровь искусает. -- Шевелись, шевелись, мужики! -- торопил дежурный. -- Уж солнышко на ели, а мы все еще не ели!.. -- Любимая весть -- как позовут есть! -- устало, но складно пошучивали рыбаки. -- Гнется с голоду, дрожится с холоду... На ходу зачесывая волосы, у кого они успели отрасти, и приволочась к столу, рыбаки не садились -- валились на скамьи, вытягивали ноги и какое-то время оглушенные, разбитые сидели, не шевелясь, не разговаривая и даже не куря. В это время, рассыпавшись по берегу, молодые силы, которые еще на иждивении, отыскивали миски, чашки, котелки, переданные им старшими братьями, уже зарабатывающими себе хлеб. Посуда старая, потрескавшаяся, ложки разномастные, большей частью своедельные, попрятаны в кочах тальников, под настилом рыбодела, за камешником, за бревешками -- у каждого едока своя ухоронка и своя очередь к котлу. У Тугунка очередь первая. Он и в самом деле похож на табунную, больше пальца не вырастающую, серенькую цветом, но вкусную рыбку -- тугуна. Крепко держит Тутунок горбушку хлеба, огрызенную кругом, и деревянную, тоже погрызенную ложку, в другой руке за губу он держит эмалированную, испятнанную выбоинами и трещинками, миску, доставшуюся от брата, который сидит за столом среди артельщиков и снисходительно следит за меньшаком, и по лицу его бродит улыбка -- тень воспоминаний, горестных и легких. Старшему ведомо, отчего так показно и гордо держит Тугунок на кедровую шишку похожую краюшку хлеба -- не съел, уберег, поборол соблазн, всем своим видом гордо заявляя: "А у меня свой хлеб!" "Свой хлеб" -- подмога артели, облегчение, пайку выдают в Боганиде мукой. Мозглячиха стряпает артельщикам хлеб в бараке, все остальные пекут по своим избам, кто как умеет. Касьяшкам муки хватает на неделю-две: дымятся лепешки на плите, заваруха в чугуне клокочет, оладьи, блины на сковороде шкворчат в рыбьем жире -- ешь не хочу! Заходи, кто хочет, "угоссяйся!". Потом шабаш -- зубы на полку. Мать касьяшек снова не показывается на волю -- есть на то причина, все знают какая, понимают, отчего выслуживается Касьянка, ломит изо всех сил Акимка и почему касьяшки лепятся в хвосте очереди, отводят глаза от людей и от хлеба, который ребята хранят тоже кто где: кто в кармане, кто под рубахой, кто в кошелке. Касьяшкам и той братве, что не держат выть и ополовинивают, а то и вовсе съедают пайку, заждавшись с тоней бригаду, надо отделять хлеба; вздыхал бригадир, но куда же денешься, на рабочего человека -- дело, на голодного -- кус. Тутунок, будто язычески молясь, тянулся обеими руками вверх, ростиком он ниже артельного котла, в руках миска. Киряга-деревяга пробовал возражать, все, мол, должно быть, как в кочевом роде, в северном стойбище: в первую голову к еде, особенно когда горячую оленью кровь пьют, должен подходить охотник -- самый нужный в становье человек, затем парни, после старики и бабы -- бросовый народ. Киряге-деревяге втолковали: здесь, мол, тебе не полудикое становье, здесь бригада, и бригала советская, между прочим. В советской же державе всегда и все вперед отдавалось и должно отдаваться детям, потому что дети есть наше будущее. Заткнулся Киряга-деревяга и, хоть был большим начальником, еду с тех пор получал вслед за детьми, однако всегда поторапливал, поругивался, поскрипывая нетерпеливо ремнями -- креплениями деревяшки; дело в том, что артельщики перед едой, перед ухой выпивали по стакашку, и у Киряги-деревяги горело и дымилось не только нутро, но вроде бы и деревяшка, да приходилось ждать, и он ждал, побрякивая котелком, надраенным Касьянкой. Сказавши: "Эх, и муха не без брюха!" -- дежурный кашевар делал черпаком крутой вираж в котле и вываливал в миску Тугунка кусище рыбы. Руки малого проседали под тяжестью, от забывчивости снова вытягивался из носа к губе шнурок. -- Держи! Крепче держи! -- подбадривали Тугунка связчики из терпеливой очереди. -- Не уси усенова! -- выталкивал строптивый работник напряженным шепотом и обмирал, дожидаясь второго захода в котел, -- дежурный черпаком поверху снимет запашистого навару с плавающими в нем лохмотьями максы, лука и жира, скажет, опрокидывая черпак над миской: -- Н-ну, фартовай парняга! Н-ну, фартовай! Вся как есть вкуснятина зацепилась! Поешь, поешь, парень, рыбки, будут ноги прытки! Следушшый! Задохнувшийся от запаха ухи и оттого, что "вся ему вкуснятина зацепилась", напрягшийся темечком -- не запнугься бы, не упасть, Тугунок мелконько перебирал ногами, загребал песок драной обувкой, правясь к артельному столу, а руки ему жгло горячей миской. Но он терпел, не ронял посудину с едой, ожиданием которой свело, ссудорожило все его, еще не закаленное терпением, жиденькое, детское нутро. Рот мальчишки переполнился томительной слюной от зверушечьего нетерпения скорее хватить пищу, захлебнуться обжигающим варевом, откусить кус хлебушка... Темнеет у малого человека в глазах, немет небо, и липкая слюна не держится во рту -- скорее, скорее к столу, но так жжет руки миской, так жжет -- не удержать! Ой, не удержать! Уронит! Сейчас уронит!... Отчаяние охватывает мальчишку, слезы застят глаза, вот-вот уронит он наземь миску и сам с нею грянется... -- Дай уж донесу! Касьянка! Затем в Боганиде и есть Касьянка, чтоб всем вовремя пригодиться и помочь. Семенит за Касьянкой Тугунок, заплетается в собственных кривых ногах, и кажется ему, про себя, молчком умоляет: -- Не расплессы! Не расплессы!.. Поставив миску с ухой на стол, Касьянка пристраивает малого на скамейку, выдавливает ему нос в подол и суровое дает наставление: -- Ешь, не торопись! Да покуль горячо, хлеб не стрескай, потом пусту щербу швыркать... Тугунок мычит что-то согласное в ответ, а сам уж хлеб кусает, скорее ложкой в миску и тянет дрожащие, от напряжения потом окропленные губы встречь ложке, дует, дует на варево, не видя и не слыша уже ничего и никого вокруг. Всех малых препроваживала и определяла за столом Касьянка, всем давала хозяйские наказы не спешить и не смолачивать хлеб наголо. Котелок Киряги-деревяги, фронтовой еще, мятый, Касьянка всегда без очереди подносила и самого большого начальника определяла за столом меж ребятами и бригадой. -- Спирт-то разом не вылакай! -- и ему суровый давала наказ. -- Опять не поевши свалишься. Ты помаленьку: выпей, похлебай, выпей да похлебай... -- От кому-то зынка попадется! -- обводил застолье взглядом Киряга-деревяга. В голосе его любовь напополам с неподдельным изумлением. -- Ротный старсына! -- Да, братва, зачем не подождал я жениться? Касьянку- официантку засватал бы! -- Будет шелепать-то, будет! Пейте, ешьте, уработались! -- легкая, беленькая, порхала по берегу Касьянка от котла к столу, от стола к котлу, что метляк, что птаха малая, и уж после, когда все были у дела, все заняты едой, оглядев застолье заботливым взглядом, тыкалась девчушка с краю стола, ела торопливо, но опрятно, готовая в любой миг вскочить, поднести чего иль выполнить чью просьбу. Блюдя поначалу сдержанность, и старшие, и малые парнишки расходились в еде, слышался перестук и бряк ложек о посуду, швырканье носов -- теплый дух еды расплывался по нутру малых работников, оставшихся наедине с собою, со своей посудинкой, и хоть ложка узка, да цепляла по два куса, и дело спорилось. Мужики подбадривали малых застольными присказками: "Какой человек ни есть, а хочет есть!", "Ешь, братва, наводи шею!", "Мельница -- водой, а человек силен едой!", "Ешь чира досыта, будет чирка боевита!", ну и всякое, тому подобное, что в других местах при детях запретно было бы молвить, в Боганиде звучало обычно. Отдельной застольной шуткой, от которой никак не могли удержаться рыбаки, шло в прокат слово "уха" -- уж такое это слово, что со всеми другими словами само собой вяжется. -- Дети кругом, -- укоризненно качала головой Касьянка, указывая ложкой на малышей. -- И дамы! -- бригадир подмигивал артельщикам, выставлял на стол пузатую аптечную бутыль со спиртом. -- Ну, мужики! Как говорится, без хлеба не работать, без вина не плясать. Пей перед ухой. за ухой, после ухи, уху поминаючи!.. Короткое оживление за столом, сдержанный хохоток. Алюминиевая кружка от едока к едоку по кругу шла. опорожнив которую рыбаки кто крякал, кто лишь кулаком рот утирал, кто заедал, хрустя луком, кто и присказку, опять же к месту, мол, чай-кофий не по нутру, была бы водка поутру. Но уже шутки и разговоры дряблые какие-то, через силу вроде бы говорились -- делу время, потехе час, пора и за ужин. Бригадир и за кружку брался последним -- сидел он у торца стола хозяином-отцом, его заботы сперва о семье, потом о себе. Киряга-деревяга вытягивал шею -- убывал, на глазах убывал спирт из пузатой бутылки -- что как не достанется? Бригадир, потомив большого начальника, подсовывал ему стеклянную банку из-под баклажанной икры, брякал об нее алюминиевой кружкой: -- Здоров буди, снайпер! -- говорил и, обведя полукруг посудиной, кивал головой: -- Всей честной компании! -- Кушайте на здоровье! -- хором откликались малые боганидинцы, уже отогревшиеся, приободренные едой. Бригадир пил, размеренно гукая кадыком, затем сплевывал под ноги, шумно выдыхал и, прежде чем хлебнуть ухи, разок-другой шевелил ее ложкой, словно бы взбадривая варево. Кашевар хотя и сытее князя бывает, однако ему тоже пришел черед определиться к столу, и, сказавши насчет того, что нельма сегодня попалась нагульна, навариста и еще: "Рюмочка -- чок, катись в роточек!" -- и он наваливался на еду. Никаких больше разговоров. Бригада ужинает. Венец всех дневных свершений и забот -- вечерняя трапеза, святая, благостная, в тихую радость и во здравие тем она, кто добыл хлеб насущный своим трудом и потом. Той порой собаки, подобравшие всю бросовую рыбу с приплесков, незаметно вползали под стол и, по сапогам, по запаху ли отыскав своего малого хозяина и друга, тыкались мокрыми носами в колени, намекая насчет себя. И так уж повелось в Боганиде: добросердечность, объединившая людей, переметывалась и на животных. Малые едоки роняли под стол кости, рыбьи крылышки, высосанные головы, поймав подачку, собаки притаенно похрустывали, а рыбаки делали вид, будто никакой вольности не замечают. Сулили уединенному поселку Боганиде повальный мор, поножовщину. Как ужиться простодушному северному человеку с теми, которых от веку именуют страшным словом "бродяга", а то и "арестант". Киряга-деревяга, пока вместе с бригадой столоваться не начал, называл артельщиков пугающим словом "элемент". Но простодушие ли северян, дети ли их вольные и доверчивые ко всему живому развеяли жуткие предсказания, работой на Боганиде дорожили, и, если какая нечисть затесывалась в бригаду, намереваясь взять ее блатным нахрапом, заразить ленью, картами, воровством, его били смертным боем, как того "культурника", и он или приспосабливался к боганидинскому укладу жизни, или отбывал из поселка. -- Как уха, работники? -- обязательный вопрос каждого дежурного кашевара. И на вопрос этот первым должен откликнуться голова застолья -- бригадир. Раскрасневшийся от еды и спирта, вольно распахнувший рубаху на груди, где средь путающегося волоса всосалось несколько комаров, он великодушно возвещал: -- Не зря говорится -- добрый повар доктора стоит! -- Брюхо, что гора, доплестись бы до двора! -- вклинива- лись в разговор артельщики. Малые, сморенные едой работники, пусть и разрозненно, тоже хвалили кашевара, едва уж ворочая языком: -- Очень хоросо! Мужики закуривали. Над столом вздымался такой густой и плотный дым, что комары жались к земле, забивались под стол и там набрасывались на собак. Тугунок и вся мелкая братия начинали клевать носом в посудину. Под столом ловкая лайчонка вежливо облизывала в бессилье уроненную ложку, полагая, что ее затем и опустили, чтоб облизать. Разок-другой не корысти ради, от признательности уж собачонка и руку дружка своего лизнет, мужики кто во что горазд прокатываются над малыми. Касьянка сгребала в кучу меньших, кого подгоняя, кого волоком, распределяла по домам -- уснут на берегу, попробуй утащи -- тяжелые после ухи пузаны, а на улке не оставишь -- комар. Акимка не давал себе рассолодеть за столом. Он собирал со стола посуду: ложки в ведра, миски, котелки, чашки в кучу и, прибавив из котла горячей воды, нес ведро в лодку. Смешав в ведре горячую воду с холодной, он неторопливо мыл посуду, ополаскивал ее за бортом, жмурился, сыто поикивал. Дежурный тем временем снимал с крюка котел и отставлял в сторону. На дне котла оставалось два-три черпака ухи с разваренной рыбой, с густо налипшими в нее горошинами черного перца, и, вывалив остатки ухи в емкий медный котелок Киряги-деревяги, Касьянка подсовывала посудину на дотлевающие угли костра и кидалась помогать брату обихаживать посуду. Вехтем из жесткой осоки и талого корья оттирала она жирное нутро котла с песком, отдувая с лица комаров и жидко спадающие на лицо волосенки, напевая под нос: "Шлю, маруха, тибе я привет". "Откуда такая крепость, такая неугомонность в этой худенькой девчонке?" -- дивился Аким, с трудом одолевая ватно его обволакивающий сон. Все ее погодки, парнишки и девчонки, тяжело отпихиваясь, спали уже по своим, дымокурами прокопченным, избушкам, а эта суетится, возится да еще и поет, правда, совсем уже тоненько, на исходе сил, но поет. Акимка молча отымал у сестры вехоть, выталкивал ее из лодки, и она покорно тащилась в гору, за нею, опустив хвосты и уши, сонно волоклись псы, они тоже наработались -- подбирали кости, крошки возле стола, вырывали чего возможно друг у дружки, вступали в схватки с жадными, но более верткими и ухватистыми птицами -- чайками. Напившись густого, бодрящего чаю, артельщики развешивали невод, сетки, приканчивали текущие дела и отправлялись в барак, где к этой поре жарко натапливалась русская печь -- для просушки одежды, и радистка, она же ворожея и мать всему здешнему народу, как по возрасту, так и по нраву, Афимья Мозглячиха, доложившая в "центр" о наличии рыбы на участке, о сохранности людей и инвентаря, давала мужикам возможность посидеть в своей каморке, покурить, послушать новости или музыку, посудачить о том о сем да и отправляться на покой -- завтра снова тяжелая работа на воде. А завтра -- оно вот, скоро, совсем уж скоро выродится из сегодня, чиркнет по мутному, живому от комаров окошку барака первым лучом солнца, выпутавшегося из лоскутья туманов, застеливших тундру, отсыпаться, чинить сети, конопатить лодки, мыться в бане -- это уже во время оддорной, так коренные жители называют ненастную погоду, когда на реку не выплыть, а пока горячая страда -- на реке, как и в крестьянском поле, летний день год кормит. Какое-то время еще торчал в рыбоделе Киряга-деревяга, тукал ногой по настилу, попыхивая трубкой. Распаленный спиртом, он выхвалялся перед резальщицами, которые спустились из поселка по холодку, на малом комаре пороть и солить рыбу. -- Семь фасыстов пришыби иссе, и мне бы героя дали! И сто меня потассыло не тем путем?.. -- Пьяный, поди-ка, был? -- заводили Кирягу-деревягу женщины. -- Пьяный? Сто говорис-то? Сообразас? Снайпер на линии огня как огурсик долзен быть! Когда с огневой придес, тогда позалуста, выпей, отдыхай! -- Ну дак вот и торопился!.. -- Куда? -- Огурчиком-то закусить! -- Аа-а, толковать с вами, серамно сто с пленными! То да потому, то да по тому! -- отчаивался Киряга-деревяга и сурово наказывал: -- Мотрите, стоб се тут было, как в больнице, систо! -- Да иди уж, иди, начальник, намес комля чайник! -- прыскали резальщицы. Киряга-деревяга плевался: -- Сто за народ! Сто за народ, понимас! -- и бросками вышвыривал себя в гору -- так зовется на Боганиде, как и на всякой иной земле, берег, подмытый ступенями, дышащий мерзлотой. На горе Киряга-деревяга грустно замирал, глядя куда-то, вспоминая о войне, о фронтовых друзьях. Душный пар от мерзлой земли чем далее в тундру, тем дремней сгущался, вбирал в себя пространства, низкую пестренькую раститель- ность, смешивался с туманами озер и рек. Густой пеленою заволок, укрыл и недвижную, на правое плечо скособоченную фигуру бывшего снайпера, с медалью, прицепленной к телогрейке. Аким выплескивал из неводника воду, выскребал шахтару, рыбью шелуху, потроха, укладывал на место подтоварники в лодке, составлял к рыбоделу весла, подколачивал топором уключины, пережидал, когда отправится на отдых дежурный. Тот не заставлял себя долго ждать, почесываясь, широко зевая, интересовался: -- Все вроде бы прибрали? -- Се! -- Я пошел тогда? -- Ступай, позалуста, пана! Взглядом проводив дежурного к бесплотно плавающим в сереньком мороке избушкам Боганиды, Акимка с облегчением переводил дух, забирал берестянку из-под соли, в которой серел кусочек хлеба и рыбы, отделенной им с Касьянкой, поддевал на руку дужку старинного котелка с теплой еще ухой и, неслышной тенью проскользнув мимо рыбодела, где пластали рыбу и трепались резальщицы, спешил к избушке с вывалившимся из углов простенком, подпертым с берега. Заслышав осторожный скрип двери, молча, всякий раз молча, мать тенью приподнималась на нарах и, ровно бы боясь обмануться в ожидании, напряженно следила за Акимкой. Он ставил на печь котелок, зажигал в немазаной плите щепье, заранее собранное на берегу, следил, как разгорается огонь. Берестянку с рыбой и корочку хлеба не глядя совал себе за спину, в сумрак избушки, и всякий раз пугался холодных, ищущих рук. -- Захворала? -- Не-е. Се мне сделается? -- стараясь придать голосу беспечность, отзывалась мать и, шебарша, принималась выбирать из берестянки рыбу. С откровенным детским причмоком обсасывая косточки и пальцы, мать ворковала: -- Якимка хоросый! Якимка настояссый сын! Тай пох торовья! Тай пох... -- и эти вот заискивающие, неловкие, унижающие взрослого человека слова опрокидывали все в Акиме. Прибитый униженностью матери, он, не глядя на нее, с грубоватым мужским превосходством плевал в огонь, приказывал не трепаться, есть, пока дают. Мать послушно и виновато затихала, мотая головой, хорошо, мол, хорошо, молчу, только не гневайся, кормилец. По природе не грубый, Аким тут же исправлял положение, вспоминая поговорку боготворимого бригадира: "Дома ешь чего хочешь, а в гостях -- что дают!" -- и чуть слышно ободрял: -- Кушай, кушай! Ребенка кормить надо. Ребенок-то нисе не понимат, ему дай ись, и все. Смиренно швыркала мать подогретую уху из котелка, экономно прикусывая хлебца, вздыхала, будто оленуха. "Никто не ведает, где бедный обедает", -- усмехался невесело Аким, а мать, боясь сказать еще чего-нибудь невпопад, молча протягивала ему котелок и, трогая его руку суетящимися, заискивающими пальцами, давала понять, что вот и согрелись ее руки, вся она согрелась. -- Па-а-аси-ибо, сыносек! -- удаляющимся голосом нежно пела она и, шаркнув по стене рукою, опадала в глубь избушки, в постельное гойно, свитое из старых оленьих и собачьих шкур. Выковыряв из кучи лохмотьев керкающего, почти задохнувшегося ребенка, мать сперва выцарапывала из ноздрей и рта младенца взопревшую шерсть от шкур и совала в слепо ищущий зев недоразвитую грудь. Вздрогнув поначалу от жадно, по-зверушечьи давнувших десен и в ожидании боли, заранее напрягшаяся мать, почувствовав ребристое, горячее небо младенца, распускалась всеми ветвями и кореньями своего тела, гнала по ним капли живительного молока, и по раскрытой почке сосца оно переливалось в такой гибкий, живой, родной росточек. И Акимка и Касьянка так же вот начинались, так же слепо, так же жадно искали грудь, а сейчас вон Акимка у печи сидит -- хозяин. Касьянка к матери приткнулась -- греет ее боком -- дети, живые люди. Покоем и тихим счастьем охвачено сердце матери и тело ее, ей хочется еще раз сказать "пасибо!" старшему и всем-всем, кого она знает, потрогать рукой Касьянку, дотянуться до гладких, прохладных щек всех ребятишек, прогнать с них комаров, но ее начинает кружить, нести куда-то на качкой лодке, и она, еще слабая от родов, отдается чуткому материнскому сну, уплывая в густую от запахов глубь избушки. Акимка все как-то угадывал, чувствовал, а понимая и чувствуя, снисходительно матери прощал. Кто-то ж должен был прощать ее, бесхитростную, далеко не умеющую глядеть и много думать не приученную. Дождавшись, когда мать отвалится на край топчана, простонет освобожденно и уронит руку, поддерживающую грудь у рта младенца, Аким подходил на цыпочках, укутывал мать, осторожно клал ее руку на бочок ребенка, сгонял со щеки Касьянки опившегося комара и решал, замерев над спящими: не развести ли курево? Но ребенок же в доме маленький, задохнется, да и сил у него уж почти не было, усталость долила его. Хриплая, посапывающая, царапками ногтей заполненная темь избушки манила своим теплым, сонным раем. И, стоя средь избушки, он начинал отделяться от себя и ото всего, что есть вокруг, но все же пересиливал сон, заставлял перешагнуть порог, ежась от мозглой сыри, собирать щепу и плавник по берегу, выскребал из сердцевины сутунков гнилушки, тер их на табачном сите и, этим же ситом провеяв, ставил банку с порошком к топчану матери -- подсыпать ребенка -- сопреет малый до костей в облезлых от псины шкурах. Еще бы моху надрать, насушить и тоже подсунуть к топчану матери, но такую работу уже догадывалась исполнять сноровистая Касьянка. Много, ох, как много нужно человеку, чтобы жить и существовать на этом свете. Погоняв веником по избушке комаров, сгрудив младших ребят потеснее, Аким устраивался на краю нар, чтобы не посваливались которые на пол, и, едва успевал донести до изголовья щеку, засыпал каменно, бесчувственно. Но через час-другой какая-то сила, ему непонятная и многим детям вообще неведомая, заставляла его очнуться, оторвать прилипнувшую к постели голову, прислушаться. Спит семья. Ребятишки спят -- братья и сестры. Мать спит. Новый маленький человек спит. Как всегда, крадучись, мать неделю назад сходила в бригадный барак к Мозглячихе, опросталась там благополучно и виноватая вернулась с узелком домой. "Что сделаешь? Ребенок на свет живой явился, дак пусть и живет", -- гаснущим проблеском мысли успокаивался Аким во сне, наяву ли, видя бригаду и тесный ряд малышни за длинным тесовым столом, и успевал еще улыбнуться: "Вырастет и этот коло артельного котла!" И до позднего утра, до нескорого пробуждения бродила по лицу парнишки улыбка. Все кончилось однажды и разом. Стройку дороги, которая через все Заполярье должна была пройти, остановили. И опустела Боганида. Мать ездила в Плахинский рыбоколхоз, писала "тогомент", получала сети, спецовку, аванс. Она привезла конфет, пряников, халвы, нарядные бусы и ленты, погремушку на резинке, поясок с медной бляшкой Касьянке, а себе кругленькие часы, которые ребятишки тут же утеряли, уронив в щель пола. Кроме погремушки, самому маленькому человечку привезена была интересная лопотина: чулки, штаны и рубаха -- все вместе! Добро накопится, куда и вытряхивать, неизвестно. Обувь, одежду, одеяла, белье -- потом, в другой раз сулилась мать приобрести. Началась рыбацкая работа. Издали она кажется простой, легкой и веселой. Две осени плавал Аким с матерью. Плавал, значит, ловил плавной сетью муксуна, сига, омуля, селедку, чира, пелядь. Летом рыбачить ничего, хотя в затишье, меж ветродувами одолевает комар, но летом светло, приходится ловить рыбу ставными сетями и подпусками, плавают с августа, когда начнутся темные ночи. Первое время Акимка не мог нарадоваться свободе и тому, что он сам зарабатывает хлеб себе и семье, помогает матери. Тот, первый, август выдался погожим, тепло еще было, день большой, ночь маленькая. Успевали сделать две тони, изнурения в работе не знали. Мать сидела с веселком на корме, покуривала, плевала за борт. "Ой, люли, моя малина, распрекрасная калина..." Касьянка опять же