. Папа привез кое-что, подарил кое-кому -- и отпустили лесоповалыцика Юзика в село Ярцево, на два дня. Первый день Юзик с папой только ели и пили, а на второй день -- опохмелялись, и папа, во память так память у человека! -- спросил: "Ну как, сынок, правда ли, что ты -- враг народа?" Ну что Юзик мог на это ответить? Ничего он не мог ответить, однако, вернувшись с лесоповала в Петербург-Ленинград, он-таки добился, чтоб с него сняли судимость и клеймо "враг народа", да чтоб и восстановили на прежней работе. Времена пришли новые, да вот папа до них не дожил, зато Юзик долго заведовал рукописным отделом старейшей Петербургской библиотеки. Труд его о подделке летописей периода царя Ивана Грозного -- давно напечатан и никакой сенсации не произошло, и никого за это не посадили в тюрьму, потому как много всего оказалось на Руси Великой поддельного, загаженного, утаенного, поклепами и наветами испоганенного. Юзик ушел на почетную пенсию с ученой степенью доктора филологических наук, но ни в какой Израиль не поехал, хоть и приглашали, а вот в туристическую поездку по Енисею отправился. Высадившись в Ярцево, неделю жил одиноко на окраине села, на берегу под яром, ловил закидушками рыбу, варил уху в котелке, обнявши колени, сидел возле воды, смотрел вдаль, о чем-то думал и качал головой, вовсе не облысевшей, лишь от уха до уха, в скобку кучерявым венцом объятую, будто рыженьким роем пчел облепленную. Меня он просил, если я вздумаю писать эту расчудесную историю, доподлинной его фамилии не называть. Ну и что, что другие времена? Что гласность? В стихе одного здешнего ссыльного, израильским поэтом написанном еще в начале перестройки, говорится: "Товарищ, верь, пройдет она, эпоха этой горькой гласности. И органы госбезопасности запомнят наши имена..." А у него внуки, два очаровательных внука: девочка Устя и мальчик Петя, и он за них боится больше, чем за себя и сильнее, чем за папу, боится. Как моя теща блюла нравственность Благодаря женитьбе я нечаянно угадал на Урал, в большую, войной разбитую, да почти добитую рабочую семью. Тесть мой, Семен Агафонович, удивительной чистоты и трудолюбия человек, из вятских крестьян, в тридцатые годы подавшийся из деревни на Урал, долгое время работал на станции Чусовская сцепщиком. Но потом ему поломало руку и до пенсии он "швейцарил" на вокзале, возле ресторана. Жена его, Пелагея Андреевна, была когда-то женщиной не могучего, но крепкого тела и еще более крепкого духа и характера. Вятская эта порода, неутомимая в труде и прочем деле, нарожала и вырастила девятерых детей. Пятерых из них взяла, изуродовала им судьбы, загнала в ранние могилы война, про которую теща часто и тихо говорила: "Война не по лесу, а по народу..." Я застал ее в сорок пятом году, уже маленькой, увядшей, с выплаканной памятью и растекшимися до бесцветия глазами, сохранившей лишь сыпучий вятский говорок. И вдруг откуда-то проблеском возникающая энергия озаряла в этом человеке остатки острого, прозорливого ума, юмора и какой-то неуемной, врожденной деловитости. И тогда я узнавал в ней ту женщину, ту мать, которую знала и преданно любила моя жена. Однако-ж была моя супруга серединная и внимания родительского ей доставалось меньше, чем другим ребятам, а любви хватало на всех и строгости тоже. Пожалуй что носатенькую, подвижную, головастую дочь выделял отец, Семен Агафонович, но, конечно же, "не выдавал себя" и самую, самую близкую сердцу девочку ничем не баловал, разве что чаще, чем других ребят, брал на покос, где показывал ей ягодные, земляничные места и рано смастерил ей грабельки, которыми она ворошила сено. Мария Семеновна написала на материале своей семьи славную повесть "Отец", где с любовью поведала все, и об отце, и о семье, так что мне писать об этом надобности нет. А вот о том, как блюлась -- соблюдалась в этом доме нравственность, мне давно хочется рассказать. Дом есть дом, дети -- выдумщики, проказники, непоседы -- уследи-ка за оравой-то! Тут уж, как и во всякой русской семье -- старшие в ответе за младших, родители за всех сразу. Времена тревожные, полуголодные -- знай изворачивайся. Семен Агафонович чинил обувь соседям -- приработок, корову держали -- подспорье, сами стежили одеяла, вязали носки, рукавицы. Все ребята учились хорошо. Мария, или Миля -- как ее звали в семье -- отлично. А родители совсем неграмотные, но уже обколотившиеся в городе, понимали, что ребятам не только без грамоты, но и без "культуры" вперед дороги нету. Иногда Пелагея Андреевна приходила в школу, ее приглашали в класс, она садилась на заднюю парту и сидела целый урок, смотрела, как ведет себя тот или иной ее ребенок, и этого вполне доставало, чтоб ее парней и девчонок "подстегнуть" в учебе. Уроки делали за одним столом, если случались все дома, то по очереди. Спали вповалку на полу -- стежили общее одеяло, с поле велико, которым укрывались ночью. Стежили семейно, и на заказ -- соседям тоже стежили. В огороде работали тоже семейно, и в очередях за хлебом, селедкой и сахаром тоже стояли семейно, часто ночи напролет. "Сколько себя помню, -- вспоминает Марья Семеновна, -- все ладони были исписаны химическим карандашом -- отметка очереди". Но среди многих хлопот и забот, часто уже и непривычных, да и неподъемных для современных родителей, Пелагея Андреевна еще успевала следить за правильным, значит, идейным воспитанием детей, может оттого, что в их раскулаченной вятской родове не было потравы, садили дядьев, но ненадолго -- для выдержки, да Семен Агафонович несколько ночей провел-пролежал в борозде меж гряд в огороде, опасаясь, что и за ним вот-вот придут, но в остальном был полный ажур. Да и как ему не быть. С получки и аванса мать выделяла детям мелочишки -- "на кино". И вот пошел в кинотеатре фильм с завлекательным, скорей с подозрительным названием "Богдадский вор". Мать не дает ребятам серебрушек на билеты в кино. -- "Отец еще аванс не получил, на железной дороге задержали..." Потом говорила, что страховку заплатили, или покупки необходимые сделали и на кино денег не осталось. Так и "уклонилась" она от кинокартины с таким подозрительным названием "Вор" да еще и "Богдадский" какой-то. "Упаси и помилуй, Господи, от совратителя! Чего доброго, ребята после такого кино пойдут не по той дорожке..." Сами, Семен Агафонович и Пелагея Андреевна, тоже ходили в кино несколько раз за свою жизнь. Кинотеатр располагался через дорогу от дома, но супруги Корякины тщательно готовились, собирались в кино. Уходя на сенокос, иногда на сутки, а то и на трое, за десяток километров, в тайгу, ничего они остающимся дома ребятам не наказывали -- соберут котомку и рано поутру, часто еще до восхода солнца отправятся. В семье старшие и младшие знают свои обязанности и управляются с домом и хозяйством. А вот собираясь в кино, супруги Корякины уже с утра одевались "в чистое", стало быть в праздничную одежду, нервничая и волнуясь, наказывали ребятам, чего, как и когда делать, куда ходить и куда не ходить, не поджечь дом, когда самовар разжигать станут, следить за младшими, чтобы те на железную дорогу не убрели -- она пролегала за огородом... Когда все просьбы и наказы кончались, супруги Корякины недолго сидели на скамье подле дома, напряженные, не знающие, куда себя деть, измученные праздностью, и наконец поднимались и, тихо молвив: "Ну, с Богом!" -- уходили. И ребята, которым тоже передавалось напряжение момента, с облегчением провожали родителей в такой редкостный культурный поход. Может, были бывшие вятские крестьяне робки по природе, может, чего боялись? Отнюдь! Мать воздействовала на ребят не столько назиданиями, наказаниями иль бранным словом, она на них юмором действовала. "Соседка Анна сказала, что ты с ней не поздоровалась, так, может, скоро и лба не перекрестишь, может, и Богу -- иконе святой поклониться тяжело сделается -- хребет переломится?" Сколь сильна была характером эта маленькая женщина -- проявилось в смутные годы: пришел старший сын Сергей из школы и давай увещевать выбросить иконы из дому. И тогда Пелагея Андреевна сказала сыну-активисту непреклонно и властно: "Вот тебе Бог, а вот тебе порог. Коли не нравится, можешь уходить, а иконы на месте останутся!" Это были такие "страшные минуты", что содом в доме сразу унялся, ребятишки забились в углы и надолго смолкли. В доме никто никогда не матерился, никто никого не бил. Самой большой угрозой дитю было: "Вот придет с дежурства отец да как ошпетит тебя полотенцем по заднице!.." Но я знавал силу характеров войной надломленных и горем подбитых стариков Корякиных. Жил в городе Чусовом человек по фамилии Тобиас. Чужой всем человек, с чужой фамилией, в молодости состоял он в комсомоле, сбрасывал кресты и колокола с церквей, позорил и зорил храмы. Бог его, как и многих ретивых борцов-безбожников, наказал: у него отнялись ноги, разбил его паралич. Лишь немалое время спустя смог он подниматься с постели и выходить на костылях на крыльцо престижного дома, где жило местное начальство. Город невелик, и все в нем про все знали, многие люди ходили по центральной улице, мимо того элитного дома. И мне случалось не раз проходить на пару с моей старенькой тещей. Ни разу, ни разу она не прошла мимо того дома, где на крыльце, повиснув на костылях, стоял, дышал воздухом безбожник, чтобы не плюнуть в его сторонy. Сколь негодования, сколь презрения было в этом несгибаемом, Богом укрепленном человеке! И когда я работал в местной газете и мы чем-то и как-то отметили деяния "старого большевика", моя теща сказала мне напрямую: "Зачем ты написал об этом варнаке хвалебное. Он же поганец!" С тех пор ни я, никто другой в газете о Тобиасе не писали, и как, когда он исчез с оскверненной им русской земли -- я не знаю, не запомнил. Но и тут, на идейном фронте, тоже чудеса в решете случались. Я уже работал собкором областного радио и в каждые выборы обязан был сразу после шести передать на областное радио ударную информацию по телефону о том, как горячо и дружно голосуют металлурги города Чусового за партию и ее "лучших представителей". Начало выборов в шесть утра, первый выпуск выборных новостей в шесть утра, точнее -- в шесть тридцать -- вот тут и успевай и вертись. Я приходил на избирательный участок, заранее побеседовав с трудящимися, бегом бросался к своему дому, к телефону и передавал ударный материал в Пермь. Как-то явился я к ближнему избирательному участку в половине шестого, невыспавшийся, злой, а там уже толпятся несколько патриотически настроенных стариков, жаждущих проголосовать первыми. Смотрю, под фонарем, в сторонке, в праздничном пуховом платке, без привычной рогожной сумки в руках, топчется моя теща! -- Мамаша! Да ты-то чего в такую рань здесь делаешь?! -- Да не спится мне, -- сконфузясь, ответила Пелагея Андреевна. Думаю, отдам голос -- от да и с плеча долой... На тех выборах, помню я, по Чусовскому округу в Верховный Совет выбирался генерал Зачепа -- начальник областного управления КГБ, страшный палач и, как вскоре оказалось, матерый вор и преступник -- во время обмена денег огребший миллионы и попавшийся на этом. Пришлось трудящимся делать новые выборы. На этот раз уж своего человека, заместителя министра черной металлургии единогласно выбрали, который, однако, вскоре на строительстве комбината в Индии тоже проворовался. Но моя теща об этом уже не знала, она к той поре успокоилась и упокоилась. Одна минута Одна такая минута может решить судьбу и творческую жизнь. Этот рассказ об одной встрече с читателями во Владивостоке, даже и не о самой встрече, а об одной минуте, на ней случившейся. Друзья-дальневосточники особо не мучили меня выступлениями, и даже как-то они так изловчились сделать, что пути мои с местным начальством не пересекались. Может, оттого, что катилась за мной молва: "не выдержан на язык", и, значит, при встрече с руководством могут выявиться разногласия, а творческой интеллигенции, хотя ее во Владивостоке кот наплакал, в первую голову писательской организации, и без того жилось нелегко. "Сам все увидишь и сообразишь", -- рекли мне мои помощники. Заранее, еще до приезда моего, было оговорено, что одна встреча с читателями-дальневосточниками -- в Доме офицеров -- непременная, она давно объявлена, народ ждет. Ну, ждет -- не ждет народ, обещал -- надо встречаться. К Дому офицеров нас подвезли на черной крайкомовской "Волге". Дама, вроде как заведующая отделом культуры крайкома, с прической, несколько вольной, отбеленной, волною катящейся по голове, в строгом нарядном одеянии, под локоток нас с супругой ведет, говорит, чтоб мы не волновались -- все будет хорошо. И на этой же машине нас после выступления доставят в отель. "Непременно- непременно!" -- частила дама и увела мою супругу в зал, мне же путь лежал на сцену. Я поклонился залу. Он был переполнен. В зале полторы тысячи мест, но возле стен стояли и сидели на принесенных стульях. Пока шло объявление о встрече, я безотрывно смотрел в тесно заполненный зал. Бросилось в глаза, что люди не просто нарядно, со вкусом, но и богато одеты. У большинства женщин только что сделанные модные прически, золотишко, драгоценности мелькают -- несравнимо, допустим, с вологодской, простенькой, доверчивой, много читающей, бедновато живущей публикой. Что же они собрались? Чего от меня ждут? Я не артист, не певец и даже не гитарист, всего лишь русский прозаик, в Сибири родившийся, на Урале в писатели крестившийся. Что я могу сделать? Чем могу им помочь? Чем разрешить их давние мучительные ожидания? Ах, какое чувство смятения и неразрешимой тяжести всегда ложится на сердце. Когда один предстаешь перед публикой, свято верящей в слово и совершенно убежденной, что уж кто-кто, но писатель знает истину, откроет ее им -- и все сразу разрешится, все станет понятно: куда идти, с кем, где лежит точный путь к лучшей, может, даже и праведной жизни... А не врать, не увиливать, не опутывать доверчивых людей паутиной демагогии! Нельзя, не можно ловчить перед более чем полутора тысячами людей, уставших от неправды, от бардака, называемого советской жизнью. Храбро порешился -- если не утешу людей, так хотя бы неправдой не оскорблю. Лишенные веры в Бога и духовного общения, обездоленные люди, не сговариваясь, сделали из советского писателя духовника-проповедника и ждут, и требуют от него точных ответов и указаний: как жить? В какой стороне света счастье -- укажи? Раз уж ты согласился на эту работу, принял на себя эту роль -- соответствуй! Встреча длилась три часа. Для начала, помнится, я рассказал о судьбе бабушки командира 17-й артдивизии, в которой довелось мне воевать. Восемнадцатилетней девушкой Людмила Михайловна Александрова вместе с такими же, как она, неустрашимыми русскими народниками участвовала в покушении на харьковского губернатора, была приговорена к смертной казни, которую в последний момент заменили Шлиссельбургской крепостью, где она в одной камере с Верой Фигнер пробыла тринадцать лет и потом через Одессу выслана была на Сахалин. Следом за ней на Сахалин приехал ее муж и привез с собой полуторагодовалого внука, будущего командира дивизии, в которой я повоевал рядовым бойцом. Через какое-то время ссыльной Александровой разрешено было с мужем и внуком переехать на материк, поселиться во Владивостоке и работать врачом, где она была убита в 1905 году выстрелом в затылок во время демонстрации протеста против жестокостей царского самодержавия. Затравка беседе была задана любопытная, народ проникся ко мне доверием и засыпал вопросами, устными, но больше письменными, которые в основе своей содержали один и тот же злободневный вопрос: "Как дальше жить?" Иногда сразу и с ответом: "Так дальше жить нельзя!" Преодолев волнение, почувствовав родство аудитории, я разошелся в беседе и, вероятно, наговорил много непривычного для этого моряцкого дома, города, аудитории. Самое неожиданное и даже страшное, что я вслух называл среди великих современных писателей Солженицына, отлично сознавая, что в зале сидят не одни просоленные моряки и моряцкие жены, но и в крепком, кэгэбэшном тузлуке вымоченные литературоведы в штатском, да и просто люди, которым, что Иван Андреевич Крылов, что Александр Исаевич Солженицын -- одинаково ценные и остроумные писатели. Были и те, для которых русская литература, тем более великие русские писатели перевелись еще в девятнадцатом веке. В зале свершилось колыхание, кто-то на кого-то цыкнул, кто-то даже захлопал, поток записок возрос. Посмотрев на часы, я сказал, что очень устал, ответить на все вопросы не в состоянии, выберу самые-самые, отвечу на них и на этом беседу закончим. На страничке, вырванной из блокнота, каллиграфическим почерком, красиво и вкрадчиво спрашивали: "Почему вы не состоите в коммунистической партии?" Я зачитал вопрос, обвел тесно заполненный зал зрячим глазом и не очень громко, но так, чтобы все было слышно, молвил: "Не хочу!". Вот тогда и наступила та самая минута. Зал погрузился в гробовое молчание. Зал был ошарашен. Зал ожидал, что я отшучусь, увильну, спрячусь за давно проверенную, ловкую и привычно-трусливую демагогию: "Не созрел...". Вот такие-то вот минуты для неокрепшего разума и слабого сердца всегда губительны. Глядя на трусливо примолкших моряков, романтиков-строителей, зэков, отбухавших срок, возможно, и не один, можно сорваться, впасть в неистовство, плюнуть, сказать, что все вы -- говно, или двинуться с копьем на машущие сгнившими крыльями, перемалывающие пропагандист- скую словесную мякину, большевистские мельницы, и на весь скот, вокруг мельниц пасущийся. Я уже многие годы прожил в этом передовом советском обществе, знал его навыки, и не без ехидства поинтересовался: "Ответ понятен, надеюсь?" В зале зашевелились, загудели, жидкий аплодисмент разнесся. Женщина из крайкома, сидевшая на первом ряду, мотнув волной прически, мотнулась в боковую дверь. Потом было много цветов, особенно роз -- осень на дворе стояла нарядная, яркая, какие только на Дальнем Востоке и бывают. Сухонькая старая женщина с благородным прекрасным лицом -- такая, наверное, была бабушка моего командира дивизии -- мелькнуло в моей голове, пыталась целовать мне руки: "Спасибо! Спасибо! Спасибо!" И какие-то люди, вбивая меня в окончательное смущение, толкались вокруг, благодарили, пожимали руки. Нашлись и те, кто вроде бы снисходительно, но пряча глаза, отечески журили меня: "Очень уж вы откровенны, а они -- злопамятны...". Машина -- черная "Волга" -- нам с супругой на обратный путь предоставлена не была. Из Владивостока, вослед мне, то есть через Сибирь в Москву, полетели доносы и "отчеты" о моем выступлении. В одном из доносов опытный лепило-сексот сообщал, что, назвав великими писателями современности Маркеса, Шолохова и Солженицына, я и себя к ним приплюсовал. Грубо, кляузно, зато по-партийному принципиально и нагло. Сейчас так пишут в "Дне", в "Советской России" да в провинциальных газетенках, им подражающих. Справедливо было бы все вместе эти утильные листки назвать "Подворотня". В подворотне той тявкает моська, виляя сношенным хвостом, скалит изношенные на лживом лае и патриотическом скулеже протезы о прошедшей "замечательной" жизни. Для моськи была та жизнь и в самом деле завидная: отдельная конура, перед конурой в старой гнутой миске кость с барского партийного стола, каша без масла, украденная из казенного зэковского или детсадовского котла, зато до краев полная -- лижи, бреши, радуйся и не забывай вовремя поджимать хвост. Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 7. Красноярск, "Офсет", 1997 г. Тетрадь 4. Игра. Большой стратег Дядя мой, младший Кольча, по роду и характеру своему был крестьянин, пашенный человек. Ни ягодами, ни грибами, ни охотой не увлекался, рыбачил только промысловой снастью. И вообще к тайге был мало привержен, хотя и угрохал одного медведя, но тот взломал крышу на стайке возле бакенской будки, метил задрать корову -- и тут хочешь не хочешь, бери ружье и обороняй худобу. В детстве Кольча-младший, конечно же, как и все деревенские ребятишки, хаживал в лес по грибы, по ягоды, но удочку в руки не брал, брезговал ею и, будучи долгое время бакенщиком, рыбачил сетями, самоловами, колол рыбу острогой в ночное время. Старенький он уже стал, когда в нашей местности под напором наступающего прогресса начала скудеть природа, исчезли самые нежные цветы, выродились травы, не стало ягод и даже грибы начали исчезать, Деревенские бабы иль ребятишки пойдут и принесут сыроежек, лисичек, серух, которые тут от веку считались поганками, и дядя их не ел, случалось, и на помойку выбрасывал. Однажды он "заспорился" с домашними и сказал, что они лодыри и верхогляды, вот пойдет в лес, знает куда, и полную корзину рыжиков принесет, нос им, говенным грибникам, утрет. Бойкоязычные городские внучата подначивали деда и доподначивали: он не выдержал, надернул резиновые сапожишки, пиджачишко, кепку старую да и побежал на Манскую гриву, где быстренько и наломал корзину рыжиков, снова обзывая грибников слепошарыми, потому что грибов тут, как и в старые, добрые времена, как и в ту пору, когда вокруг этой гривы располагались еще деревенские пашни, полным-полно. Позаросло, правда, все вокруг, заглохли тропы и дороги, в лесу маячили какие-то сооружения, и вроде как взгляд на себе грибник чувствовал, не иначе как звериный. Он уже собрался вернуться домой верхней дорогой, что переваливала в Фокинскую речку, но тут из лесу бесшумно выступили два солдата с новенькими автоматами и молча указали оружием пришельцу следовать в глубь соснового леса. Дядя безропотно последовал и оказался в поселке, построенном на манер пионерского лагеря, но с той казенной ранжировкой и убранством, в котором и такой сугубо мирный человек, как Кольча-младший, угадал военное устройство. Его завели в помещение, велели поставить корзину с грибами в угол, и скоро явился офицер с красной повязкой на рукаве гимнастерки, спросил документы, но поскольку у нас отродясь с документами в лес не ходили, то дядя чистосердечно все о себе рассказал и даже показал место, где раньше были крестьянские, затем колхозные пашни, когда он бригадирствовал. Офицер сказал: "Ладно, выясним. Побудьте здесь..." -- и ушел, оставив дядю под надзором вооруженного солдата. Дядя догадался, что попал под подозрение как шпион, и пробовал разубедить солдата, мол, он ничего не видел, но слышал, что где-то тут ракета стоит, однако ракету он ни сном, ни духом не зрел, пустить ее на Америку тоже не может, поскольку далее бакенской лампы и поперечной пилы никакой техникой за жизнь свою не овладел. Солдат был неумолим, домой не отпускал. Дядя вздохнул и растянулся на деревянной скамейке, давая покой натруженным ногам. В это время пришел один из тех солдат, что задержал его в лесу, и поинтересовался одной овсянской девахой. Дядя мой, Кольча-младший, обрадованно сообщил, что это его племянница, и подумал, что теперь-то уж его отпустят домой, в деревню, потому как он почти родней приходится здешнему солдату... Но вместо освобождения солдат принес кружку с водой и баклажку в защитном матерчатом футляре. "Чтоб не скучно было", -- сказал и удалился. Дядя, не теряя времени, развел спирт, выпил, потом еще выпил, ему сделалось хорошо, и он запел. Так, с песнями, на военной машине, и привезли его домой, не утеряв ни одного гриба по пути и оставив ему почти половину баклажки спирта. Дядя два дня опохмелялся, потом исчез, и домашние только по корзине догадались, что он снова убрел по грибы. Дядю снова замели, снова допрашивали, выяснили и напоили до песен, а петь он был большой мастер еще с молодых лет. И в третий раз пошел по рыжики в лес на Манскую гриву, снова попался, но тут опытный офицер погрозил ему пальцем и сказал: "Ты, дед, однако, большой стратег, но если еще раз попадешься близ военного объекта, мы тебя отошлем далеко-далеко..." Более дядя до самой смерти по грибы не ходил, да и военный объект скоро исчез с Манской гривы. Всамделишный шпион, большой шпион, не знал, где грибы растут, но где стоят военные объекты, хорошо ведал и запродал на месте всю нашу оборонную мощь, разорил и без того трудно живущую страну так, что до сих пор народу нашему приходится держать ремень затянутым до последней дырки. На закате дня На закате дня, в тихое солнечное предвечерье, сидел я на деревянном помосте пристани, парохода дожидался, обняв чехол с удочками, будто самую желанную женщину. На одной со мною скамье вольно расположились три девицы, бравшие впереди меня билеты. Одеты и накрашены они были с той щедростью, которая с первого взгляда выдает заскорузлую провинцию, тужащуюся утереть нос столице, и не одной, а всем сразу: уж если штаны, так не штаны, а "шкеры", на полметра ширше, чем у "ихих"; ежели краски на лицо, так без нормы. По норме-то и родители нажились... Девицы не щебетали, не жеманились, не хихикали. Они вели себя с той вальяжной томностью, которую где-то увидели, подхватили, усвоили, а усваивая, удвоили и утроили. Они неторопливо и даже как бы нехотя потребляли мороженое, заголяя наманикюренными вишневыми ноготками хрустящую оболочку, и лениво перебрасывались фразами на предмет, кто во что и как одет. Особенным, каким-то закоренело- неприязненным их вниманием пользовались девушки, и потому, как часто раздавалось: "Фи-фи-и! Пугало! Вырядилась!.." -- выходило, что все хуже их одеты и вообще неполноценны. По деревянному перрону медленно двигалась с метлой усталая пожилая женщина в синем запыленном халате, в рабочих ботинках и белом, по-старинному глухо повязанном платке. Она вытряхивала в ящик, приставленный к тележке, мусор из железных урн, сметала с перрона бумажки и окурки в совок, и когда подошла к скамьям, пассажиры неохотно, кто и с ворчанием, задирали ноги, потому что всем ожидающим скамей не хватало, и если покинешь место, его могут занять. Молча выметая мусор из-под ног, женщина прошла нашу скамью, заканчивала уже работу, когда на пристани объявился всем улыбающийся опрятный мальчик в старенькой ермолке и начал ей помогать. Он подбирал бумажки, бросал их в ящик, и женщина что-то ему тихо говорила: хвалила, видать. Мальчик, судя по всему, когда-то душевно переболевший, чистосердечно радовался похвале матери ли, родственницы ли, а может, и совсем незнакомой женщины, старался изо всех сил, ладонями сгреб мусор, понес его, словно пойманную пташку. Женщина распрямилась, вытряхнула из рук мальчика сор и, что-то ему тихо выговаривая, терла ладони полой халата, и он преданно смотрел ей в рот, ловил затуманенный усталостью взгляд и все улыбался. Одна девица домучила мороженое, скомкала обертку, небрежно швырнула ее под ноги и, широко зевая, лениво потянулась, забросив руки за спинку скамьи. Две другие девицы также шлепнули намокшую бумагу о доски и тоже скуксились, как бы решая утомленно, куда себя девать или чего еще выкушать? Подошел мальчик, подобрал бумажки и укоризненно сказал: -- Тетенька подметает, а вы сорите. Как нехорошо! -- Ой, дурак! Дурак! -- тыча в него пальцами, оживились девицы. Лицо мальчика дрогнуло. Еще плавала улыбка, делающая лицо мальчика отстраненно-печальным и в то же время доверчиво-ласковым, как у всех детей, когда они исполняют добрую работу, радуются сами себе и тому, что полезны, необходимы кому-то. Но она, эта улыбка больного, ущербного человека, уже сделалась лишней, отделилась от лица, а само лицо, разом осунувшееся, обрело выражение той унылой покорности, какая бывает у стариков, навсегда приговоренных доживать век в немощах, в тоске, в безнадежности. Женщина, закончившая работу, с трудом разняла руки мальчика, в которых он затискал мокрые обертки от мороженого, бросила их в тележку и пошла, ни слова не сказав девицам, лишь слегка покачала головой -- перевидела она, должно быть, всякого народу, натерпелась всякой жизни. Мальчик догнал тележку, взялся подталкивать ее сзади и снова улыбался всем встречным и поперечным, забыв летучую обиду, потому что снова у него было дело и он кому-то был нужен. -- Надо же! Дурак и шляется! И его не забирают... -- Девушки! Вы не в педучилище ли сдавать экзамены при- езжали? -- Ой! А как вы узнали?! -- соседки мои с настороженным вниманием уставились на меня: не набиваюсь ли на знакомство? Я дал себя разглядеть -- стар для знакомств -- и повел разговор дальше: -- Понимаете, какое дело: есть профессиональные отличия, уже укоренившиеся, отштампованные. -- И безбожно засластил пилюлю: -- По вдохновению на лицах и наитончайшему такту в вас уже угадываются будущие педагоги. -- А-а! -- согласились девицы и обмякли. Благодушие, наигранная леность, самодовольство занимали свое место на их лицах. Лишь какое-то время спустя до одной, под мужика стриженной и под шамана крашенной, девицы дошло: -- Гражданин! -- зыкнула она ломающимся басом. -- Если выпили, так не вяжитесь к людям! Пошли отсюда, девочки! -- И, уходя, обрушила на меня тяжелый взгляд сытых глаз: -- Бр-родят тут всякие! 3-заразы!.. Я сидел, обняв чехол с удочками. На брусчатый въезд от причала поднималась женщина с тележкой. Мальчик одной рукой помогал толкать тележку, другой на ходу подбирал мусор. Деревенское приключение Сонная, летом зарастающая водяной чумой и всякой другой водорослью похмельного цвета, речка Валавуриха в короткую весеннюю водополицу дурела и делалась похожа на колхозного овощевода Парасковьина, который зиму и лето до одурения копался в земле. Но раз в месяц, а то и в два он напивался, пластал на себе рубаху и с осиновым колом гонялся за своей бабой. Баба эта, Парасковья, заслонившая в мужике все, вплоть до фамилии, была злая и хитрая. Она поколачивала мужа в день Восьмого марта и по другим новым праздникам. Но в дни запоя мужа она сопротивления не оказывала, а пряталась: зимой в подпол, летом западала на огороде в жалицу и пересиживала смутное время. Овощевод Парасковьин для порядка и куражу бил колом по окну, выносил полрамы и ложился спать, совершенно удовлетвореный этими действиями. У овощевода Парасковьина была дочь, похожая лицом и нравом на отца. Она и в труде пошла по его линии, тоже копалась в колхозной теплице и парниках, выхаживала рассаду капусты, помидоры и огурцы снимала и целиком отдавалась этому занятию, не участвуя ни в каких гулянках и посиделках девичьих. И все же в одну из весен, когда огурцы в колхозной теплице дали первый цветок, отец обнаружил, что по лику дочери, покрытому, как у монашки, темным платком, тоже будто цвет пошел и походка у нее сделалась тяжеловатой и кошачье-осторожной. Отец поскорбел лицом и стал думать, каким образом это могло получиться. Все время девка на глазах, занятая важным сельскохозяйственным делом, и вот на тебе -- "растет у нее брюхо другое", как поется в одной частушке местного сочинения. "Не от назьма же она раздобрела! От назьма гриб заводится, овощь от назьма прет большая, -- размышлял овощевод Парасковьин, -- а детей от назьма не бывает... И ветром их тоже не надувает. Тут непременно должен мужик участвовать!" Придя к такому невеселому умозаключению, овощевод Парасковьин начал перебирать в памяти всех мужиков- односельчан, способных еще сотворить живого человека, и очень скоро наткнулся на него, потому что боеспособный мужик в обезлюдевшем селе Ковырино весь был на виду и в коротком счету -- он был один, этот мужик -- шофер Кирька Степанидин. Степанидиным Кирьку именовали потому, что его мать звали Степанидой. Как и Парасковьина-овощевода, всех мужиков в этой деревне кликали только бабьими именами, и потому тут баба от веку была главной фигурой в труде и в жизни. Мудро решив, что с Кирькой -- парнем разухабистым и дураковатым -- ему ни о чем не дотолковаться, Парасковьин- овощевод подался к самой Степаниде и, поговорив с нею о погоде и космонавтах, мол, на Луну лететь собираются, а в сельпо белой нету уж другую неделю, намекнул, что вот-де осенью Кирька и его дочь Шурка ездили в райцентр за покупками, так дорога-то длинная, а дело молодое и ума большого не надо... Парасковьин-овощевод скованно хохотнул в завершение своих слов, чем и озадачил Степаниду. Она поглядела на Парасковьина-овощевода пристально и сочувственно заохала: долга, мол, дорога, ох, долга... Покуль до базара доберешься -- все яйца переколотишь, ягоды так и не бери на продажу -- кашу привезешь, мол, вот поселил Бог людей которых поближе к городу, так они всегда с копейкой, с базара живут -- припеваючи... Степанида сделала вид, что она совсем не понимает мужика, и свела все дело к тому, будто овощевод Парасковьин хочет занять у нее на пол-литра, а она всячески должна увиливать, ссылаться на трудности жизни и полное безденежье. Совсем эапасмурнел овощевод Парасковьин: раз уж Степанида начала прикидываться и Ваньку валять, ему не подобрать ключа к ее сложной и закоулистой душе. Не зря же кум Замятин подался в заречную деревню на жительство к другой бабе, махнув рукой на сына Кирьку, на Степаниду и на всю лавку с товаром, как именовал он хозяйство, нажитое долгими трудами и заботами. Вздохнул Парасковьин-овощевод глубоко, взял шапку, отправился в сельпо, напился, чтобы взбодрить угнетенную душу и на время забыться. Но забыться ему не удалось, потому что Шурка была у него единственным дитем, он ее любил и жалел. Пошел Парасковьин-овощевод бродить по земле и отыскивать Кирьку-обидчика. И нашел возле правления колхоза -- уже в другом селе нашел. Поздоровался чин чином, вытащил бутылку напитка "Дар осени" -- другого в сельпо не оказалось -- и пригласил распить напиток совместно, тут же, на крыле колхозного газика. Кирька неожиданно ударился в амбицию, заявил, что он за рулем не пьет, тем более под окнами правления, и что любое вино, хоть "Дар осени", хоть какое, -- все равно алкоголь, и потерять из-за него шоферские права можно запросто, потому что дыхнуть могут заставить в райцентре, куда он важного начальника повезет. Был Кирька в кожаной куртке, в больших, чуть не до локтей, перчатках -- краги называются. Чуб у него из-под каракулевой шапки торчал, в районной парикмахерской завитый, а во рту у него зуб желтый красиво блестел. Поставил мысленно рядом с Кирькой дочь свою Парасковьин-овощевод, безответную, тихую с детства, чего-то мастерящую, копающуюся в парниках вроде мышки- землеройки, поставил и загоревал еще больше, а загоревавши, поинтересовался: -- Начит, не пьешь за рулем? -- Не пью! -- отрезал Кирька, и глаза свои спрятал нахаль- ные, забегал ими, замельтешил. -- Начит, алкоголь? -- воинственно наступал Парасковьин- овощевод. -- Алкоголь! -- подтвердил Кирька. -- Начит, брезгуешь моим угощением? -- Что вы, гражданин Парасковьин, привязались? -- возвысил голос Кирька, заметив, что из правления выходит председатель колхоза, провожая к машине уполномоченного райзаготконторы. -- Сказано вам -- на работе я, за рулем, а это не лучок в парниках щипать... Если бы Кирька не ухмылялся вызывающе при этом, не заблестел бы нагло зубом, не назвал бы его, как милиционер, гражданином -- все, может быть, и обошлось бы мирно. Однако зуб блескучий, слова "вы, гражданин", особенно "вы", совсем выбили Парасковьина-овощевода из равновесия. Это он-то, Парасковьин, гражданин?! Он, которому этот шибко грамотный кавалер крестником приходится, и совсем еще недавно крестный сопли ему подтирал и как-то с базара привез ему сладкого петуха на палочке, он -- гражданин?! Бац поллитровкой Кирьку по голове -- с того шапка долой, и бутылка вдребезги! На Кирькином же кургузом "газике" повезли связанного овощевода Парасковьина в район, чтобы определить его там куда следует. Парасковьину-овощеводу все уже было нипочем, и он кричал, что ему очень даже нравится ехать вместе с начальством, что он хоть попутешествует, будто чин какой, на мягком сиденье, а то всю жизнь на конях да на попуткых машинах до города мотался, и надоела ему такая жизнь. Уполномоченный сохранял выдержку и в разговор с пьяным человеком не вступал. Кирька вертел баранку, штурмуя дорожные хляби, и что-то угрожающе выстанывал сквозь стиснутые зубы. Травмы никакой ему Парасковьин-овощевод не нанес -- спасла Кирьку кучерявая шапка. Однако в голове гудело, наплывал на левый Кирькин глаз синяк, а главное -- облило его "Даром осени", и по всей машине плыл запах сена, свеклой пареной пахло и еще вроде бы назьмом, сгоревшим на грядах, наносило. Сомневался в напитке Кирька -- как бы не скоробилась от него кожаная куртка, не вылез бы волос на шапке. Кирька крутил баранку резко, нетерпеливо, газовал шибко, чтобы скорее примчаться в райцентр, высадить уполномочен- ного, а потом завернуть за угол, напинать Парасковьина- овощевода, не глядя на то, что он крестный, и, насладившись местью, сдать его в милицию, паразита такого. Парасковьин-овощевод не совсем осознавал, какая гроза над ним нависла. Упав рылом на переднее сиденье, он вдохновенно доказывал уполномоченному, какой он есть трудовой человек, почему и имеет полное право выпить. Уполномоченный долго крепился, но не вытерпел, обернулся и сказал Парасковьину- овощеводу: -- Хулиган ты, а не трудовой человек! -- Я-а, фулига-ан?! -- обиделся Парасковьин-овощевод. -- Сам ты фулиган! Я на фронте ранетый, медаль у меня "За оборону Севастополя" лежит в ящике. -- Парасковьин-овощевод попытался вспомнить о себе еще что-нибудь положительное и вспомнил: -- Мне грамота за огурцы дадена!.. -- Погоди, погоди, -- прервал Парасковьина-овощевода Кирька. -- Дадут тебе еще одну грамоту. До-олгую, аж рублей на тридцать с прицепом... -- Молчи, варнак, молчи! -- рванулся Парасковьин- овощевод, готовый растерзать Кирьку, но руки у него были связаны и весь он был спеленат вожжами, как ребенок. От резких усилий он свалился с сиденья на пол машины. Возился, пытаясь влезть обратно. -- Кот колхозный! Ты что с Шуркой с моей сделал? Ты хто такой? Почему девок пикорчишь безвозмездно? -- Не пришьешь нахаловку, не пришьешь! -- злорадно ответствовал Кирька. -- Я свои печати-штампеля не ставлю тама. Не докажешь!.. -- А вот докажу! Вот докажу! Я в райсовет пойду, к партейным людям и разобъясню им все как есть буквально-досконально! Фыркнул презрительно Кирька: дурак, мол, ты, дядя, -- и прибавил газу так, что забрякала голова Парасковьина- овощевода об пол. Он еще покричал маленько, погрозил, а потом курить попросил. Уполномоченный достал папиросу "Беломорканал", прижег ее и сунул Парасковьину-овощеводу в рот. Тот умилился поступком уполномоченного, сказал, чтобы на него не обижались, и покурив, уснул на полу между сиденьями. Пятнадцать суток Парасковьину-овощеводу дали без лишних разговоров и суеты. Он четыре дня скреб тротуары возле райисполкома и долбил помойку, что ледяным айсбергом плыла по вытаявшему пустырю сзади столовой и начинала вонять. В труде он проявил прилежание, режима не нарушал и освобожден был досрочно по настоянию председателя колхоза, потому как Шура скрылась из села и овощное дело в ковыринской бригаде начало приходить в запустение и упадок. Председатель же сам и штраф выплатил в счет будущих заработков Парасковьина-овощевода. Вернулся в Ковырино овощевод Парасковьин темной ночью, истопил баню, помылся, сменил одежонку и скрылся в теплицу от жены, которая то и дело налетала на него с ухватом и срамила так, что уж никакого терпения больше не хв