ко, скромно прятался за их спины главный врач, мужчина еще молодой, румяный, но весь уже лысый, должно быть, от умственности. Этого главного врача никто из нас еще в глаза не видел. Порхала впереди представителей "сверху" заведующая нашим отделением, и хмурились станичные начальники. Что-то беспрестанно чирикала, показывала, объясняла Чернявская. Перед приездом важного генерала госпиталь наш скребли, белили, даже стены освежили, где от давленых клопов было сплошное абстрактное искусство, сменили белье в палатах и снова нас "побанили". Заведение наше, должно быть, не очень-то радовало глаз важного гостя и на ответные согласные кивки его не воодушевляло. Он все больше и больше хмурел, что-то резкое сказал заведующей "хвилиала", и она, подавившись словом, всхлипнула и отвалила в хвост процессии. Ранбольных по одному вызывали в ординаторскую, где госпитальные медицинские светила обрядились в халаты, генерал, больной с лица, лишь снял фуражку и сидел отчужденно за столом дежурного врача, как бы подчеркивая всем своим видом, что к подсудимым, то есть к этой челяди в халатах, расположившейся кто на чем, он никакого отношения не имел и иметь не собирается. Я попал на допрос одним из первых, поскольку досталась мне от родителей фамилия на букву "а", и много я из-за этого уже имел неприятностей, особенно в школе. То ли дело фамилия на букву "ч" или "щ", а еще лучше -- на "я": пока до нее доберутся, уже и урок кончится, если комиссия какая, суд, пусть даже и общественный, -- ему уж спать захочется от усталости. На коленях заведующей отделением лежали стопки историй болезней. Когда я вошел и поздоровался, мне предложено было сесть на стул, стоящий посредине ординаторской, прямо против генерала. Заведующая листала мою тощенькую историю болезни, сверху которой была пришита ниткой фронтовая карточка с нарисованным на ней в углу человеком в анатомическом разрезе и черными указками, уткнутыми в него или в наиболее уязвимые места в теле или на теле, где перевязывать. Карточка вся была в отметках, скобках, крестиках, номерах, росписях и в пятнах крови, уже почерневшей, выглядевших отцветающими ученическими кляксами. Большой, извилистый путь прошла эта карточка от Карпат, от Дуклинского перевала и до Кубани, куда я попал на лечение и считал, что здесь все мои муки и потрясения кончатся. -- Инфлюэнция, загноение раны, отмирание нижней части руки, не исключена ампутация. -- Ага! -- разом взорвался я. -- На передовой, в палатке, под обстрелом, начальник нашего медсанбата не стал отрезать руку, пожалел меня, парнишку... -- А этот парнишка, между прочим, шляется по бабам, пьянствует, -- вставила Чернявская. -- Это правда? -- спросил генерал. -- В Гамбурге все пьяные! -- При чем тут Гамбург? Фашистский город! С вами серьезно... -- побагровела Чернявская. История про Гамбург проста: это когда русского купца, путешествующего по Европе, спросили в России, какие у него заграничные впечатления. Он сказал, что в Гамбурге все пьяные! Глупый, в общем-то, но очень живучий анекдот. Генерал его конечно же знал, но Чернявская из-за огромной занятости не успела выучить. Генерал усмехнулся, как бы давая мне понять: ничего, дескать, ты их! Продолжай в том же духе. -- Ну как вас лечат, снабжают? -- А кто вам сказал, товарищ генерал, что нас здесь лечат? -- я кивнул головой направо, где сидела и нервно курила Чернявская, за нее пытался и не мог спрятаться обливающийся потом Владыко, стиснувший в жмене комочек мокрого носового платка. -- Они? -- Ну а все-таки? Все-таки? -- встряла в разговор заведующая отделением. -- Мы же не баклуши здесь обиваем. "Груши", -- подхватил я про себя, а вслух вопросил: -- Что же, товарищу генералу не видно разве, как нас здесь лечат? В каких условиях мы находимся? Может, достать из-под гипса и показать горсть червей или вшей?.. -- Ну, знаете! -- вскочила с места Чернявская и заметалась по ординаторской. -- Не нервничай, солдат. Не нервничай! -- остановил меня генерал и скомандовал вжавшейся в угол и умирающей там от страха медсестре: -- Дайте раненому воды, порошок какой, что ли, успокоительный. Есть у вас порошки-то хоть какие-нибудь, или все продали и пропили? А вы сядьте! -- указал он Чернявской на деревянный диван. -- Привыкайте сидеть, -- мрачно добавил он. Порошок и воду я отстранил и, собравшись с силами, рассказал подробно, как раненым тяжело после передовой, как одно доброе и святое уж теперь, по воспоминаниям, место было на моем пути -- санпоезд, люди в нем по-настоящему милосердные, сестрам же Клаве и Анечке надо по ордену дать за их трудовой подвиг. -- Они в пути нас сохранили, сберегли, а эти Петю Сысоева угробили, богатыря, Стеньку Разина. -- Вы подбирайте выражения! Ну, книгочей! Ну-у, книгочей!.. -- Любишь читать, солдат? -- Читал и читаю всюду, чтоб спрятаться... -- Язык у тебя, однако... -- буркнул генерал. -- Иди давай! Пошли следующего. x x x Через несколько дней после той исторической беседы я уже был в Усть-Лабинском госпитале вместе с большой партией "хасюринцев" -- началась полная ликвидация паскудного, страшного заведения, грязного гнезда, свитого под благородной вывеской "Госпиталь". В Усть-Лабе госпиталь был большой, тоже бедный, тесный. Но порядок царил строгий, койки стояли сплоченно, с матами, витыми из ивы вместо досок, с набитыми соломой матрацами. Кормили здесь бедно, но опрятно. В Хасюринской мы привыкли жрать супу и каши кто сколько хочет, оттого что многие раненые столовались у своих шмар или кто подрабатывать мог в колхозной столовке, которые и вовсе не питались, жили где-то, воровали, пили. В Усть-Лабе я пробыл декаду. Хасюринцев все валили и валили сюда -- благо близко и почти всем был вынесен приговор от осматривающих врачей: "Рана запущенная -- ампутация", "Рана запущенная -- операция", "Рана запущенная -- срочно в госпиталь такой-то...". Борьке Репяхину отхватили выше колена ногу, и он узнал, что если бы еще маленько погулял по Хасюринской да покрутил дальше свою испепеляющую любовь, то мог бы вообще более ни разу не успеть влюбиться. Борька Репяхин лежал бледный от потери крови и растерянности, пытался бодриться: мол, хрен с ней, с ногой, -- еще отрастет, какие его годы, зато уж дал жизни, повеселился. А на ухо мне шепнул: "Говорят, хасюринские начальники скрывали смертность или переталкивали в другие госпиталя обреченных людей"... -- Не-ет. Я буду учиться на юриста! Буду! Чтоб давить таких сволочей! .. Сырым и холодным днем я вместе с двадцатью ранеными прибыл на поезде в Краснодар. Со станции не пешком, в санитарной крытой машине был доставлен на улицу Чкалова, в маленький госпиталек с длинным и витиеватым названием, где лежало много контуженых, память и прошлое свое утративших, где четыре раза ложился я под наркоз на чистку кости и оставался хоть со слабою, но своею рукой, где я пережил свою первую и светлую любовь, где, пробыв до марта, увидел я много страданий и сам страдал, где бедность, убожество, недостатки возмещались стараниями, заботами и добротой обслуги госпиталя да нашим солдатским неунывным нравом. Из Краснодарского госпиталя я был отправлен в запасной полк, располагавшийся на окраине героического, впрах разбитого города Сталинграда. x x x К моему удивлению, город был уже немного восстановлен и пробовал жить, во всяком разе, по всем развалинам копошились люди и дым шел из куч кирпичей, хоть и не очень густой, но все же живой. На каком-то холмистом пустыре, со всех сторон обрезанном оврагами, уже собрано было и слеплено несколько казарм. В одну из них, еще строящуюся с другого конца, забранную посередке досками, поселили нас, сброд из госпиталей, пересылок, разного рода людом привитыми военными волнами к трагическому берегу, к разрушенному историческим землетрясением городу Лиссабону. Впрочем, думаю, что Лиссабон после землетрясения выглядел получше, там хоть деревья, какая-то трава, кустарники, случайное строение уцелело, здесь же было все выжжено, свалено в кучу, редкие скелеты домов по центральной части города зияли пустыми черными зеницами, ночью в них мелькала, будто ныряла в ледяную прорубь, горя не ведающая луна. Все в бывшем городе пропахло гарью, пеплом, кирпичной пресной пылью, убитые люди были захоронены лишь в самом городе, но в развалинах, по глухим оврагам, под осыпным берегом все обнаруживались и обнаруживались полуистлевшие трупы. Здесь, под городом этим, сложил свою голову мой дядюшка, Иван Павлович Астафьев, с четырнадцати лет как подкулачник, стало быть, непримеримейший враг родного народа и власти, высланный в Игарку с мачехой, больным дедушкой и пестрым семейством. Отца его и моего деда вместе с другим дядей, Василием, на всякий случай припрятали в тюрьму, сделали им выдержку, чтоб поняли они, что советская власть шуток шутить с разным "элементом" не собирается. Ваня сразу же определился на работу, ворочал на бирже древесину для заграницы, бил "лучшим в мире стандартом" по голове мировому капитализму и империализму. Был Ваня певун, книгочей, спортсмен, когда-то свел меня за руку в городскую библиотеку и некоторое время следил за тем, чтоб я не придуривался, не шелестел страницами, а читал. В 1940 году, уже после начала учебного года, в Ачинске открылся сельхозтехникум, в котором был большой недобор, и в "порядке исключения" разрешено было поступать туда -- значит, выехать из Заполярья -- детям спецпереселенцев. Обрадованной толпой ринулись молодые куркули в науку, но через год так же дружно встали на защиту Родины -- никто уже не брезговал ими, не считал их недостойными держать "святое" советское оружие в руках. А держать его парни-спецпереселенцы умели! У Вани оборонными значками была увешана вся вельветовая куртка, с винтовкой он выделывал такие кренделя, что любого врага мог на штык посадить или прикладом забить. Да вот не знаю, пришлось ли ему штыком-то? Здесь, в Сталинграде, танками да минометами давили и глушили. Могила братская, в которой покоится Иван Павлович, находится в пригороде Волгограда, в деревне Селиванихе. Стала ли моему дяде пухом эта жесткая, малородная, кровью пропитанная земля? Сброду солдатскому в Сталинграде жилось глухо. Резервный полк ел клейкую пайку хлеба с вареной капустой, иногда каши половник перепадал. Заставляли работать. Но какова кормежка, такова и работа. До обеда доходяги приносили из развалин на стройку два кирпича, которые добывали и очищали там наши же резервники, после обеда приносили уже по одному кирпичу, итого три кирпича в день. Тут же их, эти кирпичи, бригада каменщиков "сажала на раствор", продолжая казарму вдоль и вдаль. По мере сотворения сырого пегого солдатского прибежища передвигалась внутренняя перегородка, и тут же пространство заполнялось вновь прибывшим контингентом. Сперва солдаты лежали на полу, застеленном полынью и колючкой, растущей по оврагам, потом откуда-то брались доски и возникали нары. Прошла неделя, другая, третья. Резервники начали жаловаться на головокружение; обмундирование, уже и до того не раз бывшее в употреблении, от кирпича, пыли и лазанья по развалинам обрело единый цвет и вид. Вечером его хлопали о стену, починивали, латали, но тлелая материя расползалась по швам. Назначенный старшим десятка, как-то под вечер неспешно вел я свою команду, вооруженную кирпичом, и сам нес его под мышкой, озирая окрестности и редкую, уныло бредущую, даже ползущую по ним толпу бесцветных, вялых людей. Взял да и запел: "Сколько их! куда их гонят? Что так жалобно поют? Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?.." Послышались смешки, в массах работяг возникло некоторое оживление. Тут, в Сталинграде, слыл я уже "веселым солдатом", но я не был веселым, взвинченным был, тяжело перенося разлуку с первой моей любовью, отчего-то запрезирал себя с этими кирпичами, в этой драной одежде, в сырой полутемной казарме ворочался ночами на смятых колючках и упорно сопротивлялся, чтобы не написать "ей" письмо. И чем больше я опускался, превращаясь в доходягу, тем сильнее сопротивлялся, чем дольше не писал, тем красивей, дороже становилась мне моя возлюбленная, но какое-то мелкое, мстительное отчуждение или даже закоренелое чисто российское зло : "Мне худо, и ей пусть будет худо. Пусть! Пусть!.." -- тешило меня и что-то во мне разжигало или, наоборот, спаляло. "Пой еще, солдат. Пой!" -- попросили меня доходяги из моей команды. Я окинул взглядом лежащий внизу город, уныло одноцветный от пепла и пыли, неподвижный, вроде бы запланетный; светящуюся вдали лунным серпом широкую реку под названием Волга, никого и ничего в себе не отражающую, пустынную. Над рекой медленно и безразлично садилось усталое солнце, разливая вокруг себя лампадный свет. От солнца этого уже сейчас, ранней весной, веяло сохлостью, но не теплом, трава, едва пробудившаяся по взлобкам, утайкой пробующая зеленеть, редкие кусты над оврагами и по вымоинам не скрашивали, не заполняли, не пробуждали пережженной, оглохшей, мертвой земли, мертвого города. По оврагам давно иссохли, только зародившись, может, и не зарождались вовсе, весенние потоки, сорила липким семенем прошлогодняя полынь, колючка, костистый низкий татарник, что так вот после потопа, сухие, бескровные, вроде бы и родились сто , а может, и тысячу лет назад, сорили семя на горячую золу извергшихся вулканов, на вывернутую, съежившуюся от страха землю... "Спускается солнце за степи, вдали золотится ковыль, -- колодников звонкие цепи взметают дорожную пыль..." -- сразу звонко и высоко взвился мой голос. Доходяги моего десятка, затем и разбродно бредущая по неровной полынной дороге толпа, давно уж разучившаяся петь и говорить нормально, сперва разрозненно, но все ладней, все пронзительней повела: "Идут они с бритыми лбами, шагают вперед тяжело-о-о..." Сзади скрипнули тормоза, и облаком овеявшаяся автомашина с откинутым верхом остановилась подле меня. -- Эй ты, соловей! А ну поди сюда! -- махнул рукой поднявшийся с сиденья полковник. Я подошел с кирпичом под мышкой и не доложился ни о чем. Мимо автомобиля брели солдаты и сами уже продолжали песню: "Уж видно, такая невзгода написана нам на роду-у-у..." -- Поешь, значит? -- нагоняя на себя суровость, поинтересовался полковник. Я покивал ему головою. -- А что поешь-то, понимаешь? -- Песню русского классика Алексея Константиновича Толстого. Полковник еще пристальней меня оглядел и скривился: -- Гр-рамотей! Ты понимаешь, что это значит? Тут, в городе, названном именем великого вождя, где кругом героические могилы... Я улыбнулся, мне думалось, презрительно или надменно, но вышло, поди-ка, просто печально. -- Ты понимаешь? -- Понимаю, понимаю! -- начал звереть я, и спутники большого начальника, молодящаяся дамочка и хлыщеватый лейтенантик, встревожились. -- Тут полагается петь только бравые песни и плясать гопака... -- Ты у меня с-смотри!.. -- Смотрю. Одним уже глазом... -- Ишь распустились! Под трибунал бы тебя, за вредную пропаганду!.. -- А тебя за тупоумие и жирную харю -- в генералы! -- Ч-что?! Что ты сказал?! Да я!.. -- Не якай, тыловая крыса, а то как хуякнем по кирпичу -- и отъякаешься сразу! Эй, ребята! Приготовили кирпичики! -- скомандовал я, когда экипаж машины боевой утянулся, вжался в сиденья, и, несмотря на пыль, сделалось видно, как бледнеют бравые командиры. Доходяги мои, хорошо понимая, чем это может кончиться, все же перехватили кирпичи из-под мышек в руки. Шофер, наверное, вспомнил сразу про четвертую скорость, полковника, онемело махающего руками, бросило боком на сиденье, машина юркнула за поворот и скрылась, оставив после себя труху медленно оседающей пыли. Мы покурили, передавая друг другу цигарку. -- Ну какая только тварь не командует и не распоряжается в тылу, -- заговорил пожилой солдат с завязанным ухом. -- А на передовой один главнокомандующий -- Ванька взводный! Развелось этих комчиков, чисто вшей на святом гаснике... -- Затаскают тебя теперь, парень, -- пообещал другой солдат. -- Дальше фронта не пошлют, больше смерти не присудят. -- Это так... Пошли давай. Ужин скоро. А то вынут наш капустный лист из хлебова. x x x В недостроенной казарме за досками начиналось шевеление, звяк котелков послышался, звучные команды, начало до потемок бегать и даже петь строевые песни какое-то войско. Приходили из-за стенки офицеры в новом обмундировании, выстраивали нас, оглядывали, несколько человек, не совсем еще разбитых, увели с собой -- формировалась команда для пополнения стрелковой дивизии. Я уж из кожи лез, чтобы выглядеть бравым, щурил кривой глаз, чтобы сойти за огнеубойного стрелка, говорил даже одному офицеру, что провоевал почти год с ним, с кривым-то глазом, и стрелял отменно, из карабина угрохал немца, -- не помогло, не брали меня за заборку. Но в заборке были уже проделаны ножами дыры и дырки, две доски были отняты от бруса -- мы вплотную начали общаться с маршевой командой, искали и находили земляков, вели мелкий торг и обмен, и -- о радость! о счастье! -- нашелся боец из нашей дивизии. Мы с ним договорились вместе добираться до фронта, там отрываться от пехотной команды и начинать поиски родных артиллеристов. У меня уже такой опыт был, я искал после госпиталя родную часть и нашел! Боец был ободрен, говорил, что надеется на меня, а я на него, и когда началось переобмундирование маршевиков, мой новый кореш приделался в помощники пэфээховцам, увел у них комплект оборудования, и, переодевшись, я забрался рядом с ним на вагонные нары спать. Утром уже гремел под нами колесами вагон, от всей души я отрывал то, что непременно понравилось бы полковнику, так истово отстаивающему идейность за десять тысяч километров от фронта: "В бой за Родину, в бой за Сталина, боевая честь нам дорога..." На станции Волочивск, на старой нашей границе, встречал эшелоны военный кордон, настырный, проницательный народ служил на том кордоне. Оказалось, что не один я был такой находчивый и ловкий! Много желающих было увильнуть с фронта, но и не меньше желающих устремлялось на фронт или просто с разными неотложными делами поошиваться за кордоном: беглые из тюрем, любители приключений, жаждущие поднажиться, скрывающиеся от властей, кто и от семей. Жизнь многообразна. Отсеяли меня из эшелона, под конвоем увели в комендатуру -- довоевался! Допрыгался! Долго проверяли собранную в комендатуре толпу и которых вояк оставили для "дальнейшего прохождения", нас же, нестроевиков, жаждущих попасть в Германию, "к своим", насрамили, накормили, сказали, чтоб мы "не дурели", что без нас уже "большевики обойдутся", и загнали в Ровно, в конвойный полк, дослуживать "на легкой службе" остатные воинские сроки -- победа уже близилась, уже ее дальние вспышки опаляли "логово" и громы сотрясали и рассыпали ненавистный город Берлин. x x x Этот сбродный полк и "легкая" в нем служба сидят у меня в печенках до сих пор. Казармы полка располагались в старых не то польских, не то наших, еще царских времен, строениях. Скорее всего, строили их и гноили в них молодой люд и те и другие, да еще, наверное, и третьи -- немцы, которые не могут пройти равнодушно мимо любой казармы, чтоб не помаршировать вокруг нее, не полежать на ее нарах, не порадоваться спертому, затхлому казарменному духу, нанюхавшись которого можно и нужно одурело и угорело переть в поход, тыриться на что и на кого угодно. Казармы располагались на самой окраине Ровно, кажется на западной, и наша глубокомысленная советская система, не терпящая никаких вольностей и излишеств, внесла некоторую привычную прямолинейность в образ и архитектуру старорежимных помещений: были убраны перегородки и вместо трехъярусных топчанов сколочены сплошные низкие нары. Тюремное привычное удобство, и главное, есть возможность наблюдать дневальному и одновременно всякой казарменной твари за всей казармой, теплее спать, способней вше плодиться. А что будут хромоногие, больные, припадочные, гнилобрюхие и гнилодыхие недобитые солдаты "дослуживать" и теснотиться -- об этом как-то никто не подумал, стандарт, хоть из устава, хоть из башки, он человеческих отклонений не признает и с индивидуальными запросами да хворями подчиненных не может считаться. Сырые, мрачные, бесконечно длинные и глубокие, как братская могила, склепы поглотили нестроевой, пестрый люд, которому посулили в мае переобмундирование, но так на посуле и остановились -- вот-вот должна была наступить долгожданная победа, до тряпок ли тут. Надо фанфары готовить, медные трубы и тарелки чистить, речи писать, плакаты малевать, флаги шить. Из Ровно ощущение весны и победы как-то вроде бы отдалилось на неопределенное расстояние и сроки. Конвойный полк не только конвоировал арестованных в ссылки, он охранял тюрьмы, эшелоны, нес патрульную службу, помогал комендатуре, добывал по селам харчи и часто при этом "вступал в боевые контакты" с бандеровцами. Час от часу не легче! Мне для разнообразия жизни только этих "контактов" и недоставало на достославном пути. Что за "контакты" происходят на ровенских землях, мы узнали очень скоро: по тревоге были подняты все, кто был вооружен и мог двигаться; под утро в машине, в глухо закрытом брезентами кузове, привезли четыре горелых трупа. Куда, зачем они ездили -- я не сразу узнаю, но солдаты-знатоки уверяли, что сожгли их живыми. Были похороны. На машинах везли заколоченные гробы. Оркестр играл марш Шопена. Жители города Ровно за процессией не шли, двигались одни лишь военные из конвойного полка и от комендатуры. Военный эскорт с заряженным оружием сопровождал процессию, идя спереди, сзади и по бокам ее. "Могут гранатой лупануть", -- разъяснили старожилы полка. Я смотрел на лица западных украинцев, в тридцать девятом году по сговору с Германией освобожденных из-под чьего-то ига, правда непонятно, из-под чьего. По выражению глаз и по стиснутым губам украинцев было видно: они тоже не поняли и, главное, понимать не желали. Большая часть цивильных шла себе по своим делам, не обращая никакого внимания на похоронную процессию, молодые, показалось мне, нарочито громко разговаривали, смеялись. Были люди, что скорбно прикладывали платки к глазам, крестясь, стояли обочь дороги, но то были все больше старые люди или переселенцы из России. На ровненском кладбище большая территория была заселена свежими могилами. Пирамидки в отдалении уже смыкались в этакий голый срубленный лесок, на пеньки которого воткнуты стандартные железные звездочки. "Это ж по всем западным селам и городам такие украшения?! Да тут идет война!" -- ахнул я и скоро убедился: да, война! И очень непонятная, но жестокая, и в ней больше всего достается мирному, ни в чем не повинному люду да недобитым на фронте солдатам. x x x Четырех женщин привели из ровненской тюрьмы под конвоем -- стирать солдатское белье. Мне и припадочному Женьке-морячку выдали по автомату, велели зорко стеречь этих женщин в прачечной, не вступать с ними ни в какие разговоры, тем паче в "отношения", "сделки" иль "половые контакты": всякое нарушение сих правил рассматривается как "враждебная вылазка, несоблюдение устава и карается...". Ну, этим нашего брата не возьмешь! Мы и посерьезней кой-что читали, привыкли к писаному настолько, что буквы на нас, как звуки на глухонемых, не производили никакого впечатления, если и производили, то следовало обратное действие -- тихое им сопротивление. Скинув с себя верхнее, оставшись в том, в чем купаются деревенские женщины, прачки круто взялись за дело: одна обдавала белье кипятком из крана и оставляла его париться в деревянных чанах, другая ворочала толстым стягом это кисельное варево из белья и на стяге же разносила его по корытам, третья молотила его, громыхала по стиральной доске, будто лупцевала из малокалиберной зенитной пушки по вражеским самолетам, четвертая была беременная, звали ее Юлия, отжимала и развешивала белье. С самого начала, как пришли жинки, все они говорили разом, кроме Юлии; та, что громыхала стиральной доской, попросила закурить, Женька ей дал закурить, огоньку поднес, да еще и на ухо ей что-то шепнул. Она захохотала, прикрывшись тыльной стороной руки, поводила черными очами по помещению и сказала: "Гэть, маскаль!" Эту звали Тамарой. Целую неделю шла стирка, и неделю мы с Женькой стояли на посту в прачечной. За это время было перестирано не только наше, но и офицерское белье, в том числе и постельное. Что-то ценное принесли жинки из тюрьмы, где народу было видимо-невидимо и порядки были не очень железные. Это ценное -- золотые сережки, узнал я после -- Женька сбыл на рынке, накупил выпивки, еды. Прикончив дневную стирку, закрыв вход простынями и выдворив меня в тамбур, на пост, как малоценный кадр, заключенные и постовой загуляли, предварительно вынеся мне на газете еды и яблочного забродившего сиропа в бутыли. Разика два Женька уединялся с Тамарой в карантинном домике, находившемся через двор от прачечной. Там, в углу территории полка, зябко и стеснительно кособочился нужник с буквой "ж", написанной "вуглем". На сооружении были сорваны с одной петли дверцы, и с боков оно было источено и издолблено ножиками, чтобы, если какая "ж" решится посетить нужное позарез заведение, можно было подсмотреть, что оно и как там. Никто из офицерских жен в нужник тот не ходил, если и посещался он, то глухой ночью. Жинкам-прачкам куда было деваться? Бывший матрос Женька стоял на расстоянии, доходяг, желающих смотреть "кино", отгонял прочь заряженным автоматом. Проныра Женька изловчился добыть ключ от карантинного домика и обходным манером уводил в него "на осмотр" смуглую, затаенно жгучую Тамару. За это за все -- за организацию пьянки, за наслаждения -- Женька мог получить десять лет штрафной, я, как пособник, -- пять или тоже десять. И когда он предложил мне "прогуляться" с одной жинкой, я, подавляя в себе низменные страсти, честно признался, что боюсь за себя и за него, вообще за все боюсь: ведь Победа, жизнь -- вот они, рядом, мы погубим себя ни за понюх табаку. С облегчением я вздохнул, когда стирка закончилась, мы отвели жинок к воротам тюрьмы и сдали их тамошней охране. На прощанье советский боевой моряк взасос, если не взаглот, целовался со смертельно сцепившейся с ним смуглой украинкой, и еле их, этих полюбовников из разных вражеских лагерей, мы расцепили; только моя бывшая специальность сцепщика, громко именуемая "составитель поездов", небось и спасла положение. Пока жинки стирали да тараторили, узнал я, но не до конца понял, что творится в Западной Украине -- кто тут кого бьет, кто за кого и за что борется. Со времен "освобождения" западных областей в глухих лесах и ковельских болотах завелось и не утихало партизанское движение -- недобитые поляки, сидевшие по норам города Львова, переименованного немцами в Лемберг, и вокруг него, по лесным ямам, истребляли и немецких, и русских, и украинских людей, разумеется из-за угла, они называли себя повстанцами; немцы, затем и наши наименовали их бандитами. Украинцы сперва били друг дружку, затем попробовали пощекотать пулями из леса немцев, но рейхскомиссар Кох так неласково обходился со всеми, кто обижал оккупантов, что потом украинские самостийщики лишь отбирали у немцев оружие и имущество, самих же оккупантов отправляли с богом на все четыре стороны. Сельские украинцы выбивали городских, те и другие презирали и выбивали поляков, поляки поляков тоже били, утверждая лучшую в мире демократию, и одни защищали правительство, сидевшее в Лондоне, другие боролись за боевой дух маршала Смиглы, ведущего разгульный образ жизни в Европах, третьи с оружием в руках защищали только свой дом, свою худобу и семью, потому что все от них требовали, отнимали, что можно было сожрать, выпить, продать, обменять. Были еще и четвертые, и пятые -- всеми брошенные, всеми преданные, одичавшие, усталые до смерти, доведенные до отчаяния. Но вот появилась сила, которая все эти разложенные банды, ячейки, отряды, села, хутора объединила в борьбе против себя, -- это наши доблестные партизаны, все сметающие в рейдах по Западной Украине. Огромный, сокрушающий удар они нанесли немецким тылам, много немецких войск сковали и заставили держать большие гарнизоны возле железных дорог, мостов, в городах и на станциях. Мне довелось видеть Ковельскую железную дорогу, буквально засыпанную вагонами по ту и другую сторону, паровозами, боевой техникой, -- важная эта артерия, по существу, была под контролем партизан, да и шоссейные дороги свободой передвижения не могли похвастаться. Но целым соединениям партизан надо было чем-то кормиться, чем-то отапливаться, согреваться, обстирываться и обмываться, стрелять и вооружаться, лечиться, бинтоваться. И черной грозовой тучей, все пожирающей саранчой плыло по Западной Украине партизанское войско, в котором, конечно же, было всякого "элементу" хоть пруд пруди. Не очень-то наши партизаны разбирались, где "свои", где "чужие", где "наши", -- мародерство, грабеж, насилие переполнили чашу терпения крестьян-западников, они примкнули к разрозненному еще движению "самостийщиков", взялись за оружие, тут и "вожди" сразу же нашлись, и "отцы", и борцы, и братья идеологи, и направители, и миссионеры, и спасатели, и миротворцы. И вот фронт давно перевалил западные области, войско достигло Германии, "герои-ковпаковцы" и прочие "герои", кто влился в войско, по привычке мародерствовали, насиловали и грабили уже в "логове", кто дома горилку пил и по своему усмотрению правил в деревнях, чинил суд и расправу вокруг Лемберга, снова сделавшегося Львовом, вокруг Ровно, Ковно, Станислава, Ужгорода, по всем западным областям. "Выплескиваясь" и через "старую границу", в Радяньскую Украину, шла скрытая подлая война, и пока что конца ей не было видно. Я никогда не видел вживе "батьку Ковпака", но одного его сподвижника, героя Советского Союза Умова, мне лицезреть довелось. В Доме творчества в Ялте. Он сам ко мне подошел, представился, при этом раньше, чем "Герой и генерал", произнес с очень важной интонацией: "Член Союза писателей". Был он суетлив, малограмотен и жаден до беспредельности. Жадность-то и жажда самовозвеличивания и бросили его на стезю творчества. Как и всякий обыватель, да еще из военной среды, он был уверен, что писатели и артисты деньгу гребут лопатой, да все "задаром", и деньга та им "не к руке" -- пропивают они все, а вот бы ему... Генерал Умов имел в Киеве одну из лучших квартир, на Крещатике, в правительственном доме, бесплатную дачу под Киевом, бесплатный проезд, пролет и проход, снабжался из "отдельных фондов", где за продукты платил ровно столько, чтоб была видимость платы, получал огромную пенсию, имел машину, шофера, потихоньку реализовывал урожаи фруктов и ягод с казенного участка, но "оптом же, оптом приходится сдавать -- мне ж самому неудобно торговать на рынке, -- а оптом какая плата? Грабеж!". И в литературе грабеж. Сам-то он писать не может, учиться уже поздно, выходец же из бедноты, какая грамота? А материала у него в памяти, материала! И карты есть, и дневники, и бесценные документы, и редкие книги, и партизанские записные книжки, и немецкие, и бандеровские письма, и фотоматериалов куча -- он же знал, что все это пригодится потом, старательно готовился к мирным трудовым будням. Но талантливые писатели сами пишут, на уговоры и посулы не поддаются, приходится нанимать поденщиков, чаще всего пропойц или несостоявшихся писателей, или еще хуже -- тех, кто писал когда-то здорово, да загудел и живет шабашками. Живут на даче, жрут, пьют, дебоширят, дело идет с пятого на десятое. Две книжечки, правда, вышли, сдана третья, но ведь и в издательстве тоже надо подмаслить: рецензентам дать, редактору дать, директора свозить на дачу, поугощать, да еще править, редактировать рукопись, без этого у них уж никак! А правщику опять плати, корми его и пои. Вот найти бы ему хорошего, постоянного писателя, ну пусть бы он днем свое писал, вечером бы его, генеральские, записи о рейдах, походах и партизанском героизме до ума доводил. Он бы тогда ни за чем не постоял: пятьдесят процентов гонорара, само собой -- дача, питание, фрукты, купание -- все-все пожалуйста, даже с семьей можно... Я спросил генерала, почему он адресуется ко мне с этими делами, ведь я никогда литобработчиком не был, ни с кем вдвоем не работал, да и материала своего у меня столько, что дай бог его хоть частично реализовать за свою жизнь, да и голова моя больна после контузии, глаз видит только один, хватает меня лишь до обеда. -- Вы знаете, -- зарделся старческим румянцем седой генерал, отпустивший по моде, как "у писателя", длинные волосы. -- Вижу, люди русские приехали, скромно одетые, скромно себя ведут. Спрашиваю ребят: кто такие? Они мне сказали. Я, конечно, ничего, к сожалению, вашего не читал -- некогда читать-то, да и тихо читаю, говорю, грамота мала. Вот взял в библиотеке вашу книжку, прочитал кое-что. Тала-а-антли-иво-о-о! Ничего не скажешь, та-ала-антливо! И смело! Молодец! Вот я и подумал, что вам совсем нетрудно... А у вас дети... всякая копейка не лишняя... Может, бы вы... Разумеется, я решительно отказался от творческого содружества с генералом, но он надежды не терял, все приставал ко мне с предложением подумать, и однажды я не вытерпел, дерзко спросил его: куда ему столько денег? Ведь они, и только они, да жажда славы влекли его в литературу. -- А внуки?! -- как мальчику-несмышленышу, ответил он. -- Что ж им, моим внукам, ни с чем оставаться на этом свете... Думаю, что ни внуки, ни правнуки этого героя и члена Союза писателей ни с чем не оставались и не будут оставаться, будут довольствованы по первой коммунистической категории. x x x Женя-морячок все-таки влип в историю. У него, видать, что-то осталось от продажи сережек, и он, вырвавшись в город, напился, напившись, явился в нашу нестроевую угрюмую казарму и нарушил ее покой морской песней: "З-закурим матросские трубки и выйдем из темных кайют, пу-усть во-волны да-аходят до рубки, но с ног они нас не собьют..." На голос певца из каптерки выполз ротный старшина Гайворенко или Пивоваренко, не помню, и рявкнул: -- Пр-рэек-ратыть безобраззе! -- А пошел бы ты на хуй! -- последовал незамедлительный ответ. -- Шо? Шо? Та я тя!.. Та я тоби!.. У штрахной миста хватэ! -- Что ты сказал, гнида? -- взяв за воротник ротного старшину и завернув на нем гимнастерку так, что заскрежетали и начали отскакивать железные пуговицы, хрустнула материя, поинтересовался боевой моряк. -- Та я лычно ничого! -- задергал усами, засипел старшина, который был, между прочим, и здоровее, и старше Женьки. Матрос благородно отбросил его прочь и брезгливо вытер о штаны руки. Он бы еще попел, поколобродил, но явился вооруженный наряд из пяти человек, сзади которого скулил старшина и хмурился пожилой капитан -- дежурный по части. Женька не давался патрулю, пытался вырвать оружие, крыл безбожными словами всех и вся, вдруг вскрикнув: "А-а-ах!" -- высоко подпрыгнул и свалился на пол, забился затылком о каменный, сырой пол. Все в ужасе смолкли и расступились. Пролежавши в госпитале, где эпилептиков было считай что половина среди больных, я бросился сверху, сел на грудь моряка, пытался разжать его стиснутые руки. Сил моих не хватало. Женька тупо колотился о каменный пол. "Ну че стоите?! -- рявкнул я на патрульных. -- Голову!.." И они прижали голову Женьки к полу. Через какие-то минуты у Женьки выступила на губах пена, он глухо простонал, сморился и впал в беспамятный сон. Патрули помогли поднять Женьку на нары, затоптались возле них. -- Напывсь. Прыдуривается... -- начал было старшина. Я сказал тоскливо стоящему в стороне капитану с орденскими колодками и тремя ленточками за ранения, показывая на старшину: -- Товарищ капитан, уберите это барахло. И сами уходите. Тут бы врача... Старшина Гайворенко или Пивоваренко был настоящий, дремучий хохол и обид, ему нанесенных, никому не прощал. Он преследовал нас с Женькой денно и нощно, напускал на нас тайных своих фискалов и сам не стеснялся подслушивать и подсматривать за нами. Он же спровадил нас с Женькой в поездку за картошкой в такое место, о котором услышав старожилы полка заявили, что едва ли мы оттуда вернемся. x x x Конвойный полк, как и всякий другой полк, хотел жрать не один раз в сутки, и жрать хотел получше, чем какая-то там пехота или артиллерия в боевых порядках фронта. Овощи, мясо, фрукты конвойный полк добывал себе сам с помощью давно проверенной и надежной системы обложения. Там и сям по украинским селам местные власти, еще недорезанные националистами, обязаны были в счет налогов и сельхозпоставок подготовить столько-то и столько-то тонн съестного, а уж грузить и вывозить приходилось самим военным. Под команду капитана Ермолаева, того самого, что возглавлял патруль, зауральского уроженца и бывшего пехотного командира роты, батальона и снова роты, но уже состоящей из доходяг и приспособленцев, кроме меня и Женьки угодило три молчаливых хлопца, крепко побитых, но оружие держать еще способных, хотя ладом стрелять никто из нас уже не мог и оружие было "не свое", где каждый стрелок знал каждую гайку, шурупину и "ндрав" его. Оружие было выдано с полкового склада по случаю поездки за картошкой. Вез почти незнакомую дружину шофер по фамилии Груздев, грудь которого украшала узенькая желтая ленточка за якобы тяжелое ранение, и два военных значка, свидетельствующих о том, что он служил в кадровой армии. Вояк, видавших виды и познавших людей, одно это уже настораживало -- как мог умудриться кадровик уцелеть до сих пор, не продвинувшись ни в гренадеры, ни в офицеры. Что же касается ленточки за ранение -- тут нас тоже не объедешь, почти весь доблестный конвойный полк украшен был всевозможными лентами и ленточками, значками и значочками. Еще когда мы снаряжались в поход за картошкой, шофер Груздев, осмотрев нас внимательно, сказал, что лучше бы не ездили никуда. Мы, естественно, поинтересовались, почему и как это мы можем не ехать, коль приказано. -- Мне ль вас, бывших вояк, учить придуриваться? -- криво усмехнулся Груздев. -- Да вы самого сатану объегорите и до припадку доведете. Мы между собой решили, что, призывая нас придуриваться и не ехать, шофер Груздев тем самым хочет избавиться от поездки сам, но с нашей помощью. Дорогой мы придумали самую близлежащую версию о том, как Груздев избежал передовой, но все же угодил в полк, где и убить могли: возил на машине крупного военачальника, воровал и развращался, наглел до поры до времени в меру, но потом зарвался, воровать стал больше, и ему мало сделалось штабных секретуток, и он зашурупил жену своего любимого командира -- и за это за все поехал бить врага беспощадно, однако по пути в Берлин зацепился за эту вот боевую конвойную единицу и еще недоволен, харя!.. Однако ж шофер Груздев водил машину и в самом деле классно, чем еще больше утвердил наше мнение о нем как о воре и соблазнителе. А кругом и обочь дороги, утонувшей в желтых уже умиротворенно и сухо колыхающихся хлебах, лежала холмистая, пространная земля в разложьях, высохших за лето и выкошенных, усыпанная стожками, цветом и формой похожими на успокоенные, на зиму запечатанные муравейники. Там и сям по зеленой отаве ложков, из желтых хлеб