том и чуть обозначившимися ягодками, немного растерянные, неприбран- ные. Слишком быстро сорвало с них сильным ветром цвет. Над речкою два дня бушевала словно бы снежная метель. Не обило лишь нижние кисти черемух. Они касались воды, размазывали свои же белые отражения и густо сорили в струи чешую цветов. От этого речка вроде бы взялась куржаком под бережками, в уловцах и возле замоин. По всему извилистому коридору речки плыл тугою струЕй горьковатый запах тлеющего цвета. Было не по-весеннему тихо, будто перед заморозком. Злой ветер растрепал деревья, смял их наряды из нежного шелка и успокоился. Изредка на кружливых плесах раздавался всплеск -- это хариус бросался на крутящийся в воде лепесток, приняв его за мотылька. Я закинул удочку. Жду поклевку и думаю, любуюсь, чуть грущу. "Отцвела черемуха, быстро отцвела и не ко времени. И жизнь вот так же..." Словом, мысли тихие и бесследно уходящие. Слышу, издали, из черемушной густоты, несется звонкое, такое тонкое: "Тити-вити, тити-вити, тити-вити". Что за оказия?! Днем, при всем свету, при ярком солнце поют кулики -- вечерние птицы! И главное, судя по голосам, -- кулики-то молоденькие. А у куликов ведь совсем недавно были свидания возле весенних снеговых луж, и долгоносый кавалер взмывал ввысь и такую самостоятельность устраивал перед серенькими клюватыми дамами, такой пилотаж давал, такие кренделя выделывал -- куда там! Сразив искусством какую-нибудь куличиху, он уединялся с нею в листья желтого кулижника и замолкал до вечера. А вечером кулик снова летал над речкою, покинув милую подружку, и этак мелодично наговаривал: "Тить-вить, тить-вить, тити-уить, вот он я, куличок-мужичок, неженатый -- холостой, налетай, девчата!" Это было совсем-совсем недавно, и совсем недавно тот самый кулик всю ночь зазря летал над Быковкой и сзывал невест, сначала самоуверенным пением, потом уж каким-то заполошным криком. С этой ночи он стал холостым до будущей весны и ныл, стоя на одной ноге возле каменных обмысков. Спокинули, забыли! А сколько было?! Эх вы! Но скоро и кулик замолк, спрятался в крепь чащобную -- менять нарядные весенние перышки на будничные. Весна подходила к концу, кончалось праздничное буйство. Затихли кулики, и я думал -- до осени затихли. А гляди ты! "Тити-вити, тити-вити, тити-вити!" -- приближается ко мне песня, и никаких. Что за гуляки такие?! Тут, прямо из черемух, из речной пахучей студености вылетели два кулика, взмыли с песнею над моей удочкой и стриганули вверх по речке. Хвостики у них веерочком, у лапок -- голенько, и клювы еще желтоватые, остренькие, как только-только высунувшиеся из земли травинки. Куличата-детеныши -- и уже на крыле?! Ну и труженица у них мать! Уже успела вырастить дитят! Когда и успела только ? "Тити-вити, тити-вити!" Дальше и дальше летят кулички. Ну, летите, летите, может, мать где вас ждет. Смолкла песня, нашли, должно быть, родительницу малыши. Однако через несколько секунд песня возникла за тем же поворотом вниз по речке и опять понеслась по черемуховому коридору. Снова куличата вынырнули из черемух, качнулись над удочкой, показали лапки, прижатые к животам, покрытым еще мягоньким и реденьким пушком, показали хвостики, похожие на зубчатое кружевце. Я думал -- все, больше не прилетят. Но куличата вновь и вновь делали круг, возвращались за поворот речки и оттуда, набрав разгон, тянули вверх по течению, пролетали рядом со мной, плавно и как-то важно взмывали над удочкой, ровно бы всем своим видом хотели показать: "Гляди, как мы умеем!" И я догадался: да они и в самом деле хотят, чтоб кто-нибудь видел, как они летают! Ну, конечно же они лишь сегодня, может, утром, а может быть, и всего несколько часов назад "встали на крыло". И вот летают и не могут налетаться. Им, наверное, так хочется поделиться с кем-то своей радостью, счастьем первого полета! Я решил проверить: так ли это? Пробрался за поворот речки, сел на мысочке подле подмытой ивы и закинул удочку. Сразу же сильно взял хариус, второй -- и мне стало не до птичек. А они между тем кружились высоко над речкой, над вершинами ольшаника, черемух и не то удивленно, не то растерянно покрикивали: "Ти-вить, ти-вить!" "Уж не ищут ли они меня?" -- подумал я, и тут кулички отыскали мою засидку, радостно вскрикнули, трепыхнули крыльями вниз, развернулись и пошли над речкой с восторженно-упоительной песенкой. Зорким, круглым глазом куличата косили на меня, делая дугу над удочкой, и трепетали еще несильными крылышками, и напевали, напевали... -- Да вижу, вижу, -- ворчал я на них. -- Ну, летаетеНу, рад за вас! А зачем же рыбачить-то мешать? Кулики, должно быть, понимали, что я несердито им выговариваю, и все летали, летали надо мною, до самого позднего вечера, пока я не ушел домой. Зачем я убил коростеля? Это было давно, лет, может, сорок назад. Ранней осенью я возвращался с рыбалки по скошенному лугу и возле небольшой, за лето высохшей бочажины, поросшей тальником, увидел птицу. Она услышала меня, присела в скошенной щетинке осоки, притаилась, но глаз мой чувствовала, пугалась его и вдруг бросилась бежать, неуклюже завалилась на бок. От мальчишки, как от гончей собаки, не надо убегать -- непременно бросится он в погоню, разожжется в нем дикий азарт. Берегись тогда живая душа. Я догнал птицу в борозде и, слепой от погони, охотничьей страсти, захлестал ее сырым удилищем. Я взял в руки птицу с завядшим, вроде бы бескостным тельцем. Глаза ее были прищемлены мертвыми, бесцветными веками, шейка, будто прихваченный морозом лист, болталась. Перо на птице было желтовато, со ржавинкой по бокам, а спина словно бы темноватыми гнилушками посыпана. Я узнал птицу -- это был коростель. Дергач, по-нашему. Все другие его друзья-дергачи покинули наши места, отправились в теплые края -- зимовать. А этот уйти не смог. У него не было одной лапки -- в сенокос он попал под литовку. Вот потому-то он и бежал от меня так неуклюже, потому я и догнал его. И худое, почти невесомое тельце птицы, нехитрая ли окраска, а может, и то и другое, и что без ноги была она, но до того мне сделалось жалко ее, что стал я руками выгребать ямку в борозде и хоронить так просто, сдуру загубленную живность. Я вырос в семье охотника, и сам потом сделался охотником, но никогда не стрелял без надобности. С нетерпением и виной, уже закоренелой, каждое лето жду я домой, в русские края, коростелей. Уже черемуха отцвела, купава осыпалась, чемерица по четвертому листу пустила, трава в стебель двинулась, ромашки по угорам сыпанули и соловьи на последнем издыхе допевают песни. Но чего-то не хватает еще раннему лету, чего-то недостает ему, чем-то недооформилось оно, что ли. И вот однажды, в росное утро, за речкой, в лугах, покрытых еще молодой травой, послышался скрип коростеля. Явился, бродяга! Добрался-таки! Дергает-скрипит! Значит, лето полное началось, значит, сенокос скоро, значит, все в порядке. И всякий год вот так. Томлюсь и жду я коростеля, внушаю себе, что это тот давний дергач каким-то чудом уцелел и подает мне голос, прощая несмышленого, азартного парнишку. Теперь я знаю, как трудна жизнь коростеля, как далеко ему добираться к нам, чтобы известить Россию о зачавшемся лете. Зимует коростель в Африке и уже в апреле покидает ее, торопится туда, "где зори маковые вянут, как жар забытого костра, где в голубом рассвете тонут зеленокудрые леса, где луг еще косой не тронут, где васильковые глаза...". Идет, чтобы свить гнездо и вывести потомство, выкормить его и поскорее унести ноги от гибельной зимы. Не приспособленная к полету, но быстрая на ногу, птица эта вынуждена два раза в году перелетать Средиземное море. Много тысяч коростелей гибнет в пути и особенно при перелете через море. Как идет коростель, где, какими путями -- мало кто знает. Лишь один город попадает на пути этих птиц -- небольшой древний город на юге Франции. На гербе города изображен коростель. В те дни, когда идут коростели по городу, здесь никто не работает, все люди справляют праздник и пекут из теста фигурки этой птицы, как у нас на Руси пекут жаворонков к их прилету. Птица коростель во французском старинном городе считается священной, и если бы я жил там в давние годы, меня приговорили бы к смерти. Но я живу далеко от Франции. Много уже лет живу и всякого навидался. Был на войне, в людей стрелял, и они в меня стреляли. Но отчего же, почему же, как заслышу я скрип коростеля за речкой, дрогнет мое сердце и снова навалится на меня одно застарелое мучение: зачем я убил коростеля? Зачем? Вороны-охотницы Все зверушки и птицы, живущие возле человека, очень ловки и хитры. Самая среди них хитрая -- ворона. Как-то я занял избу в полуопустевшей вологодской деревеньке и обнаружил гнездо за городьбой, на старой березе. На том месте тоже когда-то стояла изба, но ее сломали, и заброшенную усадьбу обозначали два черных тополя, береза да несколько черемух. Вороны опасаются вить гнезда возле человеческого жилища, но эта, видать, привыкла к запустению, надеялась близко добывать пищу, и вот как на грех принесло меня. Спохватилась ворона, да поздно, у нее уже появились яйца, надо было выпаривать воронят. Каждый день не по разу проходил я мимо березы, на которой чернело гнездо, то по воду, то на рыбалку и, лишь пристально вглядевшись, обнаружил наседку на месте. Небольшое, из грубых веток сложенное гнездо укрыть ворону не могло, но она так вдавливала себя внутрь засидки, так вытягивала шею вдоль сучка, что и не увидеть бы ее совсем, да только хвост выдавал птицу -- торчал метелкой. Когда забусило зеленью, приехал ко мне в деревню друг. Я указал ему на березу и сказал, что в гнезде, темнеющем в ветвях, сидит ворона и у нее воронята, скоро "станут на крыло". Долго ходил мой друг вокруг дерева, задирая голову, и объявил, что гнездо покинуто. Тогда я усадил его в избе подле окна и попросил наблюдать. Поздним вечером мой друг, чтобы не разбудить нас, тихо и восхищенно произнес: "Ай да пташка! Ну не ведьма?!" Он-таки увидел ворону. Она вымахнула черной тенью из густеющей березы, скользнула в ближний двор, на помойку -- за кормом для себя и птенцов. Эта же ворона скоро повытаскивала из нашего скворечника скворчат и слопала их. Прилетит на тополь, где скворечник прибит, потопчется, замаскируется, затем когтями по доске поскоблит. Скворчата думают, мать принесла им корм, и по одному высовываются в дырку. Который высунется, того ворона цап за голову -- и только его и видели. Верещит птенец, а разбойница махает к своим прожорливым воронятам. Широкозевая, неспокойная, тут она не то чтобы орать -- она и крылом не хлопнет, скорее воровски исчезнет с глаз долой. Друг негодовал, видя такое бандитство, хотел ворону застрелить, но я ему сказал, что сделать это не так просто, как кажется. Человек горячий, в охоте ничего не смыслящий, друг мой целый день просидел в ограде, однако ворона и близко не подлетала, она издалека, из кустов орала: "С ружьем человек! С ружьем! Спасайтесь! Спасайтесь!.." Я дал другу вместо ружья палку -- и ворона тут же закружилась над оградой, села на тополь, осмотрелась -- и к скворечнику, да там уж ни одного птенца не осталось. Скворец со скворчихой сиротливо сидели рядышком на столбе и молча горевали -- нынче им уж не иметь детей, на вторую кладку не хватит сил и лета. Совсем доконал я друга, рассказавши о том, какую картину наблюдал однажды. На небольшой веселой речке Ягрыш. Та северная вологодская речка то чурлюкает перекатом, то завьется глубоким омутком у подмытого яра, то зашумит меж огромных валунов, то разольется тихим травянистым озером. Возле длинного, разжульканного скотом переката был брод, и сделалось здесь совсем мелко. Выше переката, с окошенного взлобка я пристроился рыбачить. Прячась за оческом сухо хрустящей осоки, довольно прытко таскал нарядных подъязков, сорожек, случался и окунек. И не сразу, но обратил внимание, что над бродом, по кустам черно воронья. Сидят на ольховниках, склонившихся по-над водой, тихо, не шевелятся, не базарят, как обычно, и не сидят, а прямо сказать -- окаменело висят, втянув в крыльца головы, -- похожи все на зловещих горбатых колдуний. Отдельно от стаи, по другую сторону речки, над самым входом, или лучше сказать -- горлом переката, замерла в густой вербе, тронутой ржавчиной осени, старая седая ворона... Что-то она узрела, приподнялась на лапах, вытянула шею -- следит. Не каркала, а как бы, урча горлом, подала команду: "Внимание! Приготовились!" -- и поворотом головы долго провожала кого-то в рукав переката. Среди воронья произошло движение, и тут же птинцы оцепенели. Если какая-либо молодка, не выдержав стойки, переступала, роняя лист, либо издавала какой шум, мама приподнималась в вербе и щелкала клювом, показывая, что она сделает с нарушителем, коли он испортит охоту. И случалось, если какая ворона спугивала добычу в речке, вся стая наваливалась на подругу, трепала ее, катала, что тряпичный мяч, и такой поднимался крик, такое хлопанье крыльев, так летели перья, что уж на войну походило. Мама и папа к наказанию прибегали редко, они лишь кружились вокруг черного клубка птиц, поддавали жару: "Так ее! Так! Учи уму-разуму!.." Сотворив суд и расправу, вороны рассаживались по-над речкой, а побитая молодка пряталась в зарослях, ощипывалась, приводила себя в порядок, не жалуясь, не сердясь, лишь скорбно покаркивая: "Господи! Что за жизнь? Всего стерегись! Всего бойся! ЧЕ и сделала-то? Лист в речку сронила. Родиться бы синичкой. Вон их как все любят..." У ворон закон суровый -- дармоедов не терпит. И, маленько отдышавшись, пристроив на место взлохмаченные перья, молодка выскальзывала из зарослей, бесшумно прилипала на ольхе, зависала по-над речкой. "Чего же они там караулят?" -- озадачился я. Перестал рыбачить -- наблюдаю. Вот снова шевельнулась мама на вербе, напряглась, вытянулась: "Внимание!" -- и замерло все вокруг. Даже и я невольно замер. Прошла минута, другая, третья. Напряжение в природе нарастало, слышнее сделалось речку, рокот трактора, работавшего в полях, за холмами, звук радио в дальней деревушке. Все длиннее и длиннее вытягивала шею мама-ворона, провожая кого-то взглядом встречь воде в перекат. "Ка-арр!" -- заорала ворона воинственно -- и воронье послушно сыпануло вниз, зашлепалось в мелкой воде брода, завозилось в растоптанной грязи, усеянной пометом. Выхватывая из воды какой-то корм, вороны в клювах тартали его на поляну, бросали в траву и тут же спешили обратно к перекату, а мама с папой командовали, как сержанты у раздаточного окна в военной столовке: "Налетай! Не зевай! Молодцы, ребята!.." Но вот вся компания угомонилась. Ходит по поляне деловитое воронье, клюет чего-то, питается. Мама с папой, важно переваливаясь, бродят средь табуна и тоже нет-нет да и клюнут разок. Я воткнул удочку в берег, перебрел через речку по перекату и, спугнув ворон, вышел на поляну. Вышел и ахнул: вся она усыпана панцирями раков. Вон оно что! У раков начался икромет, и они, как и многие водяные жители, сбивались в стайки, тянули вверх по воде к своим нерестилищам, к заветным местам, обязательно вверх, обязательно встречь воде, обязательно наперекор стихиям -- таков уж закон у водяных обитателей. Целая банда воронья дежурила у мелководья и во всем-то брачном наряде полных икры и любовных вожделений клешнятых невест и женихов цап-царап под ручки -- и на бережок! Панцири раков лежали по всей форме, пьяно раскинув клешни, выпрямив хвост, словно бы баловались раки, бузотерили, просто так валялись на траве. Да какое уж тут баловство?! Все туловище съедено, склевано, вычищено до икринки! Кладбище, сплошное кладбище! И вспомнил я, как в одном заграничном кино злой рыцарь, одетый в железные доспехи, грозно кричал: "Я пропорю его шпагой!" И докричался! Пришел горный богатырь, дунул на рыцаря огнем из левой ноздри -- и остались от вояки одни доспехи -- латы и шпага. Тут тоже, словно латы рыцаря, лежат панцири, клешни, только шпаги не хватает... Я вернулся к речке, сел в коренья ольхи. Вороны долго каркали, летая вокруг, бранили меня, проклинали, и я им сказал: "У вас своя ловля, у меня своя. Не мешайте!" И они успокоились, расселись по кустам, повозились, замерли, кося па меня хитрыми и наглыми глазами. Прошло немного времени. Смотрю: по светлому рябенькому от донной гольки рукавичку переката толкается рак, благодушный такой, самоуверенный, чудилось даже -- напевает что-то дурашливое, веселое, а его спешит нагнать второй, третий. Нагнав, заиграют раки и рачихи, суетятся, щекочут друг друга, гальку в струе шевелят, икру отметать налаживаются, но из-за речки, с вербы, из нарядной листвы раздается уверенная, неумолимая команда: "Ух-ррр! Внимание!" По вороньей банде пробежал ток. Ворохнувшись, птицы приподнялись на лапах в боевой стойке, ожидая клич в атаку, в разбой. А речка шуршит... И плывут по ней желтые листки. И мелкую мошкару, падающую на воду, ловят малявки, вот и у меня клюнуло, поплавок уверенно занырнул в воду, речка так светла, что я не сразу и понял, что поплавок увело в глубину, и только уж когда совсем он исчез из виду в сонном мороке, занимающемся на дне речки, я резко подсек и выбросил на берег бойкого пузатенького окуня. Орлан-могильник Казым, мыс на Нижне-Обской низменности, видно в ясную погоду верст за пятьдесят. Весь он в темной и теплой шубе кедрачей. Поселок, раскинувшийся по песчаному взгорью, тоже в кедрах. Казымчане во дворах шишку бьют, за огородами морошку, бруснику с голубикой собирают. Приволье тут, обский простор и многоверстная тишина, да такая, что уж и не верится в ее светлую первозданность. Ходишь, явившийся из грохочущей и копотной цивилизации, и недоверчиво озираешься, ожидая какого-нибудь подвоха или привыкая вновь к благостно- покойному миру. Мы компанией бродили по поселку, ожидали, когда откроют магазин. На травянистых улицах играли ребятишки: узкоглазые -- хантыйские и курносые, конопатые -- россияне. Тут же стаями толкались мохнатые псы, и ребятишки садились на них, теребили за хвосты и за уши -- вроде бы и нет более мирного существа, чем северная лайка. Но и нет среди собачьего народа ревнивей лайки. Стоило молодцеватому остроухому псу оттереть в сторону пса потертого, отяжелелого годами и затесаться в компанию ребятишек, чтоб его тоже трепали бы за уши, играли бы с ним, как поднялась свалка. Зарычали, покатились псы под гору кубарем -- шерсть клочьями летит. Сопленосые же ребятишки и растащили этих свирепых псов. Они тут же хвостами им махнули, дескать, порядок, все спокойно, готовы служить и веровать, и начали облизывать себя, врачуя и латая раны и рваную шубу. На краю поселка, за небрежно и как попало наставленными домами и худенькими северными огородами, приветливой рощицей густо клубился приземистый кедрач, и мы подались поглазеть на него. Попали к кладбищу, на котором кресты стояли, как и дома в поселке, разбродно, сикось-накось. Заметно было, что по неогороженному кладбищу шляется скотина, и псы прячутся здесь и грызут брошенные им оленьи кости -- много их белело на запущенных, неприбранных могилах, бугорки которых затянуло дурманно воняющим болотным багульником и кровянисто рдеющей брусникой. Мы стояли возле кладбища, молча дивуясь его дикости и убожеству, которое старательно прятали разлапистые кедры, опустившие густохвойные, всегда нарядные ветви до земли, как вдруг под одним кедром что-то зашевелилось, захрипело, и на нас прыжками вымахала огромная взъерошенная птица. Женщины вскрикнули, мужчины вздрогнули. Все невольно сделали шаг назад. Птица, в которой мы не сразу признали орла, клекотала раскрытым клювом, всхрипывала, глядя на нас, и горло ее судорожно дергалось, а глаза с фосфорическим, зеленоватым ободком свирепо круглились. -- Это он ись просит. Не бойтесь его, -- пояснили нам незаметно объявившиеся ребятишки и рассказали о том, что орлан этот белохвост был кем-то давно-давно подбит и вырос здесь вот, в поселке. Живет он на кладбище и зиму, и лето, ночует под теплыми кедрами, а кормится подачками -- кто чего бросит, то и ест. Кости на кладбище -- это все остатки его жратвы. И сразу сделалось заметно, как птица эта, грозная с виду, неопрятна и жалка, а взлететь она выше, чем на городьбу, не может. Нищая и убогая попрошайка с обликом орла, которую даже собаки не гоняют. Грозно сверкая орлиным взором, может она еще нашего брата -- заезжих -- напугать, но удивить никого собою не может. Средь людей тоже встречаются такие птицы -- по оперенью орел орлом, а питается отбросами со столов и летать вовсе не умеет... Ребятишки важно сообщили, что магазин открылся, и мы пошли в поселок. А орлан, не получивший подачки, недовольно стуча круто изогнутым клювом, хрипя сердито и простуженно, хромая, как кладбищенский сторож-инвалид, заподпрыгивал к могилам и спрятался в тихом надгробном кедраче. Крестьянин Мы охали из Красноярска в село Казачинское и достигли уже Большемуртинского района, где села сплошь почти именуются по-татарски и живет здесь много обрусевших татар. Земля была вся в цвету. "Вся!" -- я произнес не как литературный образ, земля в самом деле цвела в три, в четыре, в пять этажей! Она буйствовала, она, озоруя, мазалась красками, безудержно, по-детски радуясь самой себе, теплу и солнцу. Понизу земля была опрыскана белыми цветами клубники и земляники, гусиной лапкой, ветреницами желтыми и белыми, блестками травы-муравы, звездочками любки и майника. Выше синели ирисы, качались ландыши белые и лесные -- орехового цвета, и кое-где уж птичьим яичком выкатывались из сдвоенного листа рябенькие кукушкины слезки, робко и просительно открывая ротик, обметанный молочной пеной, а еще выше -- и цветы эти, и землю всеохватно и яростно захлестывал пожар сибирских жарков. Огненное буйство усмиряли только спокойные цветы медуницы, синеющие по опушке леса, и уверенные, крупно растущие по мокрым логам и склонам гор марьины коренья с уже забуревшими, кругло выпирающими бутонами. Глаз радовался, душа пела, восторг передавался ей от ликующей природы. Так вот, с восторженным настроением, громким говором, мы и вкатили в какое-то сибирское село с приземистыми, крепко рубленными избами, приветливость которым придавали, пожалуй, только ставни, пестро, как у теремков, покрашенные, да цветы на окнах. Машина наша ехала бойко по улице, и от нее в панике разлетались на стороны курицы и от каждого двора, сатанея, гнались псы, пытавшиеся ухватить зубами за колесо наш транспорт. Впереди показалась белая лошадь с распущенной гривой и буйно разметавшейся челкой. На ней сидел человек с предостерегающе поднятой левой рукой, в правой он крепко держал повод обороти. -- Я объезжаю молодую лошадь, -- с чуть заметным татарским акцентом сказал он и тихо, уважительно прибавил: -- Извините! Лошадь грызла удила, косила коричневые глаза на машину и круглила гибкую шею, как бы обтекая собой автомобиль, и в то же время не двигалась с места, а лишь пританцовывая, щелкала подковами. Парень -- по лицу это был парень, но крупный, с мужицким раскрыльем плеч, с прямым доверительным взглядом и тем достоинством в каждом движении, в слове и в улыбке, которое дается истинным труженикам земли, ничем не запятнавшим свою жизнь во многих поколениях, не дрогнувшим в лихолетье, уверенным в себе и в той пользе, какую они дают миру и людям, -- парень этот не горячил молодого жеребца, чуть порябленного серыми пятнами по ногам и по груди, он как бы давал полюбоваться конем и собою, и мне показалось, лошадь понимала его и, гарцуя, немножко кокетничала перед нами, но страх все же жил в ней, она боялась машины, у которой стучало сердце и выбрасывало душный дым, и людей, сидящих в машине, боялась, не понимая, отчего они сидят в ней, а не на ней, и вообще жеребец был еще молод, ему хотелось мчаться, лететь над землей, и он вдруг понес, трусовато закидывая ноги и зад, как это делали когда-то беспородные, дураковатые крестьянские кони, не видавшие никаких машин, как мы когда-то в детстве, ополоумев от страха, очумело мчались в сумерках мимо деревенского кладбища. Парень, откинувшийся в седле, выровнял себя, сжал бока лошади стременами, что-то ей сказал, наклонившись, и она вроде как поняла его, перешла на красивый, стелющийся намет. Унес жеребец парня за околицу села, в пылающие жарким весенним цветом поля, в нарождающееся лето, к солнцу, а мы еще долго смотрели им вслед, и мне посейчас еще видится белая-белая лошадь и ладно, уверенно сидящий в седле парень с приветливо и предостерегающе поднятой рукой. Рука была большая, узловатся, величиной с совковую лопату, с мозолями на ладони. А лошадь -- пугливая, юная, с шелковистой, нежной гривой и звонкими, серебряно сверкающими копытами. Мертвый таймень Меж бревен вверх брюхом плавал по Енисею огромный таймень, и замусоренная вода пузырилась вокруг мертвой рыбины. По древнему зову пришел таймень осенью к тому месту, где был Манский бык, который безо всякой надобности смахнули гидростроители, стал за камни -- ближе к живым донным ключам. Весной таймень начал пасти стаю ельцов, выедая тех, что больны и ослаблены. Забылся в охоте таймень. Увлекся. А возле займища в Овсянскую запань разгружалась железная лесовозная баржа -- колымага, разом обрушив в воду весь лесной груз тонн в семьдесят весом, и, как глупого мелкого ельца, хряпнуло бревнами, оглушило речного красавца, быть может, последнего из тех речных богатырей, что стояли веками за Манским быком зимней порой в холодной, тихой яме и украшали жизнь реки, продляя богатырский таймеиный род, разжигали рыбачью удаль и страсть. Летящая звезда Узники любят глядеть на звезды. Да более им и глядеть-то не на что. Один бывший узник рассказывал мне, как однажды увидел летящую по небу звезду. И спустя время узнал, что это был спутник. "Так можно и жизнь пропустить", -- подумал он и попросился на тяжелую работу, в забой, где шли "зачеты", хотя до этого он был вором в законе и лихим арестантом -- бездельником во многие годы. Тот человек давно уж на свободе. Давно живет законной жизнью, но глядеть на звезды привычки не утратил. И часто плачет он, глядя на них, потому что каждая звезда кажется ему бесцельно, зазря прожитым годом. Старый корабль Он стоит, сиротливо прислонившись к берегу острова Отдыха, усмиренный, тихий, с неработающей машиной, недымящей трубой и навсегда умолкшим гудком, но все с той же окраской, какая на нем была в тридцатые годы: желтые палубные надстройки, рубка и жилые каюты с коричневыми прогонами, черно-смоленый корпус с алой лентой вдоль борта, труба в три цвета -- красная, черная полоса и остальное бревно трубы -- желтое -- национальные цвета Германии, еще фашистской. Фашисты, как и их собратья по борьбе за общее счастье человечества, коммунисты, обожали кровавый цвет, и знамена у тех и у других были красные, лишь знаки на полотнах были разные: у первых -- свастика, у вторых -- серп и молот. Собираясь завоевывать мир, фашисты и коммунисты прибегали к древним, мирным знакам труда. Без обмана и лжи они не могли обойтись даже в символике. В 1938 году, в связи с развитием Крайнего Севера: строительством Норильска, Игарки, Диксонской базы, Усть-порта и Дудинского порта и невиданно возросшими по Енисею перевозками, укреплялось речное пароходство. В Германии было закуплено пять первоклассных по тому времени теплоходов -- два пассажирских и три буксирно- транспортных. Их перевели из Гамбурга через северные моря и Ледовитый океан на великую сибирскую реку и сразу же прилепили к ним имена достославных и скромных советских вождей. Пассажирские теплоходы были названы именами Сталина и Орджоникидзе, один буксир -- именем первого маршала Клима Ворошилова, а вот два оставшихся чужестранца удостоились имен по тем годам неожиданных, как бы брошенных сибирскому народу в виде подачки -- ешьте, мы добрые. А может, и не хватило на ту пору вождей, достойных исторической памяти. Многие из них уже сидели в тюрьме или находились под здоровым подозрением. "Восточная Сибирь" и "Красноярский рабочий" -- такие исключительные названия получили два германских судна. И самый мощный теплоход -- в честь местной газеты, начавшей выходить еще в 1905 году. Газета жива до сих пор, и теплоход, старостью томимый, жив еще, хотя и не дышит. Дети Севера, вечно ждущие вестей, гостей и приключений, бегали на берег Губенской протоки в Игарке, чтобы полюбоваться чужестранными кораблями- гигантами, по сравнению с которыми наши, колесные, еще дореволюционных времен, пароходы казались нам унылыми, тихоходными лапотниками. Один пассажирский пароход из "стариков" прибыл на Енисей с милым названием "Дедушка", но потом конфузливо менял имена пламенных революционе- ров, которые, как на подбор, оказывались людьми "не нашими", стало быть, врагами народа. Успокоился "Дедушка" лишь на "Марии Ульяновой", сестре Ленина -- эта успела умереть раньше начавшейся кампании против вредителей и изменников, а то б и ее переименовали. У старых речных трудяг, прежде всего у пассажирских пароходов, были дивно-музыкальные гудки, и слушать их было сплошное удовольствие. У гамбургских кораблей гудки чужие, угрюмо-басовитые, отчужденные, как бы с того света, из запредельности быком ревущие. Чалдоны-ребятишки чужестран- ных гудков боялись и говорили, ежась: "У-у, запел, фашист". Лихтеров, барж и паузков штук до двадцати-тридцати нацепляв на толстый, ершисто полопавшийся трос, чужестранцы, привычно уже ставшие на Енисее "своими в доску", вели в Игарку, в Дудинку, до Диксона огромные караваны с грузами, обратно -- руду и заморские товары плавили, с надсадой одолевая Осиновские пороги, расчаливались па непроходимых Казачинских порогах. Однажды довелось мне видеть, как, спасая караван, заводил во время яростного шторма в Губенскую протоку баржи "Красноярский рабочий". Тревожно, трагично басил гудок буксира. Баржи наваливало на каменные мысы, две из них свалило на бок, переломило и из глубоких недр, точно из темного мешка, вывалило в бушующие волны живых людей с нехитрым нищим скарбом -- и этакий груз непрерывным потоком плыл, доставлялся в невольничьи норильские никелево-медные рудники... Много нужной и трудной работы исполнили на Енисее теплоходы, построенные в Гамбурге. Но ничто не вечно под луной. Они прожили свою вольную жизнь на реке и которые были порезаны на металл, которые брошены без призора. Как современные старики, затонули и заржавели без догляда. Их заменили другие, более мощные суда. Один лишь "Красноярский рабочий", приспособленный под брандвахту, стоит на Енисее в городе Красноярске и несет какую-то непонятную службу. Бывая на набережной, я подолгу смотрю на речного работягу. Давнего, приземистого, грудастого портового грузчика с козой на спине напоминает мне он, и чередой предо мною проходят прожитые годы, как бы воедино связанные с нашей великой рекой, с ее неутомимыми речными тружениками, среди которых до войны и долго еще в послевоенные годы флагманом был "Красноярский рабочий". Ах, как много чувств и воспоминаний возникает, когда я вижу корабль моего детства. Грустные, пронзительно печальные думы охватывают меня всякий раз при виде старого корабля, приткнувшегося к берегу, на котором мне мечталось побывать, да так и не посчастливи- лось побывать, речные картины возникают передо мною -- Енисей, то благодушно-тихий, просторный, то стиснутый утесами, то разъяренный, вспененный иль бушующий в шторм белопенными волнами. Есть что-то щемящее и бесконечно дорогое в этом одиноком, учаленном, умолкшем навсегда, но не утратившем гордого достоинства старике, есть что-то вечное, немеркнущее в его молчаливой, отстраненной от современной жизни осанке, как будто всем своим видом он говорит: "Я отработал свое, много пользы сделал людям. Посмотрим, что сделаете вы? Как проживете жизнь свою? Пока лишь шум с моста доносится, дымы заводские наплывают с берегов да порою пролетят надо мной косяки высоких птиц, поприветствовав меня родными прощальными криками, или с гор принесет ветром одинокий осенний желтый лист. Мне снятся речные просторы и высокое голубое небо над ними. Что снится вам, тревожные люди?.." Максик Был я в городе Кельне, а точнее в пригороде, в гостях у директора Кельнского института славистики Вольфганга Казака, которого и студенты, и коллеги зовут профессором. Наши боевые мыслители и идеологи долго кляли его за то, что он "не так" пишет о советской литературе. Побывши у нас в плену во время войны, зная по книгам и по общению с нашими эмигрантами нравы советской идеологической машины, Вольфганг Казак относился к поношениям передовой советской критики и ко всему, что у нас происходило, без всякого остервенения, скорее с грустной иронией, как и положено взрослому образованному человеку относиться к проделкам неразумных детей, бьющих посуду, разоряющих гнезда птиц, травящих дворовую собачонку, привязанную на цепь. Но к самим писателям России он всегда относился доброжелательно, многое о них знал, много читал и пытался узнать и прочесть еще больше, и недавно он завершил многолетний труд -- собрал, составил и напечатал на немецком и на русском языках словарь или, скорее, энциклопедию современной советской литературы. На загородную виллу профессора было приглашено несколько добрых его знакомых, соседка, очень милая женщина, помогала хозяйке принимать гостей, был еще переводчик "Евгения Онегина", только что закончивший огромную, многолетнюю работу и еще не остывший от Пушкина. Он с восторгом и самозабвением говорил о поэте, во множестве его громко цитировал и при этом хватался от восторга за голову, разводил руками, чуть не плача от нежных чувств, его обуявших. Вечер предстоял быть неторопливым, обстоятельным, никто никуда не торопился, телефон не бренчал. У нас в стране надвигались перемены как в экономической, так и в идеологической жизни. Меня много, с доброй верой в человеческий разум расспрашивали о нашем житье-бытье. И в самих вопросах, и в разговорах звучала надежда на то, что наконец-то наступит "потепление" в России, кончится отчуждение от европейской культуры, приостановится одичание огромной страны, имеющей такие колоссальные достижения во всех сферах жизни и в особенности в литературе. Мы начали закусывать, когда боковая дверь в притененную гостиную приоткрылась, и возник из нее мальчик, одетый в легкую ночную пижамку. -- Ма-аа-аксик! -- с укоризной обратилась к нему хозяйка Марта и покачала головой. В следующую секунду мальчик был уже на коленях матери, обнимал ее за шею и что-то шептал на ухо. -- Максим должен спать! -- строго сказал отец. Мальчик тут же покинул мать, попытался приластиться к отцу, напускающему на себя строгость, и в то же время чуть заметно улыбающемуся. -- Максик не хочет ложиться спать, и он добьется своего. Мать его балует и не может не баловать, -- это сказала мне соседка. Крепкая, хорошо одетая, умело прячущая свой возраст, она жила на пособие за четверых детей. И как жилаНашим бы женщинам, волохающим на производстве, дома и на дачном участке да мечтающим о том, чтобы муж домой явился хотя бы с частью получки, чтобы сахар в магазине выбросили, мыло да картошку завезли, и не снилась жизнь многодетной матери в побежденном нами и союзниками нашими государстве. У нее загородный дом, не хуже, чем у профессора Вольфганга Казака, две автомашины, на одной ездит на работу старшая дочь, на другой -- мама по своим делам и за покупками. С соседями немцы очень дружелюбны, внимательны друг к другу. Однажды под вечер в доме соседки зазвонил телефон, тревожно как-то зазвонил. Соседка подняла трубку и услышала детский голосок: -- Мут-тэр, мут-тэр, мут-тэр!.. -- женщина подумала, что кто-то шалит по телефону, но шалят по телефону лишь в России: там, говорят, и облаять могут, и "скорую", и "пожарку" понарошку вызвать. Немецких же детей крепко порют до сих пор, и из них давно выбиты всякие потуги к детским вольностям -- десяток колясок возле магазина стоит, и никакого писку, ни один киндер рта не отворяет. В коляске своей образцовый ребенок не позволит себе ни обмочиться, ни тем более обделаться, значит, и орать незачем. Мама, немецкая мама киндера своего тоже не забудет, не заболтается с подружкой, не отведет душу в очереди, потому как очередей у них не бывает. -- Кто говорит? Кто?.. -- Мут-тэр, мут-тэр... -- продолжает слышаться детский голос в трубке телефона. И, проявляя терпение, женщина встревоженно спрашивает, кто и почему все-таки звонит? И вдруг узнает голос: -- Максик? Максик, ты? Соседка сказала дочери, что звонит Максик. Нужно сбегать и узнать, не случилось ли что у соседей? Девочка помчалась к соседям и нашла там жуткую картину. На пороге без сознания лежит Марта, у телефона, едва доставая его с подставленного детского стульчика, крутит диск и плачет мальчик. Когда и как малыш сумел запомнить четырехзначный телефон соседа и набрал его? Никто до сих пор понять не может. Уповают на Господа Бога. У Вольфганга Казака Марта -- вторая жена. Первая умерла так же неожиданно, оставив двоих детей, и вот чуть не пала Марта от скоротечно разящей людей пневмонии, гулявшей в ту весну по Европе. Строг профессор, и мама строга. Но Максику разрешено было посидеть с нами еще часок. Он показал мне любимые игрушки и свои рисунки, по понуждению старших торопливо прочел какой-то стишок и ушел спать с затрепанной тряпичной обезьянкой в обнимку. Дите и дите, как и все дети. А вот поди ж ты... Европа! Глухарь Избушка наша стояла у самого леса. В обрывистый берег мы вкопали баню. Над баней огромная листвень, и к ней березка притулилась. Мы не трогали эти деревья. Они наподобие маяка для пароходов были. И вот однажды, в конце августа, выхожу я из избушки. Бело крутом от инея. Лес оцепенел, притих. В Заполярье ведь осень рано начинается. Слышу: тэк-тэк-тэк. Глухарь токует. Робко, правда, но токует.. Глянул -- на листвени, над баней ходит по суку, распустив крылья, здоровенный бородатый глухарь. Я в избушку, за ружьем. Дед ружье у меня отобрал. -- Что за корысть -- старика ухлопать? Птицы тебе мало, что ли? Птицы в Заполярье, особенно в эту пору и в самом деле много. "Зачем старого глухаря губить? Мясо у него жесткое", -- подумал я и повесил ружье на стену. И так, каждое утро, на заре, к бане, выходил из лесу старый песельник. Он не прилетал, а приходил и вспархивал на нижний сук листвени. Посидит-посидит, осмотрится и словно бы ненароком уронит "тэк". А потом разойдется, разойдется. Глядит на зарю и напевает. Крылья раскинет, перья у него на зобу дыбом поднимутся -- топчется, хорохорится. Может быть, чувствовал старик, что до весны не дотянет, вот и спешил сыграть свою последнюю песню. Однажды к нам из города приехали ягодники и охотники. Ночевали они в бане. Рано утром выстрел прокатился по лесу, расколол тишину. Подбежал я к окну и вижу: с лиственницы медленно падает старый глухарь. Упал. Забился. Дед из избушки выскочил, поднял за крыло глухаря и сказал с глубокой печалью: -- Эх, дураки. Последнюю песню убили... Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 7. Крас