аппендицит вырезали, давно еще. "А где, -- спрашивает, -- вырезали-то?" Я говорю -- в Игарке вырезали. А тут, дорогая мама, старичок аж с лица сменился и спрашивает еще: не помню ли я, кто мне операцию делал? Я говорю, как же не помню? Иван Иванович Сабельников! Его вся Игарка знала И почитала. Тут старичок этот худой ко мне весь подался -- не узнаешь, говорит? Я говорю: не узнаю что-то. Силюсь, а не узнаю. Он мне тут и сказал, дорогая мама, что и есть тот самый Иван Иванович Сабельников и опознал игарчанку по своей операции: у каждого, говорит, стоящего хирурга есть свой почерк. Я, говорит, хоть грубиян был и остался им, но людей не пластал как попало, и шовчик делал маленький, аккуратненький. Так и сказал -- "шовчик". И как он сказал это, дорогая мама, оба мы с ним заплакали. Я на койке лежу и плачу, а он возле койки стоит и утирается -- будто родные свиделись, и слез не стесняемся... Я-то что, а он-то ведь такой сильнущий был человек! Ну, он потом рассердился, велел мне уняться, а то хуже, говорит, сделается, -- и ушел быстро. Но заходил ко мне часто и не по делу только. И когда мне легче стало, я набралась духу и шепотом спросила, как, мол, Иван Иванович, вы-то, такой честный, хороший человек, с такой нужной квалификацией, сюда попали? Он будто в сомненье впал, задумался, а потом и сказал, горько так сказал: "Из-за честности и попал. Хирургом в санбате был и одного большого командира пытался спасти. Начальник санбата настаивал в госпиталь спровадить его. Он безнадежный был, командир-то, -- не довезти. Ну, я рискнул. Ну... командир скончался на операционном столе нашего санбата..." Вот так мы и повстречались, мама, с Иваном Ивановичем-то... Сабельниковым, доктором нашим игарским. И посылку я с ним разделила. Он не брал ничего, но истощал сильно, так согласился. В больнице он дал мне выходиться до крепости, а выписывать стал, шутит: теперь, говорит, землячка, дважды ты мной крещенная -- долго жить будешь! Бодрится он, но тяжело ему быть здесь -- я-то вижу. Да и кому легко? Блатным? Подонкам?.. Да срок его, слава Богу, уже к концу идет, уж скоро десять-то лет минет, может, выдержит и полечит еще людей на вольной волюшке..." Иван Иванович! Игарский доктор! Хочу верить, что кончилась напасть и вы живете где-нибудь на большой земле нашей, уже совсем старенький, но все такой же колючий и шумный. Вспоминаете, может быть, молодую тогда Игарку с деревянной больницей на окраине, где вы лечили трудовых людей и поставили когда-то на ноги сорванца-парнишку. Поклон вам от него и запоздалое спасибо. Тура У нас на Руси от веку по дорогам, вокзалам и пристаням шатаются ушибленные судьбой, хромые или кривые бабенки, со шрамом по лицу, то с кривым, зубатым ртом. И обязательно бабенка такая волочит за собой дитя в драных пеленках или рядне каком, из которого торчат кривые грязные ноги. Байкает зачуханного, грязного мальца потерявшаяся в миру мать, тупо, покорно и зло поглядывая на людей и на мир этот Божий. А малец обязательно тугощекий, пузатенький, с наревленным пупом, глазеет вокруг, палец сосет либо черную корку и воркует себе, пузыри пускает, не ведая горя. Всегда у нас где-то находится пакостный мужик, который доберется до такой вот бабы, объест ее, обопьет, обрюхатит и смоется без шума. Бабенку убогую сгонят с квартиры, уволят из домработниц и нянек. Пойдет она по свету с поклажей своей. И везде-то ее толкают, из очередей оттирают, судят и рядят. А она помалкивает да ребеночка к себе прижимает. Жила такая бабенка и в городе Чусовом. Шурой ее звали. Сама она говорила невнятно, глухая была и выговаривала свое имя по-своему -- Тура. У Туры тоже появился дитенок-сынок. Он ходил вместе с моими ребятишками в детсад, и тут я ближе узнал ее и мальчишку. Как она билась, чтобы вырастить сына, выстоять в жизни, не дать себе раскиснуть и опуститься. Работала Тура в сапожной артели уборщицей, а как сын подрос, еще и еще работы нахватала. По городу она не ходила -- летала, но работа вроде бы теперь не угнетала ее, а, наоборот, взбодряла, радовала. И те людишки, что судили, даже позорили Туру за то, что она нагуляла брюхо, почитать стали ее за трудолюбие, неутомимость и исчезнувшее озлобление, которым она отличалась в девках. "Тура! Тура! Тура!" -- слышалось в садике, в магазине, на улице. И мальчишка звал ее не матерью, а Турой -- так уж привык сызмальства. Мальчишка рос балованный, капризный, орал на мать, топал ногами, она вокруг него хлопочет, улыбается, головой трясет, сюсюкает. Водила она свое чадо хорошо, покупала ему матросские костюмчики, бескозырки, красные сандалии -- все, что ей казалось модным, все, что она углядела у людей состоятельных и современных. На демонстрацию Тура ходила только с сыном. Поднимала его на руки, показывала на трибуны, где стояла местная власть и приветствовала народ. Лицо ее было такое сияющее, так она была возбуждена праздником, своей причастностью к людям, к матерям, что я не видел счастливей человека во всей толпе города. День за днем, год за годом вела Тура в жизнь своего сына и износу не знала. А сын, как в школу пошел, стыдиться матери начал. И что одевается она худо, и что на грязной работе она, и что говорит невнятно. Знающие люди предсказывали, что вырастет Турин сынок и бросит ее, уедет куда-нибудь, она же станет таскаться за ним, и он будет вытирать об нее ноги, помыкать ею станет, в няньки приспособит... Кто его знает, как бы оно было. Может, и по-иному. Но однажды летом пошла Тура с сыном по грибы к разъезду Ермак. И набрали они грибов дивно, назад шли усталые, мирные. Сын нес обе корзины. Он только на людях держался с матерью плохо, а наедине был внимателен, заботлив, мать не обижал. И вот шли они так, шли, разговоры разговаривали, как вдруг налетела гроза, зачастили молнии. Грозы на западном склоне Урала бывают страшные. Одна молния ударила в Туриного сына. На груди, в карманчике рубашки, торчал у него столовый нож. И в этот нож угодила молния и прожгла грудь до самого сердца. Гроза была скоротечной, яростной. Налетела туча, ошпарила молниями да тугой полосой дождя землю и скрылась за хребтом. Поголубело небо, солнце выглянуло. По улицам бежали ручьи, с деревьев весело капало. Природа, сотворив преступление, как собачонка, виляла хвостом, пошумливала, улыбалась... По улице города, по центральной, шагала Тура с сыном на руках. Медленно по самой середине улицы шла она и через равные промежутки выдыхала крик. Крик не звериный, не человеческий, ни на что не похожий крик. Останавливались машины, разбегались люди по сторонам, старухи крестились. Тура шла мокрая, в одной сандалии и, словно обжигаясь о раскаленную землю босой ногой, вскрикивала: -- Уой! Уой! Уой... Так она ушла куда-то, исчезла. Нет, из города она не уехала -- осталась возле могилы сына. Но уже незаметной сделалась Тура, растворилась в жизни, как соль в воде. Никто но видел ее на улице, но слышался громкий Турин голос в магазине, в садике, на улице. Если и появлялась она где, то жалась в уголках, спешила, крадучись, куда-то вдоль заборов, ныряла по закоулкам. Артельные сапожники жалели Туру и нашли ей простецкое утешение -- научили пить. И она, еще вовсе не втянувшаяся в это дело, стеснялась себя и людей. За что? В вологодской тихой и удаленной деревушке был у меня дом, и напротив жили соседи с коровой, собакой, кошкой. Было у них два сына -- один, его звали Алексей, жил и работал в Ленинграде на заводе газорезчиком, другой жил и работал плотником поблизости, в райцентре. Летами сыновья с семьями приезжали к родителям в отпуск, иногда вместе, но чаще врозь. Родители -- простодушные, добрые селяне, надсаженные колхозным трудом, ждали детей, радовались им, особенно внучке- ленинградке. У второго сына детей не велось. Родители считали, что так оно и лучше, пили оба, с женой, молодожены, и ничего у них не слаживалось ни в хозяйстве, ни в семье, сами едва кормились от трудов своих. Мать и отец держали корову, поросенка, кур, чтобы подсоблять детям, копили к лету денежки, мясо, масло, сметану, яйца, берегли варенье, прятали в сундук печенье, конфетки и что-нибудь из редкостных, заморских вещиц иль игрушек, купленных у спекулянтов для внучки. Однажды Алеша приехал из Ленинграда отчего-то зимой, редко спускался вниз со второй "высотной", как тут говорят, половины, кланялся, ронял два-три слова и понурясь сидел на лавке, навалившись затылком на стену. Был он бледен, осунулся, почти не ел и совсем не выпивал. Соседка моя незаметно качала головой. Отец, придя на обед, швыркал носом, таская ложку над столом, вдруг взъедался на кобеля-тунеядца, затесавшегося в избу, под стол и, страшно матерясь, выпинывал его на улицу. Поднимался вой, гам, грохот. -- Помешал он тебе? -- всякий раз взъедалась хозяйка на хозяина. -- А, помешал! -- ответствовал тот с лютостью. -- Он под столом будет, а я там мокну под дожжом, а? -- У него такая жизнь, собачья, не то что наша... И нежданный, нечаянный поднимался в доме скандал, сосед бросал ложку на стол, схватывал горбушку, запихивал ее в противогазную сумку, привезенную им еще с войны, орал: "Пропадите вы тут все!" -- и, саданув дверью, уходил на телятник, матерясь на всю округу, выгонял за деревню стадо, лупцуя нещадно телят и коня, на котором сидел. Поостыв, высказывался громко, пространно, торопиться-то некуда: "Это жизнь, а? Почему кому дак все, а кому дак ни х..., а?" И вспоминал ближние обиды, как ему прошлой осенью не доплатили за привес бычков, который был, но почти испарился к той поре, когда скот свешали, приняли и угнали. За время стояния в помещении глупая скотина приела корма, предназначенные на зиму и для других телят, скотину же пригнали в расчете на то количество кормов, которое было заготовлено, и зимою жрать ей сделалось нечего, начался падеж. На пастуха катят. Он доказывать свою правоту ринулся, ему судом пригрозили, и все, что за лето и осень заработано было, снес сосед в кассу совхоза, да еще и не хватило, должен он остался и работал уже на дядю. Это ближний долг, ближние обиды, дальше он уже не помнил, когда и чего было, потому как всю жизнь должен и обижен... "А за что, а?" -- не раз вопрошал он российское сельское пространство. Не отвечала ему ни даль, ни близь, потому как год от года пространства эти все более пустели и становились безлюдными. Пастушье дело длинное, и не раз перебрал он всю жизнь по годам и дням, отыскивая в ней грехи, за которые карал бы его Господь или кто там еще, так постоянно и жестоко. Были, конечно, были и грешки, и поступки нехорошие, поганец человек-то, нечестивец, и как же он может жизнь прожить без поганства и поганости -- двух девок расколупал походя. Правда, их все равно кто-нибудь расколупал бы, потому как возраст девок к такому рубежу подошел, что дальше невтерпеж. Они пели, плясали за речкой на лужку до позднего часа, звали, кликали. Ну и дозвались... В колхозе будучи, приворовывал, как все советские счастливые колхозники. Воровать их у себя в колхозе выучили, чтобы не сдохнуть с голоду. Вот и тащили сырым и вареным. В тюрьмы гужом шли, гинули на лесоповале и на сплаве, а все крали и крали, иначе нельзя. Дрова крадче рубили, крадче сено косили, коня крадче держали, для него клинышек овса на пустоши крадче сеяли и крадче молотили. Мужики крадче пили, старики крадче постились, бабы аборты крадче делали. Как прикинешь, так крадче и дышали -- кругом виноваты были, кругом озирались, отовсюду беды и наказания ждали. Желающих наказать в отечестве родном больше сделалось, чем трудящихся и все при галифе, при галстуках, при хорошей оплате. Ее, кормную оплату, оправдывать надо, пусть она и неправедная. Жизнь такая выдалась, что только в летном училище он почувствовал себя человеком, и кому казарма, муштра, ему -- рай, -- питанье бесплатное, одежа форменная, форсистая, постель с простынями, обязанностей всего ничего, учись, выполняй команды, слушайся, поворачивайся налево-направо... На фронте тоже повезло, на почтовика-"кукурузника" посадили, пыркал он, ползал по фронту невысоко над землей, угадывал, конечно, в переплеты, попадали в самолет зениткой, гонялись за ним истребители, но он же в колхозе вырос, ловкач, соображать на ходу и убегать будь здоров как обучился! Подбитый "кукурузник" в кусты засунул, шлем с головы стянул, зажег и на землю бросил -- немец подумал, горит русская козявка, и улетел. Случалось, и от окопников попадало, палят из всякого оружия, едва до аэродрома доберется, все крылья в дырьях, троса болтаются, колеса хромают. В починке месяцами сиживал, к девкам из аэродромного обслуживания на посиделки ходить повадился -- война! Но одного немца-таки уговорил, орден и отпуск за него с Карельского фронта получил. Дело было так -- свез он почту на передовую, и там ему раненого командира вместе с пустыми мешками засунули. Командир пехотный, злой, в земле весь, стонет и матерится. Летчик был хоть и колхозник, но не шалопай, дорожил профессией, самолетом и жизнью своей, держал в самолете медицинский и продуктовый запас. Еще пулемет Дегтярева прятал -- мало ли, приземлят вражеские асы в лесу иль в болоте, отстреляется, уйдет, во всяком разе живым не дастся, до последнего будет биться, как велели в летном училище. Сердце как будто чуяло неладное. Дал он раненому из запасов выпить и поесть, пулемет рядом с ним сунул, тот и успокоился, заснул. Летчик мчится по небу домой и орет свою любимую песню охальную, благо никто не слышит. Боевой "кукурузник" привык к такого рода песням, подхрюкивает одобрительно. В это время и возник он, враг-то. Вынырнул, холера такая, из облаков, на хвост насел, песню слушает и сбивать не торопится -- летчик пистолет достал, по врагу пальнул да и командира разбудить надеялся. Не разбудил. Устал командир в боях. Еще пальнул -- немец газ сбросил, то приблизится, то приотстанет от "кукурузника" и большой палец, зараза, показывает, хорошо, дескать, стреляешь, отчаянный ты Иван, гут... Ну что вот ты с ним, с варнаком, сделаешь -- у него техника, скорость, оружие убойное, надоест спектакль, нажмет на гашетки, да ежели по бензобакам. Бросал летчик "кукурузника" с крыла на крыло, ногами топал, орал: "Эй, пехота! Проснись! Погибнем!.." Бог пособил, не иначе. Проснулся командир, продрал глаза, врага увидел совсем рядом, но тоже тот еще попался русак, с гонором. Поднял флягу, приложился, немец-летчик ему маячит, не все мол, пей, мне оставь маленько. Но какой же русский водку оставит врагу? Допил командир все до капелюшечки и в истребитель флягу фуганул. Чего тому пемцу-издевателю помстилось, не узнать нам никогда. Должно быть, срок жизни его пришел к концу, Бог его или еще кто приговорил. Он от хвоста "кукурузника" отсунулся, вроде как на поворот взял, и в это время наш боевой и бухой командир из "дегтяря" весь диск ему на добрую память высыпал... -- Я с тех пор в полет только полную флягу, "дегтярь" брал да исключительно про милку и про бутылку пел, -- тряся головой и обнажая три коричневых зуба, рассказывал сосед. -- А и во всей эскадрилье эта патриотическая песня с моего почина распространилась. Он приехал в отпуск в летной форме, белозубый, румяный, в ремнях, при ордене и на выбор присоседился к лучшей, на его взгляд, девахе. А и была она в ту пору самой пригожей, несмотря на тяжелую мужскую работу и одежу мужицкую -- телогрейка, сапоги, зато теплая, зеленая косынка на голове, шарфик на груди, ямочки на щеках, волосья волною. Ах ты, разахты! Потерял голову пилот, ошалел от головокружительной любви, подвигу хочется. А какой тут тебе в полупустом, назьмом заваленном сольце подвиг? Из пистолета палил, людей и куриц пугал, на крыло их поднимал, но однажды и похулиганничал, по скворечнику пулей вдарил. В нем, в скворечнике-то, птенцы. "Это за них, за них, за пташек меня Бог карает, а", -- не то спрашивая, не то утверждая, говаривал сосед. Вникая в нехитрую, житейскую историю, я думал -- что-то и в самом деле есть. Ведь не второго сына настигла беда, первого, того самого, что был зачат во дни незабвенного героического отпуска... Алеша работал газорезчиком и, как все русские люди, был беспечным, если не безалаберным -- зимой резал металл, сел перекурить на стылую болванку и скоро почувствовал недомогание -- спину заломило, в позвонке заныло -- думал, радикулит, привычная при его профессии болезнь, и, когда его завалили в больницу, никакой тревоги и горя не ведал, даже родителей но известил о болезни. Пролежал до весны, получил инвалидность. По теплу с женой и дочкой прибыли в родное село. Мед, молоко, родное солнце подживили человека. Возвращаясь в Ленинград, Алеша улыбался, бодро восклицал: "Ничего, мы еще повоюем, мы еще имя дадим!" -- "Конечно, конечно!" -- глуша тревогу, поддакивали родители. "Экой баской, молодой да сильной, да чтоб не выздоровел..." -- "Экой же я в сорок-то третьем годе был, когда в отпуск прибывал, ладной, цветущай, скажи, мать, а?.." -- "Экой же, экой же, в точности..." Долго не было Алеши. Появился в родном селе опять по теплу, но уже на костылях. Жена его как-то тихо и незаметно слиняла. Родители просили оставить внучку. Не оставила. Дальше все было, как и бывает в смертельной болезни, -- медленное, мучительное угасание, муки больного, муки родителей, чаша горя и страданий, испитая до такого глубокого дна, что мать взмолилась: "Господи, да прибери ты его, упокой мученическую душу!.." Великая печаль, непобедимое горе человеческое и к нему недоуменная досада -- жена Алеши ни разу более не приехала в село и внучку не послала. Даже на похоронах отца дитя своего и мужа не побывали жена и дочка. Нет, нет, не из мести, не из-за того, что жили плохо, не союзно, что обижал их покойный, нет, просто так, не приехали и не приехали. Некогда было, дела более важные нашлись. ...Долгий день у пастуха, все он за день передумает, все вспомянет да и спросит у Господа иль у пустого оглохшего российского пространства: "За что, а? Неужто за скворчат? За пташек? Так меня бы и карали. Я -- злодей, а он-то, он-то... Не дорого ль спрашиваете с нашего брата? Тех ли судите? 0-оох ты, о-о-ох ты! Зла жизнь, земля нам мачеха и небеса немилостивы..." Тот самый Комаров Никогда не думала Машенька, что человеку может быть так одиноко в большом городе, среди такого многолюдства. И город-то был не какой-нибудь пустячный, а сама Москва, куда Машенька так мечтала попасть с самого раннего детства. И вот попала нежданно-негаданно. Не пожелает она и врагу своему таким образом и по такому случаю очутиться в столице. Прямо с вокзала -- в клинику на машине с крестами, а из машины -- тут же и на операционный стол. Жизнь Машеньки до той весны, трудной для нее весны сорок восьмого года, шла быстро и незаметно. Еще учась в школе, она сумела окончить курсы медсестер и, как началась война, сразу же оказалась в госпитале. Четыре года войны не прошли, а пролетели в такой работе, в таком напряжении и тяжком труде, что, когда она оглянулась вокруг и на себя поглядела, -- удивилась: когда-то успела уж из подростка превратиться в девушку, и первые морщинки птичьим следом обозначились у глаз, прочертили лоб в двух местах, и одна желобком скатилась на широкую переносицу. Но лицо ее по-прежнему было свежо, полыхало румянцем, хотя питалась чем Бог пошлет и за все четыре года вдосталь не выспалась и четырех раз. "Ничего, -- утешала она себя, -- главное: война кончилась. Дальше лучше жизнь пойдет". Но в жизни ее перемен почти не наступило. Госпиталь прикрыли, в помещении его, как и до войны, начали учиться дети, Машеньку перевели работать в городскую больницу операционной сестрой. Только и разницы: в госпитале была сестрой палатной, здесь -- операционной, а так все, как прежде, -- те же недужные, нуждающиеся в лечении и ласке люди, те же стоны, те же запахи, те же белые стены кругом и жизнь впроголодь, на карточки. Она и замуж вышла за человека, которого сама в больнице помогала оперировать и выхаживать, за Лешу-прокатчика, у которого от военных харчей и тяжелой работы получилась язва желудка. Намытарились они, пока обжились и хлеба досыта наелись. Леша из ремесленного училища, угла своего нет -- в общежитии всю войну бедовал, Машенька в большой семье жила, которая за войну вся распалась: братья погибли на фронте, мать умерла, а отец пошатнулся умом и, пропив дом, угодил в инвалидку. Ютились по чужим углам молодые супруги, дом себе строили. Долго строили, перебиваясь с хлеба на квас, и в своем уже доме Машенька родила первенца. Самая большая это радость в ее и в Лешиной жизни была. Да рано обрадовались. Надорвалась, видно, Машенька в работе и послабела здоровьем, да и не побереглась после родов, застудилась. Грудь у нее заболела, распухла, и она, никогда не болевшая, долго крепилась и в больнице никому ничего не говорила, не жаловалась. Когда совсем плохо стало, хватилась -- лечить поздно: опухоль злокачественной сделалась. Вот тогда-то и отправили Машеньку почти силком в Москву, к знаменитому хирургу. И он удалил ей левую грудь -- ничего уж сделать было нельзя. А пока она в клинике была, ребеночек -- первенец ее -- умер, двухмесячный, не успел намаяться. К Леше возвращалась Машенька домой. А под платьем пустота, будто вместе с грудью и с ребеночком, к которому она и привыкнуть-то не успела, вынули у нее сердце. Так-то все кругом уныло и незнакомо, так-то одиноко среди чужих людей. Жизнь почти сначала надо строить. Женщина без руки, без ноги -- и то нехорошо, несправедливо, не идет быть женщине инвалидом. Но женщина без груди... Леша, он хороший, он примет ее и такую. Но он же еще молодой. Она была первой женщиной в его жизни, и что, если попадет ему ладная, складная, без изъяна?.. Ничто не радует Машеньку. Скорей, скорей на вокзал. Думала посмотреть Москву, Кремлем полюбоваться, да не тот момент. В другой уж раз как-нибудь. А людей-то, людей кругом! Море, целое море -- так оно и волнуется, это море, так и двигается. И ведь среди людей этих есть и те, которых она лечила, поднимала на ноги в госпитале. Много там и москвичей попадалось. Вот бы интересно встретить да поговорить. И только Машенька так подумала, тут же и увидела одного, опознала. Он спускался по катучей лестнице в метро, и она спускалась по этой же лестнице да обернулась зачем-то -- и вот он, стоит сзади нее, смотрит скучно, без интереса, перед собой. Солидный такой, в шляпе, в серой паре и с портфелем. А был-то, был... Горе горькое! Ранение неловкое -- выше ягодицы, тазовая кость у него повреждена была, и гнила рана сильно. Пахло от него на всю палату, когда привезли. Но Машенька и не таких обихаживала. Она возилась с ним, беспомощным и отощалым, как с ребенком, бинтики всегда новенькие норовила положить на его рану, книжки ему вслух читала, а когда на раздаче дежурила, старалась супишку или каши добавочной для него раздобыть. "Как же его фамилия?" -- мучилась Машенька. И пока мучилась, подвезло ее до низа и чуть с лестницы не сбросило. Дежурная в красной фуражке поддержала ее и укоризненно покачала головой. Или тряхнуло Машеньку, или с испуга, но под платьем, там, где была грудь, у нее заныло, и она, прикрыв ладошкой это место, поспешила в вагон. Она и в вагон заскочила следом за тем, что был в серой паре и с портфелем, думая, что как вспомнит фамилию, так и заговорит: "Вы меня не помните?" -- или что-нибудь в этом роде. В вагоне была густая толчея, и Машенька поскорее оттиснулась к железному поручню, схватилась за него, боясь, что ее ненароком прижмут к железу или к стене, -- боль в груди еще не прошла. Устоявшись после того, как поезд загудел и тронулся, Машенька отыскала глазами того, с портфелем, и едва приметно ему улыбнулась. Но, тут же вспомнив, какая она после операции желтая и некрасивая, погасила улыбку. Гражданин этот ухватил ее улыбку, и в глазах его, чуть припухших со сна или еще от чего, проскользнуло изумление, он покривил уголок губ и отвернулся. И по этому движению губ, которые раньше кривились от боли, а теперь как бы презрительно, Машенька окончательно убедилась, что это и есть тот самый раненый, и фамилию его вспомнила -- Комаров! Но имени вспомнить уже не могла. А ведь знала, знала имя-то -- он ей на прощанье и адрес свой оставлял, и просил писать ответы на его письма. Да мало ли их за войну-то было, от благодарности влюбленных в молоденькую сестру, просивших писать и помнить. Многих она тут же и забывала, как только они уходили за порог госпиталя. Но Комарова отчего-то долго еще помнила. Может быть, оттого, что был он тяжелый, лежал в госпитале долго и много сил и ласки на него было затрачено. А еще запомнился он тем, что среди неунывающей солдатни, которая, поправляясь и входя в силу, прокудничала, всяческими способами нарушая режим, Комаров выделялся скромностью и вежливостью. Умел он хорошо говорить, читал много и стойко переносил боль, да еще стыдился сестер и нянь, дожидался ее дежурства, не даваясь с перевязкой другим сестрам, и терпел насчет судна. На прощанье Комаров поцеловал Машеньке руку, чем очень ее смутил. "Я никогда-никогда, Машенька, вас не забуду!" И еще что-то говорил, она обняла его взволнованно, бережно, поцеловала в щеку и заплакала умильными и жалостными слезами -- было у нее такое чувство, будто свое дитя она от смерти спасла. И вот надо же, он, Комаров, через столько лет! Машенька еще раз попыталась встретиться с его глазами и встретилась вцепилась в них. "Ну, узнайте, узнайте меня!" -- молила она взглядом. Но Комаров снова отвел глаза, и Машенька огорченно вздохнула: "Видно, так я сильно переменилась..." В это время поезд затормозил, Машенька забыла держаться за поручень, ее качнуло и бросило на Комарова. Он, видимо, привыкший ездить в толчее, ловко от нее увернулся, и Машенька на лету уловила его высокомерный взгляд, тот самый взгляд, каким москвичи так любят одаривать всякую там деревенщину, бестолково снующую по столице. И еще она успела увидеть накипевший подбородочек Комарова, эти брезгливо искривленные губы и чуть обвислые гладкие щеки хорошо и вовремя питающегося человека. Комаров направился к выходу. Машенька попыталась опередить его, думая, что он уйдет сейчас и пропадет в людском скопище. Она решилась заговорить и, протискиваясь между людей, поравнялась с Комаровым. И в это время он неожиданно толкнул локтем ее в то место, где раньше была грудь, а теперь жалким, мятым птенцом лепился кусок ваты. -- Смотреть же надо, полоротая! Она еще услышала этот надменный рык Комарова, но видеть-то уже ничего не видела -- в глазах ее вдруг сделалось темно. На той же или на следующей станции -- этого Машенька не помнила, -- шатаясь она вышла из вагона, медленно побрела в угол станции, спряталась за киоск или телефонную будку и, навалившись на стену лицом, долго плакала от обиды, от боли и еще от чего-то. Плакала первый раз с тех пор, как похоронила мать. Потом она добралась до Курского вокзала и уехала в свой родной город, что на Урале стоит, и живет там с мужем Лешей и по сию пору. Только в Москве она больше никогда не бывала... Очень мне хочется, чтобы Комаров прочитал эти строки. На свете людей с такой фамилией много, в одной Москве, наверное, тысяча. Так напоминаю ему: вы тот самый Комаров, что лежал в госпитале No 2569 в городе Чусовом, в бывшей девятой школе, что возле железнодорожной линии. Год тогда был 1942-й. Вас в ту тяжелую и голодную зиму возвращала к жизни медсестра Машенька, с ямочками на румяных щеках, ласковая, добрая, какими полна и жива наша российская земля. Кружево Огромная, в простенок величиной, снежинка в хрустальной изморози -- тронь: рассыплется! "Пять тысяч рублей стоит!" -- почтительным шепотом говорит кто-то из посетителей выставки, говорит шепотом не потому, что дорого, боится, чтоб не облетело, не рассыпалось от громкого голоса кружево, точно снежный куржак с ветвей дерева. Далее кружево "Лодья" -- не ладья, как написано в каталоге, а "Лодья" -- так называют ее служительницы выставки. И кажется мне, значительностью тона и голоса ставят в названии большую, заглавную букву. Рядом эскизы рисунков этого кружева, клочья кружевец, кружев, уже и целое почти кружево, тоже очень красивое, -- но все что-то не удовлетворяло кудесницу, беспокоило ее воображение, не давало спать ночами, и заметно даже неискушенному глазу, как начала она убирать с кружева все лишнее. Плакала небось, распуская хитрые витые узоры, на которые потратила недели, месяцы, годы. Но однажды, в миг озаренья, отчаянья ли, решилась на самое невероятное, убрала и самое лодью с центра кружева, оставив лишь по краям, в белой каемке, маленькие, легкие лодейки, -- и плывут они по обводному каналу вокруг бела-озера, плывут и никуда уплыть не могут -- заворожила их чистая вода, и весело им вместе быть -- хороводиться. Я много раз глядел на это рукотворное чудо, и всякий раз посещала меня мысль: вот бы всем нам, современным писателям, художникам, кинорежиссерам, операторам, научиться у этих кружевниц убирать все лишнее, оставляя открытой и чистой лишь мысль и красоту. И еще думается о тех старушках, что сидят зимами одиноко по одичавшим деревням, у одиноко светящегося окна, в натопленной избе и по заказу местных кружевных объединений плетут то узенькую прошвочку к постельному белью, то стеариново- желтенькую "дорожецьку" к подшторникам, то увязанные тонко меж собою, соединенные остриями звездочек "снежиноцьки", из которых однажды вынула затейница одну лишь летучую снежинку-звездочку и сотворила чудо, которому не пять тысяч рублей цена, а нет ему цены, как не бывает у чуда, у сказки, у выдумки... Строга, взыскательна, куражлива контора, заказывающая кружевной ширпотреб по деревням, цена снежинки -- двенадцать рублей за десять метров -- это если первым сортом. А если вторым -- восемь, а третий сорт идет в полцены. А где же первым-то сдашь? Работа долгая, чистая, а тут печь, тушилка для углей -- самовар-то по сию пору не забыли крестьяне, кошек по пяти на избу, -- уехал народ из деревень, побросал живность, старушки подобрали, маета с ними, с кошками-то, и кормить надо, а они свободу обрели па приволье-то, без хозяйского надзору круглый год гуляют, рожать взялись по два-три раза. Котят топить бабе непривычно, нельзя ей живность губить, ей Богом велено создавать живое, мужиков не стало, которые есть -- все увечные, нутром порченые, пьющие и жалостливые с войны -- тоже боятся животное топить, вот и шляются кошки по пустым избам, визжат, пластаются, яйца из гнезд выгребают, наловчились скворчат из скворечников когтями цеплять, ласточек по чердакам и поветям приели. У бабки Евлампии в кошачьей семье за главного кот -- Мурых, так его внучка Светланка нарекла, а бабка Мурлом его зовет. Самый это большой плут, разбойник и гуляка на селе. Так вот, Мурых имает мышь только по настроению, мори голодом -- промыслит, начни столовать -- лежит на печи либо под теплым старухиным боком и делает вид, будто никаких мышей слыхом не слышит -- "коммунизьма ему уже наступила!" -- смеется над котом сухогрудая бабка Евлампия. Котята рвут кружева, катушки укатывают, петли выдергивают да почто-то грызут когда нитки -- остервенели от безделья, видать, либо порошку химического хватили, коим поля удобряют, и не в уме от него сделались. Сама вязальщица тоже хороша! К печке сунется, к помойному ведру, а то углем самовар зарядит и черными-то, немытыми лапами цап за "снежинку!" -- и все! Второй сорт. Вечно пьяненький приемщик, в нарядном кружевном галстуке на шее, неотмолим. Ладно, старушонка смекалиста, шустра и запаслась "бутылоцькЕй" -- сей же миг рыжичков на стол, картошечки, капустки и: "Покушайте, погрейтесь. Экая ведь стужа зарядила, экой ветрище, прости Господи! Ране вроде бы тепляе было, аль кровь горячае?.." И блеснут хитрецой и отгоревшим озорством глаза старушонки Евлампии, затрясется рот в притворном мелком смехе. Конторский люд вступит в разговор с бабкою Евлампией насчет ранешнего и настоящего, доказывая, что это уж такое обманное свойство человеческой памяти -- все ранешное кажется хорошим, а нонешнее -- плохим, тогда как диалектика и весь ход жизни свидетельствуют об обратном. -- Так оно, так, касатик! Мы цЕ понимам? Никакой в нас ценности нот, одно токо недоразумленье... Затянется беседа допоздна. Бабка Евлампия уж при огнях бегала к продавщице за вином, случалось, в другую деревню гололяхом строчила, сжимая мелочишку в сухонькой горсти. "И рассялися! И рассялися! Где я на вас наберуся?! Экие глотки, прости Господи!" -- шепотом поругивалась бабка. А отступать уже нельзя -- первый сорт ей обеспечен на всю зиму! Старушонки, что проявили строптивость, не умаслили полномочный люд -- на дыбу бабку, на суд, шумный и мятежный: "ПоцЕ тарификацию сбивашь? Поце менклатурой не дорожишь? Мы как договорились? Не выставлять! Стеной на лихоимцев! Всегда ты, пердунья, поперек народу! У тя и мужик экой же был! Навонят в обутку и помалкиват..." Не перечит бабка Евлампия, глаза в землю, вздохнет только летуче -- доходу от сдачи кружев никакого не получилось, все, что накопила, -- стравила конторским, надеялась на их памятливость и благодарность. Да ведь много таких вот догадливых да услужливых по селам. Как забудут про нее приемщики, как объедут? Иль, спаси Бог, с работы полетят! За вымогательство. Их, слышно, там шибко контролируют и чуть што -- по шапке! С чистого-то места и метнут на общие работы, в кудельную фабрику костру глотать, а в городу у сына права шоферские отняли, пьет сын-то, запиться не может, пропасти на него нетНевестка жалуется в письме, уйти грозится, семью порушить. У Светки, внучки-то, сообщает, пну... пню... пне... пнев-мо-ния. Тьфу ты! И болезни-то пошли -- не выговоришь. Вон раньше как все понятно было, болезни как болезни: понос, рожа, холера, грыжа, родимец, тиф... Переболела Светочка, исхудала, ласточка, навязалась хворь на ребенка, на маков цветочек. Питание хорошее требуется, воздух чистый, молоко. Хотела к лету кошек извести, козу купить, чтоб молоко Светочке -- ребенку болезному, ради которого бабка Евлампия все готова стерпеть, срам, стыд, унижение... А бабы срамят, ох как срамят! И она бы срамила -- как иначе-то? Артельно надо жить. Раз похитрила, заговор нарушила -- терпи! Но скоро уймутся бабы, отведут душеньку. По деревенькам на целый месяц поселится тишь да благодать. Белы снеги пластом лягут вокруг, тронутые лишь лапами ворон да круглым следком рыжей лисицы. Белое безмолвие не потревожится до тех пор, пока не пробуросит снег вездеход, нанимаемый кружевным объединением местпрома исключительно для пользы дела -- никакой другой машине не пробуровить снега к запустелым деревенькам, в запустелых улицах. И весь долгий зимний месяц, до приезда приемщиков, от дома к дому, по узеньким щелкам тропок бегают друг к дружке так люто сражающиеся старушонки, подглядывая: не опередила ль ее товарка? Не оставила ль на запятках? И, маясь головой, недосыпая, питаясь порой на ходу -- доходы -- черт с ними, главный стимул -- соревнование, как утверждает районная газета, -- плетут незатейливые кружева древние плетеи, а видится явственно -- отсюда исток, отсюда льется, течет белая реченька к тому дивному, бесценному кружеву, отсюда отчалила и плывет в вечность легкая, сказочная лодья и, не истаивая на лету, накрывает землю тихой белизной легкокрылая снежинка. Записка "На прокорм легка, хотя и объесть может. Но не зловредна". Нет, это не из Гоголя и не из Салтыкова-Щедрина, и не из прошлого века. В наши дни, в век, так сказать, энтээра, из старой русской деревни, подбив продать домишко, родной сынок привез в город собственную мать, неграмотную, изношенную в работе, и "забыл" ее на вокзале. В карман выходной плюшевой жакетки матери вместо денег сынок вложил эту самую записку, как рекомендательное письмо в няньки, сторожихи, домработницы. Все же жаль порою бывает, что отменена публичная порка. Для автора этой записки я сам нарубил бы виц и порол бы его, порол до крови, до визга, чтоб далеко и всем было слышно. Старая, старая история Окно углового номера выходило во двор и в пригостиничный сквер, где густо клубилась и уже зацветала сирень, топорщились беловатыми ростками низкорослые акации, а вверху недоверчиво принюхивались к российской весне ноздристыми почками канадские клены. В номере было накурено. Голова моя разламывалась после работы над рукописью с редактором. Я распахнул обе створки окна. В номер нанесло прохладой, начало вытеснять из него ту дурную духотищу, которую могут наделать только люди, целый день громко ругавшиеся, бесполезно махавшие руками, на ходу в номере поевшие бутербродов с селедкой и -- для творческой стойкости -- выпившие по стакану водки. Я перевалился через подоконник. Затянутые илом никотина, нос и горло мои уловили запах палого листа, смешанного с острой горьковатостью новой травы и какой-то тревожащей, полузабытой уже тоски о неведомом, не то о дальних путешествиях, которые получились совсем не такими, какими грезились, -- всегда были по чьему-то веленью; не то по любви, которая являлась в житейских буднях и тоже буднично прошла, улетела, оставив на душе неизбывное чувство вины и печали. Тихо и завистливо думалось: у тех вон, что гуляют в скверике, и судьба, и жизнь, и любовь совсем иные. В гостиничном ресторане, зал которого виден из моего окна, ударила музыка, слегка интимная, слегка развязная, и штангисты, съехавшиеся в этот город на всесоюзные соревнования, обняв дам, запереступали осторожно, боясь их кружить и прижимать. Дам они сыскали себе подобных -- с лошадиной статью и пудовыми бюстами. Это была, слава Богу, заключительная музыка и последний танец. Официантки напоминающе мигали люстрами, затем и вовсе погасили их, оставив лишь несколько настольных светильников для произведения расчетов с клиентами. Те, как водится, не хотели уходить. Их, как водится, в конце концов выдворили. По коридору грузно прошли штангисты с дамами, принужденно смеющимися и чего-то негромко, чуть встревоженно напевающими. Окна в гостинице отемнялись одно за другим. В сквере погасли плафоны, в гостиничном дворе, забросанном кожурой апельсинов, клочьями целлофана, появилась курящая сторожиха с палкой и в плаще. Я тоже выключил свет. Закинув руки за тяжелую, вовсе разболевшуюся голову, привалился к спинке кровати и почувствовал, что из окна запахло дождем. Официантки, изруганные, усталые, надышавшиеся табаком, кухней и винными испарениями, расходились с работы. -- Ой, дождь! Сторожиха сказала что-то шутливое радостно повизгивающим официанткам. Представилось, как протягивают они ладони под капли первого весеннего дождя и как им хорошо дышится. Есть там одна совсем юная, только-только кончила десятилетку, ненаторелая еще, стойкости не имеющая против наветов и пьяных, блудливых мужиков, обсчитывать боится и чаевые не берет. Шуршало в скверике, стучало каплями по крыше и в железный заоконник. Заполошно взвизгнув, затопали, побежали под дождь официантки. Кто-то, дурачась, свистнул им вслед. Наползало забытье, отдалялись звуки, шумом дождя заполняло двор, гостиницу, номер... Бритвой полоснувший вопль подбросил меня с кровати, и я сидел очумелы