поскорее в коридор, шинель на плечи -- и до ветру. -- Како тебе утро?! Како тебе утро?! -- кричала вслед тетя Люба. Но я уже мчался по двору, затем огородом, не разбирая дороги, треща малинником, оминая бурьян, едва в благополучии достиг нужного места. Доспелся. Бани у тети Любы не было -- как и многие пригородные жильцы, она пользовалась общественными коммунальными услугами. Нагрев в баке воды, мы с женою вымыли головы и даже ополоснулись в стиральном корыте, переоделись в чистое белье. Так, видать, были мы увозюканы в дороге и грязны, что тетя Люба всплеснула руками: -- Ой, какие вы еще молодехонькие!.. Супруга моя постирала галифе и гимнастерку, отчистила шинель канадского происхождения. Мне при демобилизации выдали бушлат, ребятам -- эти вот шинели из заморского сукна, серебристо-небесного цвета. Данила сказал, что ехать ему в деревню, на мороз и ветер, к скоту, к назьму, к дровам и печам, бушлат -- одежина самая подходящая, и, повертев перед зеркалом не рубленную даже, чурбаком отпиленную от лиственного комля фигуру, бросил шинель мне. Может, я и в самом деле попаду на этот самый "лифтфакт" -- так Данила выговаривал слово "литфак", и мне в такой форсистой шинели там самое место, не одной там студентке я в ней понравлюсь, глядишь, и нескольким. К вечеру вся моя одежина подсохла. Супруга отутюжила ее, надраила пуговицы мелом, подшила подворотничок беленький-беленький, прицепила награды, выдала стираные и даже глаженые носки -- я и не знал, что носки гладят, меня это очень умилило. Я спросил: чьи они? И если бы жена сказала, что хозяина, не надел бы, но она сказала, что из тетиного добра, и я их надел. Ноги, привыкшие к грубым портянкам, вроде как обрадовались мягкой, облегающей нежности носков. Когда я нарядился, подтянулся и, дурачась, повернулся перед супругой, она по-матерински ласково посмотрела на меня: -- Добрый ты молодец! Чернобровый солдатик! Никогда не смей унижать себя и уродом себя перед людьми показывать. Ты лучше всех! Красивей и смелей всех! -- И улыбнулась. -- Да еще колдун к тому же. -- Ну уж, скажешь уж... -- начал я обороняться, но не скрою, слова жены киселем теплым окатили мою душу и приободрили меня если не на всю дальнейшую жизнь, то уж на ближайшее время наверняка. Супруга привела в порядок и свою одежду, приоделась, вечером, когда вернулся со службы хозяин по имени Василий Деомидович, состоялся ужин, вроде как праздничный. Тетя Люба, накрыв на стол, поставила перед хозяином тарелочку с салфетками, тарелочку под закуску, по левую руку две вилки, большую и маленькую, по правую -- два ножа, тоже большой и маленький. "Зачем столько?" -- удивился я. Передо мной с боку тарелки лежали одна вилка и один нож, я же и с ними-то не знал, что делать: ведь все уж порезано, накрошено, намешано. Рюмок тоже было по две, да к ним еще и высокий стакан! "А ну как нечаянно рукавом заденешь да разобьешь?!" Василий Деомидович, переодетый из конторского костюма в какое-то долгополое одеяние -- пижама не пижама, жакет не жакет с простроченными бортами да белый галстук к сорочке с почти стоячим воротничком придавали хозяину, и без того крупному, вальяжному, этакую полузабытую уже на Руси дворянскую осанку, -- он и за столом вел себя будто дворянин из советского кино. Вживе-то я дворян видел всего несколько штук -- ссыльных, но какие уж в ссылке дворяне, по баракам по переселенческим обретающиеся? Засунул салфетку за воротник и закрыл ею галстук. "Зачем тогда и надевать было галстук-то?" -- продолжал я недоумевать. Другую салфетку хозяин положил себе на колени. Серебряными вилками Василий Деомидович зацепил сочной капусты, поддерживая навильник малой вилкой, донес капусту до тарелки, ничего при этом не уронив ни на стол, ни на брюки. Затем он натаскал на тарелку всего помаленьку: и огурца, и помидор, и мясца, и яичка, и селедочки кусочек, все ладно и складно расположил на тарелке, веером, да так живописно, что в середке тарелки оказался красный маринованный помидор и три кружка луку. Натюрморт это в живописи называется. Тетя Люба обвела нас победительным взглядом: мол, во как мы можем! Впрочем, в глуби тети Любиного взгляда угадывалась робкая озадаченность и песья прибитость. Она суетилась, забивала внутреннее замешательство излишней болтовней и заботливостью. А во мне поднималась пока еще неторопливая, но упрямая волна негодования, и сказал я себе: "Ну уж хера! Салфет на себя я натягивать не стану!" Супруга -- чутлива, по морде моей или еще по чему угадав революционный мой порыв, нажала под столом на ногу, не то ободряя, не то успокаивая. Когда хозяин взял за горлышко графинчик, спросил взглядом, чего мне -- ее, злодейку, или красненького из бутылки с длинным горлышком, я с вызовом заявил, что солдаты, которые сражались с врагом, привычны пить только водку и только стаканами. -- Да уж, да уж! -- заклохтала тетя Люба, смягчая обстановку. -- Уж солдаты... уж оне, упаси Бог, как ее, злодейку, любят!.. Но вам жизнь начинать. Ты уж не злоупотребляй!.. Супруга опять давнула своей ногой мою ногу. Хозяин сделал вид, что не понял моего намека насчет сражавшихся солдат, сам он с сорок первого года и ровно по сорок пятый отсиделся в плену у какого-то богатого немецкого иль австрийского бауэра, научился там манерам, обращению с ножами да с вилками, к столу выходил при параде, замучил тетю Любу придирками насчет ведения хозяйства, кухни и в частности относительно еды; обед и в особенности ужин -- целое парадное представление в жизни культурных европейцев: при полном свете, в зале, свежая скатерть на столе, дорогие приборы. А где что взять? Конечно, Василий Деомидович приехал при имуществе, не то что мы. Но этого трофейного барахла, всяких столовых и туалетных принадлежностей, навалом на базаре, идут они за бесценок. С какой стороны обласкать, обнежить господина? Ведь он там с немочками и с француженками такую школу прошел, такому обучился, что ей, простой подмосковной бабе, науку эту не одолеть. Она уж и карточки неприличные напокупала, глядя на них, действовать пробовала, да где там? Не те годы, не та стать... "Да-а, не член, не табакерка, не граммофон, не херакерка, а бутыльброд с горохом!" -- любил повторять наш радист, родом из Каслей или Кунгура, ковыряясь в рации, не в силах ее, вечно капризничающую, настроить, все хрипела она да улюлюкала и ничего не передавала. И ведь, судя по морде, хозяин сам сдался в плен, никто его туда не брал, не хватал, сам устроился там и с войны ехал как пан, во всяком разе лучше, чем мы с супругой. А теперь вот вел беседы на тему, как праведно, чисто, обиходно, главное, без скандалов, поножовщины, воровства и свинства живут европейские народы, понимай -- германские, как они хотя и жестоко порой обращались с пленными, а иначе нельзя, навыкли мы при Советах лодырничать, у немца ж не забалуешься, они, немцы, и детей воспитывают правильно -- лупят их беспощадно и потому имеют послушание, не то что у нас лоботрясы никого не слушают. А на какой высоте у них искусство, особенно прикладное! Кладбища не кладбища, музеи-выставки под названием "Зодчество". -- А мы им тут кольев осиновых да березовых навтыкали, с касками на торце -- вместо произведений искусства, -- начал кипеть и заводиться я, -- чтоб не отдалялись больше от родного дома в поисках жизненного пространства... Жена опять давнула мою ногу и к хозяину с вопросом насчет природы, похожа ли на нашу. -- И похожа, и не похожа, -- промокая губы салфеткой, отозвался хозяин. -- Деревья как будто те же, но все подстрижены, все ровненько, аккуратненько... Хватанув, уже самостоятельно, без приглашения, высокий стакашек водки, я хотел было напрямки спросить, как жопу европейцы подтирают. Не сеном? Сеном так хорошо, мягко, запашисто, и целый день, иногда и неделю из заднего прохода трава растет. Косить можно. Бедненькая тетя Люба позвала меня нести сковородку с жареной картошкой и на кухне приникла к моему уху, задышала в него: -- Миленький мой мальчик, герой ты наш фронтовик, наплюй на него, прошу тебя. Он же меня съест... загрызет... Я все понимаю, все-все! Изменщик он родине и народу, изверг и подлец, да ведь мужик мой, куда денешься?.. Пойми ты, мне-то каково на старости лет? Я из честной трудовой семьи... Будь молодые годы да... Жена моя бдила, не давала мне больше выпивать, да и увела меня поскорее "к тете", где я заявил, что и дня больше не останусь под крышей этого разожравшегося на фашистских хлебах борова. -- Все, все! Все, мой хороший! Навестим вот тетю утром завтра в больнице -- и за билетами, за билетами: у меня же литерные талоны. Мы же с тобой дальше поедем в купе. В купе, в купе, голубчик. В купе знаешь как хорошо, удобно, спокойно?! Ездил когда-нибудь в купе? Не ездил, не успел, а то бы поездил, ты ж железнодорожник. Я тоже не ездила, но знаю, что купе бывает на четверых... -- Это и я знаю! -- непреклонно заявил я. -- Ты кого надуть пытаешься? Кому голову морочишь? -- Ну и что, что на четверых? -- частила супруга. -- Может, остальные двое опоздают... Мы ж с тобой так вдвоем еще и не были, -- прижалась она ко мне... -- Посидеть можно, поговорить, даже, если охота, полежать... -- вздохнула она. -- А этот... Он мне еще больше противен, чем тебе, но я же держусь. Можно же немного потерпеть... -- Ты не была на Днепровском плацдарме!.. Ты не была на Корсуне... Ты не видала!.. -- Не была. Не была... Я и войну видела издалека и ничего такого не испытала. Но тоже ведь досталось. Бомбежки... пожары... ужас... Не мытьем, так катаньем война свое взяла у всех... -- Так уж и у всех?! -- Ну, не у всех, ну, оговорилась. Хотя почти у всех... А тетя-то. Ха-ха! Ну, она какой человек. Велела привезти в больницу ее швейную машинку. -- Зачем? -- А чинит больничное белье. Нога в гипсе подвешена, она машинку на живот себе -- и пошел строчить!.. Она у нас очень, очень хорошая. Ты ее обязательно полюбишь! Обязательно! -- А она меня? -- спросил я, мягчея и привлекая к себе свою заботливую супругу, всегда и всем пытающуюся угодить, все неудобства и уродства на земле исправить, всем обездоленным соломку подстелить, чтоб мягко было, удобно, если возможно, чтоб никто ни на кого не сердился, никто никого не обижал. -- Ну кто же такого грубияна и замечательного дурня не полюбит? -- рассмеялась она, целуя меня. -- Такое невозможно. -- И сделала тонкий намек: сейчас, мол, разденется, сейчас-сейчас, минуточку еще терпения, всего одну минуточку... Но тут в дверь деликатно постучала тетя Люба, спросила, можно ли к нам. Присев на кровать, стала плакать и жаловаться на Василия Деомидовича, который успел уж поинтересоваться, долго ли мы тут задержимся. Опять отчитал, что не берем с тети вашей плату. Ведь знает, хорошо знает, что уж столько лет ломит тетка твоя по хозяйству, весь дом, все дела на ней, сама хозяйка лишь торгует на рынке, копейку наживает. И еще плата какая-то? Фактически же тетя тут и хозяйка, и прислуга, и швец, и жнец... -- Ну, такой злодей навязался, такой паразит явился -- сил нет, всю меня, бедную, уж измучил... Шкуру-то собачью под навесом видели? Это он Бобку, Бобочку моего, бедного, задавил. Лает, спать не дает. Своими ру-учищами, фашист! Фашист, и нет ему пощады. Но пощады не будет как раз ей, тете Любе: выжив с квартиры нашу тетю, Василий Деомидович вплотную займется тетей Любой, и несчастную женщину хватит удар, она належится в грязной постели, только подруга, наша тетя, будет ее навещать, обирать от гнуса и грязи. Хозяин еще при живой хозяйке приведет в дом молодую бабенку и станет тешиться с ней на глазах у законной жены. Живи в другом месте, эти прелюбодеи, может, и прикончили бы тетю, но тут кругом соборы, кресты, попы и богомольцы. Бога боязно. Вдруг увидит? -- Он и до войны не больно покладист был, нудный, прижимистый, нелюдимый, да все же терпимый, а после плена просто невозможным сделался! Иногда забудется и брякнет: "А вот у нас, в Германии..." О Господи, Господи! Что только и будет? Что только и будет?.. Когда тетя Люба на цыпочках удалилась на кухню и выключила свет в зале, нам уж ничего-ничего не хотелось, даже разговаривать не было охоты. x x x Утром, с десятичасовой электричкой, мы втроем выехали на станцию Яуза, где в железнодорожной больнице лежала тетя, которую по рассказам я уж вроде знал вдоль и поперек, да и любил уже как родную, горел нетерпением поскорее ее увидеть. Но прежде чем отправиться на электричку, все мы переждали, когда хозяин уйдет со двора. Василий Деомидович, поворочавшись в коридоре перед зеркалом, надел новое пальто, с заграничным портфелем и в кожаных перчатках проследовал мимо окон. Тетя Люба, смиренно и почтительно до ворот провожавшая супруга на службу, вернулась, плюнула, мы на радостях хватанули с нею по два стопаря водки, зарозовели, повеселели и начали друг дружке рассказывать анекдоты, смешные истории, громко хохотать, тетя Люба колотила меня по плечу, потом стала тыкаться в плечо носом. Жена моя, пасшаяся в огороде, застала нас в резвости и веселье, принюхалась и поинтересовалась: -- Послушайте-ка, товарищи! Вы с чего это так разрезвились? А к тете кто поедет? -- Да ну тебя! Отстань! Надо же отвести душу добрым людям! Ушел деспот-то мой, мы с твоим благоверным и тяпнули по маленькой! А чего тут такого особенного? Анекдот какой классный солдатик рассказал!.. Смешной-смешной! Только я вот уж забыла его -- памяти чисто не стало... Оно бы и ничего, совсем ничего -- ну, выпили и выпили, -- да тетя Люба, систематически недосыпающая из-за напряженного хода жизни, захмелела крепко, в электричке громко разговаривала, выражалась, даже петь пробовала: "Шли по степи полки со славой громкой..." -- но вдруг разом огрузла и уснула. Проснувшись, запаниковала: -- Ой! Чуть ведь не проехали! Ой, пьяная дура!.. -- И высадила, точнее сказать, вытолкала нас из вагона на остановку раньше. Меня, после дороги с фронта, удивить дорожными происшествиями было трудно, но тут на всех парах выскочила из кустов женщина с большой вязанкой березовых веток -- на голики, промчалась по деревянному переходу на деревянный перрон и, загнанно дыша, но не снимая вязанки, поглядела туда, поглядела сюда и спрашивает у нас: -- А поезд где? -- Чего-о-о-о? -- Поезд, спрашиваю, где? Электричка? Тетя Люба, ахая, проклиная и мужа своего, барина говенного, не дающего ей путем выспаться, и тетю нашу, и нас, стала объяснять женщине, что мы тоже вылезли вот раньше на остановку и не знаем, не то ждать следующую электричку, не то шагать по шпалам... Женщина опустила вязанку на перрон, да и принялась частить тетю Любу матом: по ее выходило, что из-за нас, ротозеев, она не поспела на электричку, потом не поспеет ко времени домой и на работу, не продаст голики, вообще большие неприятности в ее жизни будут, и все из-за нас!.. Тетя Люба уяснила из ее ругани лишь одно: электричка с остановкой на Яузе пойдет лишь в обед, -- смиренно перекрестилась, прикрикнула на женщину, и мы потопали по шпалам. Опоздавшая труженица поливала нас вослед, как ей только хотелось, не жалея того изысканного столичного мата, коий будет с годами еще более усовершенствован. В больницу мы пришли изрядно уж утомленные, но развеселились, как попали в многолюдную палату, где женщина с простецки-деревенским лицом, чуть тронутым оспой, с белесыми, отливающими желтизной волосами, с подвешенной за гирю ногой в гипсе, поудобней устроив на животе, прикрытом старой простыней, швейную машинку, бойко и ловко что-то сшивала и еще бойчее что-то рассказывала, пересыпая быстротекучий вятский говорок, будто камешки с ладони на ладонь. -- Вот! Полюбуйся! -- стараясь удержаться в строгости, указала тетя Люба моей жене на эту женщину. -- Полюбуйся на ненормальную свою тетку!.. -- О-ой! Миля! -- воскликнула женщина со сломанной ногой. И когда моя жена бросилась к ней, неловко, через машинку стала доставать и целовать ее, тетя со слезами попросила: -- Бабы!.. Да уберите машинку-то! Че она, как конь, на мне едет... Я опять удивился, что жену мою зовут Милей. Какая разнообразная она у меня! Тетушка, освобожденная от машинки, немножко поуспокоившись, спросила, поглядевши на меня: кто это, уж не муж ли? И жена моя, которая Миля, смущенно закивала, защебетала, что да, что муж. Как она, тетушка, плакала потом, когда мы ушли из больницы, -- сама же нам и поведала о том только много лет спустя. Жаль ей тогда было любимую племянницу: из такой большой семьи, трудолюбивой, бедной, и вот мужичонку себе сыскала израненного, профессию железнодорожную потерявшего, до сержанта даже не дослужившегося, значит, и пенсиону путного не будет... -- Ох, Господи, Господи! Один попался рядовой, да и тот кривой. На бедность нашу и на начало обзаведения тетя наказала тете Любе достать из комода отрез шелка вишневого цвета, кое-что из ее бельишка, тетиного, да постельного, да покрывало белое пикейное, да новые шелковые чулки. Тетя Люба, вынимая добро из комода квартирантки, будто отрывала все от своего сердца, ворчала, что была и осталась дура дурой -- раздать все добро свое готова, чтоб самой голой остаться... Как только земля-матушка и терпит этаких простодырок?! x x x Мы очень скоро уехали из Москвы, и уехали действительно в купейном вагоне! Это уж жена моя заслужила такое льготное место. Талон же, завоеванный мною в сражениях, годен был лишь для проезда в общем вагоне, по той поре место мое было на крыше. Но, опять же, прошлюб1 подействовал. Нам пришлось лишь доплатить какие-то пустяки -- за "купейность", и прикатили мы глухой ночью в глухо гудящий, дымящий, одышливо дышащий город под названием Молотов, на большую станцию -- Пермь-II. Пересадка на соликамский поезд, который, постояв в раздумье, вдруг дернулся и стал уже набирать ход; в тамбур влетел молоденький, будто вешняя птичка, красивый, нарядный и радостный младший лейтенант, сверкающий белью зубов, пряжкой нового ремня, новой портупеей, новыми хромовыми сапогами. Порадовавшись, что успел на поезд -- тоже пересаживался, спросил, куда мы едем, и, услышав, что в город Чусовой, сообщил, что он тоже туда, и представился распространенной на Урале фамилией -- Радыгин. Младший лейтенант весь кипел от какого-то нетерпения, нерастраченных сил и энтузиазма: он не успел повоевать, не успел отличиться, погеройствовать, сразиться с врагом -- и вот уже домой... Когда я сказал ему, чтоб он не жалел об этом, что ничего там, на войне, хорошего нет, он не захотел меня ни понять, ни поверить мне -- его назначение, наивысший смысл жизни виделись ему в битвах, в удалых делах, в порывах, в прорывах!.. Ох-хо-хо! Каким я был стариком по сравнению с ним, с Радыгиным, хотя и старше его всего на два года. Какой груз я вез в своей душе, какую усталость, какое непреодолимое чувство тоски и печали, неизвестно когда и скопившихся! Как жить с этим грузом? Куда его девать?? Кому передать, чтоб облегчиться. Не возьмет ведь никто -- ненужный это, обременительный груз. А больше у меня ничего нету, пара белья, портянки -- даже шапки нету, а мороз нажимает, усиливается... Наш поезд прибыл на станцию Чусовскую, приютившуюся под горой, с желто покрашенным деревянным вокзалом, подвеселенным голубыми окнами и белыми наличниками, с деревянными перронными воротами, на которых узорчатым маком алел в комок смерзшийся флаг. Прямо по воротам нарисована белая стрела, и крупные буквы звали: выход в город. Пассажиры скоро рассосались. Поезд, крякнув стылым электровозным гудком, покатил дальше, в неведомый мне город Соликамск. Мы остались на нечистом, ребристо обдолбленном перроне городка, о котором я никогда и слыхом не слыхал, даже на карте его не видел... Постояли, помолчали, я докурил вторую цигарку, и молодая моя супруга не то безразличным, не то совсем усталым голосом напомнила мне, что скоро утро и пора нам двигаться домой. -- Ну что ж, -- сказал я, -- пора так пора... Домой так домой. Я не очень воспринимал это слово, потому как с детства жил по казенным домам и общежитиям, внутренне уж совсем оробел и про себя еще раз покаялся, что не поехал на родину, в Сибирь, в края родные. Но виду не показывал, как жутко и одиноко мне в этом незнакомом городе, в чужом, шибко задымленном месте. Сохраняя наигранно-бодрый тон, двинулся я за женой своей и, выйдя на небольшую привокзальную площадь, увидел скульптуру Ленина в голом скверике, приваленную шапкой свежего, еще не закоптившегося снега, сказал, притронувшись к новой пилотке: "Здравствуйте, Владимир Ильич, единственный мне здесь знакомый человек!" Супруга посмеялась столь удачной и уместной в данный напряженный момент шутке, и молодая пара двинулась вдоль желтого забора, за которым свистели электровозы и брякали буфера вагонов. Станционные постройки, депо, магазины, клуб, дома, притиснутые горою к путям с одной стороны и к реке -- с другой, остались позади. Молодожены вступили в длинную гористую улицу и, почувствовав, что так вот скоро, чего доброго, и "домой" придешь, я попинал ледышку на дороге. Супруга игру приняла. Гоня впереди себя ледяные и снежные комки, будто мячики, не очень решительно, но шли и шли мы к цели. И чем дальше шли, тем меньше оставалось у меня в словах бодрости, в действиях тоже, и смех вовсе иссяк. Только конский шевяк прыгал -- кони еще в этом городе велись, -- и прыгал он от пинков, да громче хрустел снег под сапогами. Когда же супруга моя свернула с улицы на прогребенную тропинку в еще неглубоком снегу, ярко сверкающем искрами под луною, я сказал: "Передохнем!" Между тем перевалило далеко за полночь, хотя точного времени мы с супругой не знали -- часов ни у того, ни у другого не было, когда с вокзала пошли, на часах привокзальных, черной ковригой висящих над перроном, стрелки показывали два часа ночи с чем-то. Ноябрьский морозец набирал в ночи силы и звонкости, ярче прорезались звезды, прозрачная и круглая луна, что льдина, вытряхнутая из ведра, несколько раз объявлялась, но наплывающие дымы из близко ухающего, звякающего, мощно вздыхающего завода то и дело мутили высь, глушили всякий свет. Вдруг небо начало подниматься и озаряться, будто от мощного взрыва. Но взрыва не последовало, лишь в полнеба разлилось яркое зарево и стало медленно угасать, оседая горящей пылью на землю. -- Что это? -- Шлак. Горячий шлак из домен на отвал вылили. Очень красиво, правда? -- Да, очень. -- Ты потом это все увидишь. Говорить стало не о чем. Мороз становился все крепче. Надо было идти под крышу, в тепло. Отступать некуда. Виновато примолкли оба, не играли в шевяки, не разговаривали. Супруга снова вырвалась вперед. Я тащился за нею. -- Папа тропинку прогреб! -- со светло пробуждающейся ласковостью сказала спутница. -- Как ты узнала? -- А он всегда с вечера... Если ж ночью снегу наметет, раньше всех встанет и прогребет тропинки, да и некому больше... Мы приблизились к мирно в снегу спавшему деревянному полутораэтажному дому и оказались в нешироко сколоченном тесовом тамбуре, перед дверью в дом с обшитой жестью замочной скважиной. Вдоль тамбура на чурбаках покоилась толстая доска. -- Ну вот... Теперь посидим, -- дрогнувшим голосом сказала спутница, и мы затихли на холодной скамье. Я впервые почувствовал, что она, спутница моя, тоже волнуется после долгой разлуки с родным домом. Ей и радостно, и боязно сейчас. Ободрявшая меня всю дорогу словом и взглядом, она оробела у родимого крыльца и сама нуждалась в поддержке, чтоб разделили с нею ее долгожданное и тревожное волнение. Я нашарил ее в темноте тамбура, пригреб к себе. Она благодарно ткнулась мне в шинель мокрым лицом и, содрогаясь от плача, целовала меня в шею, в щеки, норовила попасть в раненый глаз. Я гладил ее коротко, по-армейски стриженные волосы по-за шапкой, очерствелые от дорожной пыли и грязи. -- Ну вот, все! Приехали! -- с облегчением, утирая лицо платочком, еще раз, уже летуче, чмокнула она меня в щеку и заторопилась: -- Сейчас! Сейчас! -- нетерпеливо шарила она за надбровником дверей, обметанным куржаком. -- Да где же он? Папа всегда его сюда клал... -- И вдруг счастливо залилась: -- Во-от! Во-о-от он! -- прижала большой железный ключ к груди, словно Мадонна малюсенького младенца. -- Во-о-от он, голубчик! Во-от! На, открывай! -- сунула она мне ключ. И я догадался, что это имеет какое-то значение. Долго я возился, но дверь не отпиралась. Нетерпеливо топтавшаяся сзади меня жена моя давала советы, затем не выдержала, отстранила меня и сама принялась за дело. В глуби дома почувствовалось движение, послышались приглушенные голоса, наконец нерешительно вспыхнул свет, выделив в темноте два низко осевших в снег окна. Скоро проскрипела избяная дверь, мы почуяли, что в сенках кто-то есть, прислушивается к нам. -- Ой, да что же это такое?! Ну что же это такое? -- вертела ключ туда-сюда новоприезжая, хрустя им в скважине, и повторяла уже сквозь слезы: -- Ну что же это такое?! Всегда замок открывался нормально... -- Хто там? -- раздался робкий и в то же время воскресающий голос человека, что-то почувствовавшего дальним уголком сердца, но еще не отошедшего от страха. -- Дочерь, Марея, это ты? -- Я, папа, я! -- Мати! Мати! -- всплеснулось за дверью. -- Дак это же она, Марея, с войны приехала! -- Миля, ты?! -- Я, мама, я! -- Ваня! Зоря! Тася! Вася! Миля приехала! Миля! -- с облегчением, словно бы пережив панику, дрожал за дверью голос. Слышно было, как по избе забегали. -- Да пошто же ты не идешь-то? Чего там долго копаешься?.. -- Дверь открыть не можем! -- Дак ты не одна? -- С мужем я! -- С му-ужем?! Дак где-ка он-то? -- Да тут он, тут. Кольнуло: коли муж, дак куда он денется? -- Замок-от у нас испортили варнаки какие-то. Дак мы его переставили задом наперед, а ты по-ранешному вертишь. Ты ключ-от глыбже засунь и к Комелину верти, к Комелину, а не к Куркову. К Комелину, говорю, к Комелину... Супруга моя начала действовать ключом согласно инструкции; Комелины и Курковы, как выяснилось позднее, -- соседи. Вот к одному из них, левому соседу Комелину, и следовало поворачивать ключ. Я следил за действиями дорогой супруги смущенно -- супругу тут звали разными именами, авантюристка она, не иначе! И матерая, видать! Доразмышлять на эту тему мне не дали -- дверь наконец отворилась. В наспех накинутой лопотине шустро выскочила маленькая женщина, начала целовать мою, тоже маленькую, жену, обшаривать ее, гладить по лицу. Позади женщины, в глуби сенок, под тускло светящейся лампочкой, кто в чем, толпился люд женского, но больше мужского рода. Высокий мужчина с круглой, будто у святого архангела, залысиной, обнажившей лоб, похожий на широкий, двудушный солдатский котелок, решительно сжимал в руке топор. -- Дак в избу ступайте! В избу! -- разнимал двух сцепившихся женщин довольно высокий пожилой человек с бородой. И хотя накинута на него была трофейная японская шуба с лисьим воротником, все равно угадывалась усталость в его большом и костистом теле. -- Студено ведь в сенках! Говорю, в избу ступайте... И ты, солдатик, как тя звать-то? В пилотке ведь. Мы оказались в низком кухонном полуэтаже с рыластой, внушительных размеров русской печью. Толстые скамьи, углом приделанные к стенам, и углом вдвинутый в них грубо сколоченный семейный стол с "подтоварником" внизу. За печью был проем в виде двери, на нем, раздернутая в спешке, качалась тусклая занавеска. Было тепло и сонно в этом бедном, просторном жилище, пахло умывальником, сохнущими на печи мазутными валенками или другой какой обувью; из печи доносило преющим скотским сбоем, но запах варившихся почек и кишок крыло тонким слоем сохнущей на шестке лучины, умело и тонко нащепанной, да беременем чистых лесных дров, аккуратно сложенных на полу, перед шестком. Продолжались объятья, поцелуи, возгласы, слезы, мимолетные уже слезы, смех возник: "Папа-то, папа перепугался! А Ваня-то, Ваня -- за топор!" Я стоял, прислонив к порогу чужого мне дома чемоданчик, с совсем отощавшим за долгую и канительную дорогу синим сидором за плечьми, и размышлял на привычную уже тему: "Зачем это меня сюда черти принесли? И вообще, зачем они всю жизнь меня куда-то заносят?.." -- Дак ты че, парень, стоишь-то возле дверей? Раз приехал, дак проходи давай, проходи! -- позвал меня возникший в моей жизни человек с непривычным наименованием -- тесть. Но я все стоял, все стоял на месте, лишь переступил с ноги на ногу, давая знать, что внял проявленной чуткости... -- Господи! Про парня-то забыли! -- всполошилась маленькая женщина с новым для меня наименованием -- теща. -- Раз ты теперь наш, проходи и не бойся народу. Народу у нас завсегда много... Тут спохватилась и супруга моя, успевшая когда-то сбросить с себя шинель и шапку -- она, заметил я, и прежде сбрасывала их при первой возможности с облегчением. -- Знакомьтесь! Все знакомьтесь. Мой муж. Сибиряк!.. -- На этом ее красноречие иссякло, и она, обведя всех вопрошающим взглядом, добавила: -- Приехали вот!.. Привезла с собой... Прошу... Вот... Прошу любить, стало быть, своим считать... прошу любить и жаловать, как говорится. Ох, как много было всякой всячины в этих словах и обидного для меня лишковато: "Привезла, видите ли! Теленка на веревке! Она! Привезла! Ха-ха!" Но опять же и предупреждение: привезла в людный дом, но в обиду не дам, кривой на один глаз, зато человек хороший, может, и не очень хороший, зато добрый, боевой! Не на помойке найден. С фронта! Там худых держать не будут! Медаль худому не дадут! Тем более орден!.. В общем и основном ее поняли, состояние ее почувствовали, начали со мной знакомиться ближе: Зоря, Вася -- братья; Тася -- сестра моей супруги; человек с залысинами архиерея -- муж старшей сестры, Клавы, живут они где-то за городом, на лесозаготовительном участке, в поселке с выразительным названием -- Шайтан. Он вернулся с войны в конце сорок второго года, и когда подал мне руку, вместо пальцев я сжал какие-то вислые, нетвердые остатки. Звали его Иван Абрамович! Тещу -- Пелагия Андреевна, тестя -- Семен Агафонович. Зоря, Тася и Вася отправились по внутренней узенькой лестнице наверх, досыпать -- им утром на работу. Теща на ходу наказывала ребятам, кому и где расположиться, рассредоточиться, чтобы высвободить кровать молодым, сама в это же время орудовала ухватом в печи и довольно ловко и споро для ее вовсе усохшего тельца выворотила из темного печного чрева здоровенный чугун и сковороду такого объема, что, ежели была бы она деревянная, в нее можно было бы садиться. Здесь, в этом доме, родилось и выросло девять детей. Двое -- Анатолий и Валерий -- погибли на войне. Старший брат моей жены, Сергей, после госпиталя работал в лагерях для военнопленных. Еще одна сестра -- Калерия -- тоже двигалась с фронта домой. В объемистой сковороде оказалась вечорошняя картошка, приправленная молочком и запекшаяся в загнете. В чугуне была похлебка из требухи. Мы достали из моего рюкзака кусочек сала, яблок, луку и недоеденную в дороге краюшку хлеба. Хлеб наш был тут кстати. Теща, собирая на стол, все извинялась, что ни хлеба, ни выпивки нет. Тесть, глядевший на нее какое-то время с вожделением и надеждой, разочарованно буркнул: "Припасти бы..." Но он и сам понимал: припасать не из чего и не на что, закурил с удовольствием цигарку из мною предложенного табачку. Мы с супругой в тепле быстро сомлели, чего-то сонно почерпали, в сковороду вилками потыкали. Теща с тестем разрезали и бережно съели по яблочку. Иван Абрамович пытливо разглядывал нас, покуривал, покашливал и, пока длилась трапеза, несколько раз выходил на улицу, вернувшись, сообщал, что все в порядке, что мороз кстати набирает силу. Оказалось, что он привез из Шайтана на продажу тушу летошней телки. Тушу ту вывесили в сенках, и когда мы принялись ломиться в дверь, обитатели дома подумали, что их выследили и лезут за мясом грабители. Оттого и поднялась паника. Похлебка сварена из требухи той убоины, которую привез Иван Абрамович. Она еще не успела упреть, свежо и резво отдавала наваром. Мы переключились на чаек. Чай морковный сна не лишал, но брюхо грел хорошо, и я скоро начал тыкаться носом в стол. Молодая моя супруга, по поводу и без повода разрумянивающаяся, коей я чуть ли не на третьем свидании -- всего их было семь -- заявил, что, ежели она еще раз накрасится, вытащу портянку из сапога и сотру, -- супруга моя, сияя румяным лицом, перескакивая с одного на другое, говорила и говорила. Тесть в разговоре почти не участвовал, но вслушивался в то, что говорили, и, не переставая дымить цигаркой, смотрел на дочь, приоткрыв успокоенно рот, ласково, дружелюбно и вроде как-то жалостливо потеребливая реденькую, жиденькую бороду, помаргивая небольшими серыми глазами с короткими выболевшими ресницами, и это его активное слушание было шибчее разговору. Лишь один раз он встрял в беседу и спросил: далеко ли будет та местность, где я воевал, от городу Витебску? Чуть заметно чему-то улыбнувшись, жена моя за меня ответила, как я уловил, потрафляя отцу, что недалеко, почти совсем рядом. Видя, что я хочу поправить ее, остановила меня предупредительно, погладив по рукаву, и я вяло подумал: да хрен их поймет, этих моих новых родственников, -- плетут невесть что, впрочем, брехни почти нету: Украина, где я воевал, рядом с Белоруссией, и там этот самый Витебск вроде бы и находится. Тесть, удовлетворенный ответом, пустил из бороды облако дыма, шмыгнул носом, про который говорится, что он на семерых рос, да одному достался, отсюда вот и произошел и выдающийся нос моей супруги. И вообще, она -- вылитый папа. Говор от меня отдалялся. Народ тоже уплывал в пространство: как-никак я руководил путем-дорогой, оберегал молодую жену от дорожных напастей, заботился о воде, о пропитании, нес путевую нагрузку, да какую! До этого случая я никогда и никем не руководил, мне и потом, кроме жены, никем руководить и командовать не доводилось, да и это оказалось глубоким заблуждением, которое рассеялось на исходе моего пятидесятилетия, когда, как мне думалось, я поумнел и кое-что на свете понимать начал. Сбросив с себя всякую ответственность, потерял я бдительность, расслабился, засыпать начал. Тесть, выполняя поручение женщин, повел меня наверх, давая в темноте направление руками, велел раздеваться, похлопал рукою по подушке, ласково обронил: "Вот здеся ложись и спи с Богом", -- и деликатно удалился. x x x Когда пришла в постель жена, ложились ли спать взрослые -- я не слышал. Эту ночь я спал так, как и должен спать демобилизовавшийся солдат, оставивший вдали войну навсегда: без настороженности, без жутких сновидений, -- спал, доверяясь большому дому с такой мирной тишиной, устоявшейся в его недрах, с печным, из недр выходящим теплом, со знакомыми с детства запахами коровьего пойла, половиков, полосканных в мерзлой воде и сохнувших на морозе, с примолкшей на холодном окне, но все еще робко, последним бутоном цветущей геранью, чистой, хранящей снежную свежесть наволочкой под ухом, с осторожными, сонными вздохами в темноте, мирным говором и приглушенным смехом подо мною, внизу на кухне. Проснулся я поздно. Солнце крупной, неспокойной звездою лучилось в морозном окне, на котором стояла не одна герань, а целый их ряд в стареньких посудах, но цвела одна. В желобках рам накопилось мокро и по тряпичкам стекало в старые недобитые кринки, подвешенные на веревочках к подушкам окон. Рядом с моей головой, на крашеном, домашнего изготовления стуле, чтоб проснулся и сразу увидел, покоились мои аккуратно сложенные брюки-галифе, гимнастерка с беленькой каемочкой подворотничка была повешена на спинку стула так, чтоб кто ни войдет, сразу бы увидел на ней орден и медали. Так супруга моя -- усек я, -- ставши спозаранку, может, и вовсе не спавшая, хотела подчеркнуть мои заслуги перед отечеством и одновременно как-то выделить перед родней и людьми, вместе с тем и свое старание и заботу показать. Не скрою, я был тронут, но когда она, уже в домашнем стареньком халате, взбежала наверх, присела на край кровати и спросила: "Ну, как ты?" -- я вальяжно, с подчеркнутым равнодушием и ленью ответил: "Да ничего, окопался". Заметив, что пригасил в ней радость, потрепал ее по голове, и она, удержавшись на высоком взлете бодрости, сообщила: -- А папа уже баню истопил! -- И запнулась, покраснела: -- Вот! -- и похлопала ладошкой о ладошку, держа руки ребром на коленях. Понял я, понял -- не чурка уж совсем-то, да и выспался, соображать начинаю: нам, молодоженам, по старому российскому обычаю, идти в баню вместе. Вдвоем. Родители ж не знают, что мы и ознакомиться друг с другом не успели, что мы еще никакие не муж и жена и расписаны лишь в красноармейской книжке, мы и не женились по-человечески, мы сошлись на ходу, на скаку, в военной сутолоке. Было, конечно, кой-что, но тоже урывками, без толку и расстановки, все с опаской: вот войдут! вот застанут! А теперь вон -- в баню! Вдвоем! Но там же в галифе, в гимнастерке с медалями не будешь. Там же раздеваться надо, донага! Обоим! Мыться надо и, как загадочно намекали сверхопытные вояки нашего взвода, "тереть спинку"! А, батюшки-светы! Столь мало сроку прошло с рокового того дня, после похода в загс за прошлюбом, а переживаний, переживаний!.. Баню, понимаешь ли, натопили! Это ж... Это ж в баню сходишь -- и все! Это уж значит -- муж и жена! По-настоящему! Конечно, и жена моя новоиспеченная тоже не святая. Да и я оскоромился в станице Хасюринской -- приголубила меня там казачка удалая. Любовь госпитальную пережил, тоже с переживаниями!.. Но чтоб в баню вместе! Это очень уж серьезно! Это уж как бы в атаку идти, в открытую -- страх, дым, беспамятство... -- Робята! Дак вы че в баню-то не идете? Выстынет ведь, -- раздался с лесенки голос тестя. И я докумекал: отступать некуда. Надо принимать вызов. Рывками оделся, натянул сапоги, громко, тоже с вызовом, притопнул и с вызовом же уставился на супругу, завязывавшую в узелок бельишко и отводившую от меня глаза, да в забывчивости громко, обиженно пошмыгивающую папиным носом. -- Куда прикажете? -- Что? -- Следовать куда прикажете?! Напрягшись лицом, она молча показала мне на дверь, ведущую с верхнего этажа на другую, холодную, лестницу и по ней, через сенки, во двор. Там вот и она, баня, -- рылом в рыло. Вышел и уперся. Не на задах огородов баня, не в поле, не на просторе, как у нас в селе, вот она, с закоптелым передом, с удобствами, с угарным запашком в предбаннике. Еще больше разозлившись оттого, что нет к бане долгого и трудного пути, некогда обдумать свое поведение и собраться с духом, решительно распахнул я дверь в угоенную, чистенькую баню с окаченным полком, с приготовленным на нем веником, с обмылком на широкой замытой скамье -- этакое миротворно дышащее теплым полутемным уютом заведение с яростно накаленной каменкой. В топке каменки все еще тлели угли, вздымаясь ярким светом в середке и медленно притухая под серой пленкой вокруг кипящего кратера. Тесть еще не знал, что я после контузии не могу быть в жаркой бане и никогда более не смогу испытать российской услады -- попариться. Но человек старался. Надо уважить человека. Я сорвал с себя одежду, повесил грязное белье на жердь -- для выжаривания, сложил в сухой угол верхнее, подумал-подумал -- и портянки повесил на жердь, более никакой работы, никакого заделья не было. Супруги моей тоже не виднелось. В предбаннике, за дверьми, она