: "Ой! Ой, Божечки мой! Больно же!.." Клава тоже была чернява, но нравом угрюма, взглядом строга, и прическа у нее была строгая, короткая, без затей, хотя волосы были густы, отливали шелковисто, и опусти она их до пояса или до плеч, как нынешние стиляжки, -- так за одни только эти волосы мужики ее любили бы, сватали, она бы еще в школе замуж вышла, ее раз пять бы отбили друг у дружки мужики и, может, даже и на БАМ увезли бы, на молодежную передовую стройку, где красавицы были в большой цене и в особом почете. У Клавы и в характере, и в действиях все было подчинено и приспособлено к делу. Меня определили на вторую, боковую полку, против крайнего купе -- "купе" девочек, отгороженного от посторонних глаз простынею. Но чаще всего простыня та была откинута, и я видел, как работала Клава. Паек она делила справедливо, никого не выделяя, никому не потрафляя, точным шлепком бросала в миски кашу, точным взмахом зачерпывала из бачка суп, точно, всегда почти без довесков, резала хлеб и кубики масла, точно рассыпала сахар миниатюрным, игрушечным черпачком; одним ударом, скорее, даже молниеносным броском иглу до шприца всаживала в подставленный зад или в руку, спину ли -- и все это молча, со спокойной строгостью, порой казалось, даже злостью, и если больной вздрагивал или дергался от укола, она увесисто роняла: "Ну чего тебя кособочит? Сломаешь иглу", -- и когда подбинтовывала, и когда успокаивала больных иль усыпляла, Клава тоже лишних слов не тратила. Ее побаивались не только больные , но и Анечка. Чуть, бывало, ранбольные завольничают, Анечка сразу: "Я вот Клаву позову, так узнаете!.." Суток двое в пути я спал напропалую после львовской распределиловки и проснулся однажды ночью от какого-то подозрительного шороха. Мы где-то стояли. Я высунулся в окно. На улице, с фонарем, у открытого тамбура, в железнодорожной шинелке, из-под которой белела полоска халата, ежилась Анечка. Простыня на служебном купе колыхалась, за нею слышался шепот, чмоканье, потом и срывистое, загнанное дыхание и, как всегда, строго-деловой, спокойный голос Клавы: "Не торопись, не торопись, не на пожаре..." Из-под простыни выпростались наружу две ноги, ищущие опору и не находящие ее на желдорполке. Ноги в носках -- значит, офицер откуда-то явился, у нас в вагоне сплошь были рядовые и сержанты, носков нам не выдавали. Но Клава и тут никого не хотела выделять, обслуживала ранбольных беспристрастно, не глядя на чины и заслуги. Не успел выметнуться из купе офицер, как туда начал крадучись пробираться старший сержант, всю дорогу чем-то торговавший, все время чуть хмельной, веселый и, как Стенька Разин, удалой. Но когда после старшего сержанта, к моему ужасу и к трусливой зависти моей, в "купе" прокрался еще кто-то, Клава выдворила его вон, опять же строгим голосом заявив: "Довольно! Я устала. Мне тоже поспать надо. А то руки дрожать будут, и пропорю вам все вены..." Поезд тронулся. Прибежала Анечка, загасила фонарь, стуча зубами, сбросила шинеленку и со словами: "Ох, продрогла!" -- нырнула к Клаве под одеяло: полка у них была одна на двоих, с откидной доской, кто-то из двоих должен был ночью дежурить и караулить больных, имущество -- да где же девчонкам сутками выдержать дорожную работу, вот по их просьбе и приделали "клапан" к вагонному сиденью. Накрепко закрыв тамбуры с обеих сторон, они спали себе, и никто ни нас, ни имущество не уносил. -- Ну как было? Как? -- приставала с расспросами к подруге Анечка. -- Было и было, -- сонно отозвалась та. -- Хорошо было. -- И уже расслабленным голосом из утомленного тела испустила истомный вздох: -- Хоро-шо-о-о-о. Анечка не отставала, тормошила напарницу, и слышно было, как грузно отвернулась от нее Клава: -- Да ну тебя! Пристала! Говорю тебе -- попробуй сама! Больно только сперва. Потом... завсегда... сла-а-адко... -- Ладно уж, ладно, -- как дитя, хныкала Анечка, -- тебе хорошо, а я бою-уся... -- и тоже сонно вздохнула, всхлипнула и смолкла. Устала, намерзлась, набегалась девчонка, и все успокаивающий сон сморил, усмирил ее тело, томящееся ожиданием греха и страха перед ним. А я из-за них не спал до утра. И вспоминалась мне давняя частушка, еще золотого деревенского детства: "Тятька с мамкой на полу гонят деготь и смолу, а я, бедный, за трубой загинаю х... дугой". x x x А утром у меня температура подпрыгнула, пусть и немного, и Клава ставила мне укол в задницу. Проникающим в душу спокойным взором она в упор глядела на меня и говорила, выдавливая жидкость из шприца, санитарке, порхающей по вагону: -- Своди малого в туалет. Умой. Он в саже весь. В окно много глядит. А моет только чушку. Одной рукой обихаживать себя еще не умеет. Вот и умой его. Как следует умой. Охлади! И не когда-нибудь, а поздней ночью Анечка поперла меня в туалет, открыла кран и под журчание воды начала рассказывать свою биографию, прыгая с пятого на десятое. Биография у нее оказалась короткой. Очень. Родилась на Кубани, в станице Усть-Лабе. Успела окончить только семь классов, потом в колхозе работала, потом курсы кончила, медсестер, полгода уж санитаркой в санпоезде ездит, потому что места медсестер заняты... -- Во-от! -- напряженно добавила она и смолкла. Вдруг нервно рассмеялась: -- Война кончится, так и буду судна да утки подавать... медсестрой не успею... -- Успеешь! -- поспешно заверил я. -- На гражданке больных на твою долю хватит... Н-налечишь еще. -- И я начал заикаться и опрометчиво добавил: -- Ты доб-брая... -- Правда? -- подняла голову Анечка, глаза ее черные загорелись на бледном лице заметным ярким огнем, может, и пламенем. -- Правда?! -- повторила она и сделала вроде бы шаг ко мне. Но я, дрожащий, как щенок, от внутреннего напряжения, все понимал, да не знал, что и как делать, -- здесь, в туалете, с перебитой рукой, в жалком, просторном бельишке, перебирая босыми ногами по мокрому полу, будто жгло мне подошвы, пятился к двери, от лампочки подальше, чтоб не видно было оттопырившиеся, чиненные ниже прорехи кальсонишки, и судорожно схлебывал: -- Пра... Правда!.. Пра... Правда! Надо было как-то спасаться от себя и от позора, надо было что-то делать, и я тоже торопливо, с перебоями начал рассказывать свою биографию, которая оказалась гораздо длиннее, чем у Анечки, и дала нам возможность маленько успокоиться. -- Ой! Вода ж на плите! -- всполошилась Анечка и с облегченным смехом торопливо говоря: -- Кипит уж. Ключом. Вылила горячую воду в заткнутую пробкой раковину, сноровисто и умело принялась мыть мне голову, лицо, шею, здоровую руку и освобожденно, с чуть заметным напряжением и виноватостью в голосе тараторила о том о сем. Когда вымыла меня, гордо сказала, показывая на зеркало: -- Погляди, какой ты красивый у меня стал! Опасливо, боясь розыгрыша, я глянул в зеркало, и оттуда на меня, тоже опасливо, с недоверчивостью, уставился молодой, исхудалый парень с запавшими глазами, с обострившимися скулами. Анечка же, привалившись своей теплой грудью ко мне, будто протаранить меня собиралась, ощущаемая всей моей охолодевшей до озноба спиной, причесывала мои мокрые, совсем еще короткие волосы и ворковала: -- Во-от, во-от, чистенький, ладнесенький... -- А грудь все глубже впивалась мне в спину, буровила ее, раздвигала кости, касаясь неотвратимым острием сердца, раскаляла в нем клапана, до кипения доводила кровь -- сердце вот-вот зайдется. -- Ты чего дрожишь-то, миленький? -- Н-ничего... х-холодно! -- нашелся я и стреканул из туалета к своему спасательному вагонному месту, где Анечка успела перестелить постель, взбила подушку, уголком откинула одеяло с чистой простынкой. Но сам, с одной рукой я на вторую полку влезть не умел еще и покорно ждал Анечку, крепко держась за вагонную стойку здоровой рукой -- никто не оторвет. Появилась Анечка, тоже умытая, прибранная, деловито подсадила меня на полку, дала тряпку -- вытереть ноги, укрыла одеялом и, мимоходом коснувшись холодной ладошкой моей щеки, коротко и отчужденно уронила: -- Спи. Я не сразу уснул. Слышал, как теперь уже Клава донимала расспросами Анечку. -- Вот еще! Больно надо! -- сердито роняла санитарка. -- Умыла и умыла... -- Но в голосе ее все отчетливей проступал звон, и его, этот звон, задавливало, потопляло поднимающимися издали, из нутра обидными и стыдными слезами, голос расплющился, размок, и мокрой, стонущей гортанью она пыталась выкрикнуть: -- Да мне... Да если захочу... Да у меня жених в Усть-Лабе! Юрка. Я лучше Юрке... сохраню... сохранюсь... -- Лан, лан, не плачь, -- зевнула длинно, с подвывом Клава. -- Салага он. Не умеет еще. Хочешь, я тебе подкину старшого, ну, Стеньку-то Разина! Тот не только в туалете, тот на луне отделает!.. -- Отстань со своим Разиным! Никого мне не надо! -- Ну, ну, не надо, так и не надо! Кто бы спорил, а я не стану, -- гудела успокоительно Клава и похлопывала юную подружку по одеялу, догадывался я -- гладила по голове, понимая неизбежность страдания на пути к утехам, пагубную глубь бабьей доли-гибели. Успокоив Анечку, Клава и сама скоро успокоилась, пустив пробный, пока еще короткий всхрап носом, потом заработала приглушенным, деловитым храпом человека, честно зарабатывающего свой хлеб и с достоинством выполняющего свой долг перед народом и родиной. Однако ж в пути, догадался я, Клава спала не до самого глубокого конца и храпела не во всю мощь оттого, что и во сне не забывала про больных, безропотно, неторопливо поднималась на первый зов раненых или на стук в вагон снаружи. Легкая, смешливая Анечка спала себе и спала, беззаботно и безмятежно, лишь тайные страсти, это "демонское стреляние", как хорошо называл сии чувства Мельников-Печерский, так рано пробуждающиеся в людях южных кровей, точили, тревожили, томили ее в темных, скрытых от чужого глаза недрах, но еще не доводили до бессонницы, не ввергали в окончательное умопомешательство. Еще разок-другой за десятидневный путь покушалась Анечка на мою честь, манила меня за занавесочку или в туалет, но я делал вид, что "тонких" намеков не понимаю, и с полки своей не слезал до победного конца пути. К Анечке, должно быть по наущению Клавы, клеился старший сержант Стенька Разин. Презирая себя, я ревниво следил сверху за надвигающимися событиями. Анечка сопротивлялась изо всех сил: Стенька Разин был ей не по душе, стар, как ей казалось, и она боялась его напористых домоганий. Однако, будь наш путь подлиннее, допустим, до того же Джамбула, Анечка, наверное, рухнула бы, пала бы, как слабенькая, из глины сбитая крепостишка. И вот конец нашего пути! "Наши" девочки, стыдливо натянув на колени юбчонки, сидят с нами на траве и печально смотрят на нас. Сколько они уж проводили таких вот, как мы, подбитых орлов на излечение и на небеса и еще проводят, а вот по притчеватости и доброте русского бабьего характера привязываются к "своим мальчикам", присыхают, будто к родным. О-о, война, о-о, бесконечные тяготы и бедствия российские! Только они объединяют наш народ, только они выявляют истинную глубину его характера, и плывем мы устало от беды до беды, объединенные жаждой добра. Анечка сперва ненароком, потом и в открытую жалась ко мне, выбирала для меня фруктину меньше испорченную и поспелее, потом и вовсе легла головой мне на колени, грустно смотрела засветленными слезой страдающими черными глазами. Грустила она еще легко, красиво, словно ее родное и в осени голубое кубанское небо, раззолоченное из края в край исходным сиянием бабьего лета. Я перебирал пальцами здоровой руки волосы Анечки, гладил их на теплой ложбинке шеи, и сладость первой, тоже легкой грусти от первой разлуки, ни на что не похожая, мягко сжимающая сердце, мохнатеньким абрикосом каталась по рассолодевшему нутру, томила меня никогда еще не испытанной и потому ни с чем еще несравнимой нежностью, сожалением и уходящей вдаль, в будущие года невозвратной печалью. Ребята давно уже обменялись адресами с "нашими" девчонками, давно сказали все, что могли сказать друг другу. У меня адреса не было, и Анечка сказала, что будет мне писать сюда, в госпиталь, а я ее извещать о всяческих событиях в моей жизни и перемещениях. Мне казалось, Анечка была рада тому, что мы не осквернились в вагонном туалете, что не пала она на моих глазах под натиском вагонного атамана Стеньки Разина, что судьба оставила нам надежду на встречу и сожаление о том, что мы не могли принадлежать друг другу. Сила, нам неведомая, именно нас выбрала из огромной толпы людей, понуждала к интимной близости, не случайной, кем-то и где-то нам предназначенной , предначертанной, пышно говоря, и она же, эта сила, охранила наши души. Как прекрасно, что в жизни человека так много еще не предугаданного, запредельного, его сознанию не подчиненного. Даровано судьбой и той самой силой, наверное небесной, прикоснуться человеку к своей единственной "тайне", хранить ее в душе, нести ее по жизни как награду и, пройдя сквозь всю грязь бытия, побывав в толпах юродивых и прокаженных, не оскверниться паршой цинизма, похабщины и срама, сберечь до исходного света, до последнего дня то, что там, в глубине души, на самом ее донышке хранится и тебе, только тебе, принадлежит... x x x Наше сидение на железнодорожном откосе продолжалось почти до вечера -- санпоезд хотел освободиться от груза, а Хасюринский госпиталь этот груз не брал. Как выяснилось, госпиталь подлежал ликвидации, расформированию, и помещения двух хасюринских школ -- средней и начальной -- должен был освободить для учащихся еще к началу сентября, но надвигался уже октябрь, а госпиталь никак не расформировывался. После звонков в Краснодар, в краевое или военное сануправление, решено было тех бойцов, что выгружены из санпоезда, временно оставить в станице Хасюринской, остальных везти дальше, вплоть до Армавира. Наше сидение на откосе, возле пустынного сада, было прервано появлением человека, у которого все, что выше колен -- брюхо: явился замполит госпиталя по фамилии Владыко. Обвел нас заплывшим, сонным, но неприязненным взглядом. Сразу заметив двух девчонок, он покривил вишневой спелостью налитые губы, слетая с которых, как мы тут же убедились, всякий срам как бы удесятерялся в срамности. -- А-а, новые трипперники прибыли! -- и, радуясь своей остроте, довольнехонько засопел, захрюкал, вытирая платком шею и под фуражкой. Ребята оглядывались по сторонам, ища взглядом тех, к кому эти слова относились. Но вперед уже выступал Стенька Разин -- старший сержант Сысоев -- и фамильярно заговорил с замполитом на тему триппера: много ли его в Хасюринской, как с ним борются, -- сделал мужественное заявление, что "триппер нам не страшен", лишь бы на "генерала с красной головкой" не нарваться. Замполит свойски гоготал, говорил толпящимся вокруг Сысоева раненым, что добра такого в Хасюринске в избытке, еще от немцев в качестве трофеев оно осталось. А как с ним бороться, узнаете, когда на конец намотаете!.. -- и все это с "го-го-го" да с "га-га-га". Девчонки наши начали торопливо прощаться: сперва всех по порядку, по-бабьи истово перецеловали, желая, чтобы мы скорее выздоравливали и отправлялись бы по домам. Потом все разом целовали Анечку, кто куда изловчится, чаще в гладенькие ее щеки, простроченные полосками светлых слез. Дело дошло до меня, и я расхрабрился, припал на мгновение губами к губам няньки. Как бы признав за мной это особое право, Анечка от себя поцеловала меня в губы. Ничего не скажешь -- целовалась она умело и крепко, даже губу мне прокусила, должно быть, еще в школе выучку прошла. Прискребся в тупик, парящий всем, что может парить, маневровый паровозишко, бахнул буферами в буфера вагона и потащил обжитый нами поезд на станцию. "Наши" девочки долго нам махали в окошко, Анечка утирала слезы оконной занавеской, и когда санпоезда не стало, так сиротливо, так одиноко нам сделалось, что и словами выразить невозможно. Часу уже в седьмом вечера раненых наконец-то определили по местам: кого увели, кого увезли, кого и унесли на окраину станицы Хасюринской, во второе отделение госпиталя, располагающегося в начальной школе. Раненые попадали на жесткие крапивные мешки, набитые соломой, разбросанные на полу, прикрытые желтыми простынями и выношенными одеялами, предполагая, что это -- карантинное отделение и потому здесь нет коек и вообще все убого и не очень чисто. Впрочем, предполагать было особенно некогда -- все устали, истомились. x x x В хасюринских школах в дни оккупации был фашистский госпиталь для рядового и унтер-офицерского состава. Аккуратные немцы увезли и эвакуировали все, что имело хоть какую-то ценность, бросили лишь рогожные мешки, кой-какую инвентарную рухлядишку, оставив в целости и сохранности помещения школ, станицу и станцию, -- и приходится верить рассказам жителей станицы и фельдмаршалу Манштейну, что с Кубани и Кавказа немецкие соединения отступали планомерно, сохранили полную боеспособность, но, по нашим сводкам и согласно летописцам разных званий и рангов, выходило, что немцы с Кавказа и Кубани бежали в панике, бросали не то что имущество и барахло, но и раненых, и боевую технику... А они вон даже кровати, постельное белье, медоборудование и ценный инвентарь, гады ползучие, увезли! В санупре обрадовались, конечно, госпиталю, брошенному немецкими оккупантами, -- значит, заботы с плеч долой, -- навалили раненого народа на пол в бывшие школьные классы, понавесили, как и повсюду, не только в госпиталях, грозные приказы, подписанные разным начальством и почему-то непременно маршалом Жуковым. А он издавал и подписывал приказы, исполненные особого тона, словно писаны они для вражески ко всем и ко всему настроенных людей. Двинув -- для затравки -- абзац о Родине, о Сталине, о том, что победа благодаря титаническим усилиям героического советского народа неизбежна и близится, дальше начинали стращать и пугать нашего брата пунктами, и все, как удары кнута, со свистом, с оттяжкой, чтоб рвало не только мясо, но и душу: "Усилить!", "Навести порядок!", "Беспощадный контроль!", "Личная ответственность каждого бойца, где бы он ни находился", "Строго наказывать за невыполнение, нарушение, порчу казенного имущества, симуляцию, саботаж, нанесение членовредительства, затягивание лечения, нежелание подчиняться правилам..." и т. д. и т. п. И в конце каждого пункта и подпункта: "Беспощадно бороться!", "Трибунал и штрафная", "Штрафная и трибунал", "Суровое наказание и расстрел", "Расстрел и суровое наказание...". Когда много лет спустя после войны я открыл роскошно изданную книгу воспоминаний маршала Жукова с посвящением советскому солдату, чуть со стула не упал: воистину свет не видел более циничного и бесстыдного лицемерия, потому как никто и никогда так не сорил русскими солдатами, как он, маршал Жуков! И если многих великих полководцев, теперь уже оправданных историей, можно и нужно поименовать человеческими браконьерами, маршал Жуков по достоинству займет среди них одно из первых мест -- первое место, самое первое, неоспоримо принадлежит его отцу и учителю, самовскормленному генералиссимусу, достойным выкормышем которого и был "народный маршал". Лишь на старости лет потянуло его "помолиться" за души погубленных им солдат, подсластить пилюлю для живых и убиенных, подзолотить сентиментальной слезой казенные заброшенные обелиски и заросшие бурьяном холмики на братских могилах, в придорожных канавах. Однако ж русский народ и его "младшие братья" привыкли к советскому климату, так научились жить и безобразничать под сенью всяких бумаг, в том числе и в смирительных, с завязанными рукавами рубахах, что чаще всего именно под запретительными, с приставкой "не": "не разрешается", "нельзя", "не ходить", "не лазить", "не курить", "не распивать", "не расстегиваться", -- более всего пакостей, надругательств, нарушений и сотворяется. Хасюринский госпиталь жил и существовал по совершенно никем не установленным и не предусмотренным правилам -- он жил по обстоятельствам, ему представившимся. А обстоятельства были таковы: в средней школе, где было правление госпиталя, санпропускник с баней, рентгены, процедурные, операционные, существовал кой-какой порядок. "Филиал" же был предоставлен самому себе. Здесь имелись перевязочная, железный умывальник на двадцать пять сосцов, установленный во дворе, на окраине все того же сада, что начинался где-то у железной дороги и рос во все концы Кубани, вроде ему и пределов не было. Еду, воду для умывания и питья в наш "филиал" привозили из центрального госпиталя. Проспав ночь на туго набитых мешках, скатываясь с них на голый пол, мы уяснили, отчего в других палатах мешки сдвинуты вместе, расплющены и воедино покрыты простынями, -- народ здесь жил, пил и гнил союзно. Огромное количество клопов, подозрительно белых, малоподвижных вшей, но кусучестью оголтелых, ненасытных. Сквозь ленивую, дебелую вошь, через спину и отвислое брюхо, краснела солдатская, многострадальная кровь. Эта вошь не походила на окопную, юркую, ухватками напоминающую советских зеков, -- эта не ела раненых, а заживо сжевывала, и поэтому наиболее боеспособные ранбольные уходили из госпиталя ночевать к шмарам. Главное лечение здесь был гипс. Его накладывали на суставы и раны по прибытии раненого в госпиталь и, как бы заключив человека в боевые латы, оставляли в покое. Иные солдаты прокантовались в этом "филиале" по годику и больше, гипс на них замарался, искрошился в сгибах, на грудях -- жестяно-черный, рыцарски посеребренный, сверкал он неустрашимой и грозной броней. Под гипсами, в пролежнях, проложенных куделей, гнездились вши и клопы -- застенная зараза приспособилась жить в укрытии и плодиться. Живность из-под гипсов выгоняли прутиками, сломленными в саду, и гипсы, как стены переселенческих бараков, щелястых, плохо беленных, были изукрашены кровавыми мазками давленых клопов и убитых трофейных вшей, которые так ловко на гипсе давились ногтем, так покорно хрустели, что вызывали мстительные чувства в душах победителей. И нас, новичков, почти всех заключили в гипсы, размотав наросты ссохшихся за долгий путь бинтов, где часто не перевязывали, лишь подбинтовывали раненых, обещая, что "на месте", в стационаре, всех приведут в порядок, сделают кому надо настоящие перевязки, кому и операции. Раны наши отмочили, обработали йодом -- спиртику почти не водилось, его выпивали еще на дальних подступах к госпиталю. Человек пять из "наших" увезли на машине в центральное отделение госпиталя и вскоре оттуда в наш изолятор вернули Стеньку Разина -- старшего сержанта Сысоева. Допился он и догулялся до крайности. Раненный в локоть, он боль от раны и всякую боль, видать, привык подавлять вином, да еще и по девкам лазил -- и руку ему отняли, даже не отняли, выщелочили и вылущили, как там, по-медицински, из самого плеча. Но гангрена уже прошла плечевой сустав, проникла вовнутрь человека -- и здоровенный мужик, работавший на сибирском золотом руднике штрейкбрехером, маркшейдером ли -- черт их там разберет, этих рудокопов под землей, -- из сострадания напоенный старожилами самогонкой, лупил уцелевшим кулачищем в стену и орал одно и то же хриплым голосом, перекаленным в жарком пламени температуры: "Калина-малина, толстый х... у Сталина, толще, чем у Рыкова и у Петра Великого !" Госпиталь не спал. Раненые толпились у изолятора, похихикивали, близко подходить побаивались, хотя Сысоев был привязан к койке по ногам и по брюху, все долбил и долбил кулаком в стену, будто шахтер обушком, -- на стене обнажились лучинки, точно портупейки на спине форсистого офицера, из-под лучинок на постель сыпалась штукатурка и клопы. Приходил Владыко, отечески вытирал с пылающего лица Сысоева пыль штукатурки своим потом пропитанным платочком. Уяснив, что догорающий ранбольной от него уже очень далеко, не видит никого яростно и восторженно сверкающими глазами, замполит назидательно молвил, подняв тоже толстенный, на суточный грибочек подосиновик похожий палец: -- Во, боец! И в беспамятстве патриотического настроения не утрачивает! А вы регочете! Чего регочете? Над кем регочете? А ну, марш по палатам, рванокальсонники! И-ия-а вот вам! -- и потопал на нас, как на малых ребятишек, хромовыми сапогами, распертыми в голенищах бабьими икрами до того, что лопнули казенные слабые нитки, и кто-то широкими стежками домодельной дратвой схватил их по шву сзади, чтоб они вовсе не разъехались. Вновь увезли Сысоева в центральное отделение, на следующую, как сообщил Владыко, операцию. Но ничего уже не могло помочь патриотическому сибиряку. Измаявшись в подвальном помещении госпиталя сам и измаяв криком медперсонал и раненых, он трудно и медленно расставался с жизнью. И когда смолк -- все облегченно вздохнули, словно бы свалили неудобную, надоевшую поклажу с плеч. x x x Владыко приходил в "филиал" играть в шашки. Эту игру он обожал. Радостно хлюпая губами, словно вкусные оладушки смакуя, хватал он с доски шашки "за фук", а если удавалось загнать противника в "сортир" и хватануть дамку, да если две пешки запереть в углу -- он цапал за подол рубахи, за кальсонные ошкуры проходящих военных, пучками подтягивал их к себе, не в силах от восторга чувств вымолвить внятное слово, выкашливал мокро: "Ты погляди, погляди, блямба, сор... сор...тир ка-а-ако-ой кра...си-венький, ка-ако-ой сла-авненький!" За игрою в шашки Владыко выведывал настроения ранбольных: кто куда ходит, кто с кем спит, кто чего украл или украсть собирается... Больные поражались, как этот зараза может все и про всех знать. Пресекая бунтарские настроения, Владыко волочил раненых в изолятор и, грозя им пальцем, выкладывал малую часть "добытого материала", добавлял намеками, что знает про него "усе": -- Мот-три у меня, енать, допрыгаешься! Кто похитрее из ранбольных, поддавались Владыке в игре, и он им покровительствовал. Но вместе со мною приехал Борька Репяхин, родом из города Бердянска, бывший студент юридического факультета Ростовского университета. Я его выручил деньгами от сапог и пилоткой: двигаясь к вагону санпоезда, пройдя через учет имущества, я незаметно сунул пилотку назад, Борьке Репяхину, что и сдружило нас. Борька еще во Львове драл напропалую блатных, хоть в карты, хоть в шахматы, про шашки и говорить нечего. В санпоезде поиграл, поиграл в азартные игры -- и бросил, неинтересно, говорит, денег ни у кого почти нету, да если бы и были -- не хочет он обдирать больных людей. Мне он сказал, что с детства мечтал стать юристом, чтоб расчищать "от грязи нашу жизнь", с детства готовился в юристы, досконально изучил не только законы, но и все азартные игры, феню тюремную, подтасовки, мухлеванье, "натирку", "подтырку " и все такое прочее. Борька Репяхин, не садясь на табуретку, стоя, со снисходительной улыбкой на бледных устах, в три минуты обчистил Владыку. Тот покрылся потом, запыхтел и настоял на повторении состязания. Во время второго "сиянца" Борька поставил замполиту в двух углах по "сортиру", при этом объяснил заранее, паразит, где их поставит, как именно поставит и через сколько минут. Большая это была неосторожность со стороны ранбольного Борьки Репяхина. Сокрушенный Владыко ходил туча тучей, орал на всех: "Понаехали тут юр-ристы усякие! И-эх, батьки мать!" -- и совсем зажал было госпиталь в кулак, но мы коллективно насели на Борьку, и он, брезгливо кривя губы, многозначительно хмыкая, заводя глаза под потолок, произнося сатирические стишки типа: "Коль музыкантом быть, так надобно уменье, и ум, и голову поразвитей..." -- поддался Владыке и проиграл ему три партии подряд. "Исключительно ради нашей дружбы!" -- тыкал он мне пальцем в грудь. Владыко тут же подписал телеграмму в Бердянск на вызов Борькиных родителей. Скоро приехала еще молодая, красивая мать Борьки и привезла всякой рыбы, соленой, копченой, да еще и полный жбан самогонки, да еще вишневого варенья и торбу груш. Дед Борьки был бакенщиком на Дону, бабка, естественно, бакенщицей -- и они уж постарались, собирая посылку внуку. Мать Борькина, человек конторской работы, так была рада встрече с сыном, которого и потеряли уж, потому что все они были "под немцем" в Бердянске, а он на фронте, что тоже крепко выпила с нами и, сидя на краешках матрацев, пела, обнявшись с нами: "Что ты, Вася, приуныл, голову повесил? Черны брови опустил, хмуришься -- не весел?.." Вася-саратовский, прозванный так оттого, что из города Саратова родом, один из "наших", еще "львовских", бойцов, действительно приуныл. Под гипсом у него завелись черви, как у многих ранбольных. "И это хорошо, -- заверяли нас медики, -- черви очищают рану"... Очищать-то они, конечно, очищают, но когда им не хватает выделений -- они ж плодятся без устали, -- черви начинают точить рану, въедаться в живую ткань. Вася-саратовский с повреждением плечевого сустава, заключенный в огромный, неуклюжий гипс, метался со взнятой впереди себя рукой, будто загораживаясь ею от всех или, наоборот, наступая, прислонялся лбом к холодному стеклу, пил воду, пробовал даже самогонку, и все равно уснуть не мог. Черви вылезали из-под гипса, ползали по его исхудалой шее с напрягшимися от боли жилами. Утром давленых и извивающихся, мутно-белых этих червей с черными точками голов мы сметали с постели, обирали с гипса и выбрасывали в окно, где уже стаями дежурили приученные к лакомству воробьи. Напоили мы Васю допьяна, он забылся и уснул. Мать ночью уехала, наказывая Боре, чтоб он не проявлял излишнюю строптивость, и сказала, что в следующий раз приедет отец, что дедушка до зимы не сможет -- он привязан к бакенам. x x x Наутре мы все были разбужены воплями Васи-саратовского. Долго он крепился, терпел, пьяного, неподвижного, его начали есть черви, как трухлое дерево. -- Братцы! Братцы! -- по древнему солдатскому обычаю взывал современный молоденький солдат. -- Сымите гипс с меня! Сымите! Доедают... Слышу -- доедают! Братцы! Мне страшно! Я не хочу умирать. Я в пехоте был... выжил... Братцы! Спасите! Сунулись мы искать дежурную сестру -- нигде нету, врачи сюда находами бывали, санитарка, дежурившая у дверей, отрезала с ненавистью: -- И знаю я, где эта блядина, но искать не пойду. Мне, хоть все вы сегодня же передохните!.. Черевченко Семен, бывший какого-то сыро-маслосепаратного цеха или фабрики руководитель "хвилиала" от "солдатских масс", отнюдь не революционного настроения, пришел на крик, посмотрел на Васю-саратовского и сказал, что в самом деле надо снимать гипс, иначе парень если не умрет, то к утру от боли с ума сойдет, "бо черви начали есть живое мясо". Сам он, Черевченко Семен, к больному не притронется, "ему ще здесь не надоело...". С гневом и неистовством пластали мы складниками, вилками, железками на Васе-саратовском гипс, и когда распластали, придавив Васю к полу, с хрустом разломили пластины гипса, нам открылась страшная картина: в гипсе, по щелям его, углам и множеству закоулков клубками копошились черви, куделя шевелилась от вшей. Освещенные клопы -- ночная тварь -- бегали, суетились по гипсу. В ране горящим цветком, похожим на дикий, мохнатый пион, точно яркое семя в цветке, тычинки ли, шевелимые ветром, лезли друг на друга, оттесняли, сминая тех, кто слабее, черненькими, будто у карандаша, заточенными рыльцами, устремлялись туда, в глубь раны, за жратвой клубки червей. Воронка раны сочилась сукровицей, в глуби -- кровью, валяясь в ней, купаясь в красном, рану осушали черви. Парень, из бывших мастеровых или воров-домушников, открыл гвоздем замок на двери перевязочной, мы достали марганцовку, развели ее в тазу, промыли рану, перебинтовали Васю новым бинтом, высыпали в охотно подставленный рот два порошка люминала -- и он уснул воистину мертвым сном. Не стонал, дышал ровно и не слышал, какой визг подняла дежурная сестра, утром явившаяся с поблядок. Припыхтел в "филиал" Владыко. На машине, на трофейной, до блеска вылизанной, прибыла начальница госпиталя, подполковник медицинской службы Чернявская. Тень в тень вылитая начальница из львовского распределителя, разве что телом еще пышнее и взглядом наглее. Брезгливо ступив в нашу палату, отпнув от дверей веник, которым мы ночью сметали с матрацев червей, клопов и вшей, натрясенных из Васиного гипса, она рыкнула на санитарку. Издали, от дверей же, мельком глянула на младенчески-тихо спящего Васю, обвела нас непримиримым, закоренелой ненавистью утомленным взором давно, тревожно и неправедно живущего человека. -- Та-ак!-- криво усмехнулось медицинское светило. -- Вы бы хоть поздоровались! -- подал голос кто-то из раненых. -- Первый раз видимся... -- Та-ак! -- повторила начальница многозначительно, не удостоив ответом ранбольного. -- Самолечением занимаемся?! Двери взламываем! Похищаем ценные медпрепараты! Угрожаем медперсоналу! -- Она, все так же держа руки в боки, мужицкие, хваткие руки бывшего хирурга с маникюром на ногтях и золотыми кольцами на пальцах, еще раз прошлась взглядом, затем и сапожками по палате перед опешившим народом. -- Вы что, может, приказов не читали? Может, вам их почитать? Почитать, спрашиваю? -- Дак что же, почитайте, -- подал голос боец из "львовской артели", Анкудин Анкудинов, друг Стеньки Разина -- Сысоева, не одиножды раненный и битый. -- Мы послушаем. Все одно делать нечего. -- Кто сказал? Кто? -- Да я сказал! -- выступил вперед в мужицкие зрелые лета вошедший, крупный, костлявый боец Анкудин Анкудинов. -- Ну че уставилась-то?! Да я немца с автоматом видел! В упор! Поняла? И я его убил, а не он меня. Поняла?! -- Поняла!.. Поняла!.. -- запритопывала в бешенстве начищенным до блеска сапогом подполковница Чернявская и закусила губу. Вышла осечка. Она уже, видать, не раз и не два ходила в атаку на ранбольных, сминала их и рассеивала, а затем расправлялась с ними поодиночке предоставленными ей отовсюду и всякими средствами и способами -- и все "на законном основании". -- Поняла... -- повторила она, обретая спокойную власть. -- Тебе, соколик, захотелось в штрафную? -- А ты слыхала поговорку: "Не стращай девку мудями, она весь х... видала"? Грубовато, конечно, но ты, сучка, иного и не стоишь, вместе со своим закаблучником замполитом и ворьем, тебя облепившим. Госпиталь этот фашистский мы те припомним! Сколько ты тут народу угробила? Сколько на тот свет свела? Где Петя Сысоев? Где? -- я тя спрашиваю. -- Какой Петя? Какой Петя? -- Такой Петя! Друг мой и разведчик, каких на фронте мало. -- Мы тысячи! Тысячи! -- слышишь ты, выродок, -- тысячи в строй вернули! А ты тут с Петей своим! Такой же, как ты, бандит! -- Бандит с тремя орденами Славы?! Со Звездой Красной, добытой еще на финской?! С благодарностями Иосифа Виссарионовича Сталина?! Бандит, четырежды раненный!.. Бандит, пизданувший немецкого полковника из штаба, с документами!.. Это ты хочешь сказать?! Это?! -- Не имеет значения! Мы еще разберемся, что ты за птица! -- Не зря, видно, говорится в народе: "Жизнь дает только Бог, а отнимает всякая гадина", -- поддержал Анкудина пожилой сапер, встрял в разговор и Борька Репяхин: -- Разбирайтесь! Мы тоже тут кое в чем разберемся! Узнаем, кем вы на эту должность приставлены! Может, Геббельсом?.. -- Заговор, да? Коллективка, да? Н-ну, я вам покажу!.. Я вам... -- Начальница госпиталя круто повернулась и ушла, хлопнув дверью. Владыко, топтавшийся сзади нее, облитый потоками пота, повторявший одно и то же: "Товаришшы! Товаришшы! Что такое? Что?" -- остался в палате, потоптался и сокрушенно сказал: -- Ну, товаришшы... -- А ты, лепеха коровьего говна, вон отсюда, -- рявкнул Анкудин Анкудинов, -- пока мы тебя не взяли в костыли!.. Владыко будто ветром смело. Анкудин Анкудинов заметался по палате, сжимая кулаки, выкрикивая ругательства. Остановился, спросил у Борьки Репяхина, не осталось ли выпить. Прямо из горла вылил в себя полбутылки самогона, отплюнулся, закурил: -- А, с-сука! А-а, тварь! Наворовалась за войну, ...блась досыта! Крови солдатской напилась и права качает! А-а-а... -- обвел взглядом всех нас. -- Не робей, братва! Хуже того, что есть, не будет. Оне молодцы супротив овцы!.. -- С этими словами Анкудин Анкудинов упал на матрац, уснул безмятежно и проспал до самого обеда. Глядя на Анкудина, мы тоже позаползали на постеленки, чуть отодвинувшись от Васи-саратовского, чтобы не задеть его, да и тоже устало позасыпали, и тоже проснулись в обед. Васю добудиться не могли, суп его и кашу поделили. Пайки хлеба, уже четыре, и пакетик с сахаром положили над его изголовьем на подоконник. x x x И ничего не было! Наоборот! Стало мягче и легче. Сестра, что дежурила в ту ночь, была уволена из госпиталя "за халатное отношение к своим обязанностям", как гласило в приказе, подписанном подполковником медицинской службы Чернявской, замполитом Владыко и еще кем-то. Чаще нас стали осматривать и выслушивать. Ночью теперь должен был неусыпно бдить в "филиале" дежурный врач, свежих бинтов подбросили, кормить лучше стали. Но госпиталь в станице был уже до того тоже болен, запущен, ограблен и "самостиен", что сделать с ним что-то, поставить его на ноги было невозможно. Под видом того, что советским детям нужна школа, госпиталь решено было все-таки расформировать, о чем ходили все болеe упорные слухи, и, наверное, подполковник Чернявская переведена была бы в другой госпиталь, получила звание полковника, может, и генерала. После войны где-нибудь в "генеральском районе" -- под Симферополем, на берегу водохранилища -- выстроила бы дачу, вырастила и вскормила одного или двух деток. Отойдя от военных дел, ездила бы как ветеран на встречи с другими ветеранами войны из санупра, увешанными орденами, целовалась бы с ними, плакала, пела песенки "тех незабвенных лет". x x x До столкновения с высокопоставленной медицинской дамой жизнь наша развивалась так. Как только нас помыли, или "побанили", как тут эта процедура называлась, в полутемной, сырой комнате едва "живой" водой -- "дров нэма, дрова уворованы, для самогонки", -- пояснила нам словоохотливая истопница -- заковали нас в "латы", то есть в гипсы, определили, кому в какой палате лежать, но тут же и оставили в покое, тут же мы поступили в распоряжение Семена Черевченко, который кем-то и когда-то был выбран старшим, скорей всего и не был выбран, скорей всего сам пробился на должность... Еще молодой, выгулявшийся мужик, неизвестно, когда и куда раненный, со сросшимися по-кавказски на переносье бровями, вроде бы никогда никуда не спешащий и все же везде поспевающий, все и про всех знающий, не помощник, просто клад тихоходному и тугодумному Владыко был этот нештатный руководитель. За полтора года своей деятельности он достиг того, что в "хвилиале" в основном остались на долговременное лечение одни только "браты" -- шестерки, наушники и подхалимы . Собравши всех нас, новичков, в одну большую палату и рассадив подле стен, Черевченко сделал короткую, зато очень внушительную информацию: -- Госпиталь действительно был "хвашистский". Несколько человек после ухода немцев и отъезда ихнего медначальства из госпиталя были удалены, судимы -- для примера расстреляны. Младший же персонал как работал и где работал, так и остался, бо дэ узяти других. Рентгенолога, наприклад, лаборантку, або аппаратчицю, або повара? Уборщицю в станицы знайдэшь, санитарку знайдэшь , навидь качегара знайдэшь -