из которых нарисуется одна принцесса такая ли распрекрасная, такая ли умная, пылкая и преданная, что образ непобедимый ее на всю жизнь затаится на задворках памяти, сохраняется там в целости, в сохранности, не старея, не дурнея, не портясь, -- этакая нетленная мумия памяти. Был и у меня секретный клад, и суждено было моему книжному прообразу, пышно выражаясь, претвориться в наглядный образ. Смотрел я однажды какой-то журнал и наткнулся на рассказ о борьбе французского Сопротивления, среди которого было много русских эмигрантов и их детей, воспитанных в любви к своей далекой родине. Большая часть отважных людей сложила головы в неравной и страшной борьбе. Среди них и княгиня Оболенская. Достославная ли, звучная русская фамилия или какие высшие силы заставили мое сердце дрогнуть и мне захотелось взглянуть на портрет княгини Оболенской. Я нашел портрет, глянул, и, хотя портрет был шибко "французист" и имя ее писано на французский манер -- Вики, я все-таки узнал ее. Это был мой юношеский книжный идеал, "моя" принцесса. Какой великий дар даден человеку! Память! Воображение! Как хорошо, что они были и остаются свободными, только тебе и никому более не принадлежащими, и ты, деревенский, лапотный мужик, можешь выдумать и полюбить царицу, принцессу или княгиню, и ни хрена никто с этим не сделает. Мое -- и все! Смешно. Конечно, смешно! Да не очень. Есть, есть что-то в природе, соединяющее души или дух помимо чьей-то воли, чьих-то намерений и тем паче указаний. По указке жить -- скотом быть! Словом, стал я потихоньку страдать по княгине Оболенской -- и как представлю башкой своей удалой, как это ее нежную княжескую шейку под чудовищно острый нож гильотины поместили в тюрьме ПлЕтцензе под Берлином, как отсекли ее прекрасную голову, -- и нехорошо мне сделается, больно и страшно за людей. И ладно, думаю, и справедливо поступил французский король, послав самого изобретателя под нож этой устарелой, но все еще чудовищно-страшной машины, дожившей до наших дней и работающей в застенках просвещенной Европы. Княгинюшка-то Оболенская, урожденная Макарова, могла, кстати, остаться живой, для этого ей надо было сделать малую малость -- отказаться от родства своего, написать на тюремной доносной бумажке, что к России и к россиянам она никакого отношения не имеет, княгиня она, дворянского роду она, дитем вывезена гонимыми родителями за кордон. Не написала, ни людей, ни родину далекую, злобной мачехой обернувшейся к детям своим, очутившимся на чужбине не по своей воле, не предала, легла под холодный нож, похожий на увесистый российский дровокольный колун. На тридцать третьем году отлетело ее светлое, теплое дыхание, отделилась русская головушка от женского тела, знавшего и негу, и ласку. "Налейте, налейте стакан мне вина, рассказывать нет больше мочи..." -- пел я в юности звонко, со слезою, до неба высоко голос мой поднимался... Знаю, знаю, ведаю -- половина, если не больше, молодых читателей буркнут: "Ну и дура была!", а то и вовсе небылью всю эту историю посчитают -- до княгинюшки-то, до духа ее высокого тянись -- не дотянешься, а до себя самого рукой подать... Год прошел, два, пять, десять лет прошло, а я все явственно вижу, как нож гильотины спокойно, деловито, без скрипа опускается на белую шейку княгини, острая сталь касается теплой кожи, надрезает жилки, в судорожном стоне сжавшееся горлышко... И не дрогнула, не дрогнула ведь рука палача, как не дрогнуло сердце у пламенных парижских революционеров, ударно эксплуатировавших сей инструмент! После себя они, кажется, и оставили лишь боевую песню "Марсельезу", да гильотину, и горсть исторической вони. Прошло еще сколько-то лет, может, пять, может, десять -- движется жизнь и я с нею вместе двигаюсь, чаще всего не по своей воле и охоте. Но на кладбище Сен-Женевьев де Буа -- сам поехал мечту свою давнюю исполнять. Привез меня сюда Кирилл Привалов, корреспондент "Литературной газеты", человек, умеющий держать слово, сказал: "Я вас туда повезу", -- и повез, хотя и машина у него поломалась, и сын Петруха заболел в тот день, как нам ехать, да и другие мелкие препятствия были, -- Кирилл уверял меня -- он хорошо знает знаменитое русское кладбище. Я скоро убедился в том, что он в самом деле досконально изучил кладбище Сен-Женевьев де Буа. Главное мне было: посетить могилу великого русского писателя Ивана Бунина, там уж на что сил и времени хватит, то и посмотрю. "К Бунину" меня, как и многих русских людей, особенно литераторов, гонит необъяснимое чувство вины, потребность в покаянии. Во Францию я прилетел нездоровый, у меня болели ноги. От беспрерывного хождения по Парижу они заболели еще больше, и хотя купил я себе мягкие парижские туфли, мало это мне помогло. Могила Бунина недалеко от входа на кладбище. Я видел ее на фотографиях, читал о ней и не удивился строгой ее скромности, даже бедности по сравнению с захоронением, скажем, генерала-экзекутора или карателя, как его именуют в наших книгах -- Дроздовского, расположенного почти рядом. Похоронен генерал в окружении офицеров своего корпуса, и на мраморном постаменте, золотом писанная, красуется, между прочим, всем нам хорошо знакомая надпись: "Слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость своей Родины". Но это к слову. Немножко корябнуло сердце и глаз на могиле Бунина тяжелым серым крестом лютеранского фасона, отлитым по стандарту из бетона, и обод могилы из того же равнодушного материала цвета русской солдатской шинели, материала, ни глаз, ни тело не греющего. Маленькая мраморная пластинка у подножия креста, на ней значатся имена великого русского писателя и его многотерпеливой жены. В четыре ряда посажены неприхотливые, холода не боящиеся цветы -- анютины глазки -- вот и вся "роскошь", все украшение на чистой, ухоженной могиле. Я положил цветочки на могилу, приложился губами к шершавому кресту -- холоден был чужой камень. Обошли мы с Кириллом старую часть кладбища Сен-Женевьев де Буа, где сплошь почти росли ели, березы, кедры, и хотя никакой я не историк, все же видел, что здесь покоится значительная, если не большая часть современной российской истории. Ноги мои носили меня все труднее. Мы часто присаживались передохнуть, и во время такого вот "перекура" я спросил у Кирилла, где же покоятся участники Сопротивления? Он сообщил, что российские повстанцы покоятся здесь. И тогда я рассказал о моей блажи -- о неизбывном и вечном, должно быть, наваждении и попросил свести меня к могиле княгини Оболенской. Кирилл с удивлением поглядел на меня, затем с грустью заметил, что сделать это невозможно -- участников Сопротивления хоронили за казенный счет или на благотворительные средства, в общих могилах, кои зовутся у нас братскими. Ставился над теми захоронениями общий знак, воздвигалась вокруг стенка или ограда, в стенки вмуровывались мраморные плиточки с фамилией и именем покойного, с датой его рождения и смерти. Могилы те почти забыты, об русских участниках Сопротивления, как и о наших солдатах-страдальцах, вспоминают по торжественным дням да и по круглым датам. Конечно, можно найти и эту братскую могилку, где покоится знатная княгиня, но для этого надо проходить день, может, и не один. Для того же, чтоб так долго и много ходить -- ведь мы осмотрели лишь частицу старого кладбища, -- надо иметь здоровые ноги. -- Ладно, -- согласился я со вздохом. Понимая, что сердце моего спутника болит о Петрухе -- сыне и жене, в машине оставшихся, сказал ему, чтоб он сбегал, попроведал их и, если терпимо, мы еще побудем на кладбище. Если же Петруха совсем расхворался, тогда надо будет возвращаться в Париж. Кирилл стриганул по аллее в сторону ворот кладбища. Я присел на первую попавшуюся скамейку и дал покой своим худым, с детства простуженным ногам. Покоя, который всегда присутствует в сердце человека, посетившего кладбище, не было. Тихая боль угнетала его, было жаль всех живых и мертвых, хотелось заплакать просто так, "для себя" -- душа жаждала облегчения. Но ни слез, ни облегчения Бог не посылал, стало быть, так надо -- мучиться мне за всех за нас, терпеть телесную и всякую иную боль. Была вторая половина октября -- по французской погоде это выйдет половина нашего сибирского сентября, разгар российского бабьего лета. Именно разгар, когда горы за Енисеем бездымно и ало горят, обагренные осинниками, желтопенной листвой берез, стекает осень по всем распадкам и речкам, клубится по извилинам ущелий солнцезарный лист кустарников и только-только тронуло в горах нежным увяданием хвою на лиственницах. До больших холодов будет алеть лиственница в голом лесу, млея от своей уединенной таежной красоты, и последнюю, неслышную опадь лиственницы уронят к своему подножию уже на снег. До зимних заметей стоять будут гордые, высокие деревья в закатно догорающей сердцевине хвойного кружева. И здесь, на чужой сторонушке, реяла листом русская осень. Желто было от листа березового, плавно и осторожно опадающего. Ярко, пламенно, раскаленно было на дорожках от листа кленового и ясеневого. На присыпанных сухих аллейках, слоем смешанное, стелилось осеннее пестрое диво. В оградках могил и на надгробьях тоже было нарядно. На оградке, почти глухо забранной легкой алебастровой или каменной стенкой, против которой я сидел, лист лежал пластами, увядая, горько и пряно пахнул он родной российской или сибирской тайгою. Это оттого, что вокруг росли сплошные березы и ели, уже взрослые, но отчего-то грустные, и хотя ветру не было, светило неназойливое солнце, катился и катился лист с чуть слышным, как и всюду на земле, печальным шорохом, устилая ограду, в центре которой из плиток, похожих на мраморные, может из крошки мрамора, было сооружено что-то отдаленно похожее на одну из кремлевских башенок. По ребрам и стокам башенки игрушечно и любовно налеплены гладкие камешки. И еще там были нехитрые, вроде бы игрушечные вензеля из тех же камешков -- кто-то пытался прикрыть бедность захоронения, облагородить последний приют русских людей. Я догадался, что передо мною и есть братская могила участников Сопротивления, о которых сказывал Кирилл. С пробуждающимся интересом смотрел на карточки, читал даты рождения и смерти покойных, начав озревать их от самого угла, с краю -- торопиться-то мне было некуда. Родились русские эти люди все в разное время, большей частью уже здесь, во Франции, но умерли или, как писано на мраморных плитках -- "казнены в 1941-- 45 годах". Так я скользил глазами по табличкам и наконец уперся взглядом в ту, что была прямо против меня: с фотографии, чуть больше нашей паспортной, смотрела на меня открыто и прямо красавица, причесанная по-русски -- гладко, на пробор. Глаза ее были доверительно, даже удивленно распахнуты, приоткрытый рот как бы вопрошал: "Ну, узнаешь?" Я, конечно же, сразу узнал ее, и сердце во мне, как и полагается в такую торжественную минуту, дрогнуло, куда-то покатилось так быстро, что меня маленько и шатнуло даже со скамьи. Я уже говорил, что видел, встречал ее фотографии, но все они были слишком "французисты". Косметика, наигранная поза, поворот головы, затемненный, где и томный взгляд придавали чужеземный ей вид, имя, и вовсе чужестранное, как-то уж сильно отдаляло ее от людей, привыкших по-тюремному бранно обращаться друг к другу. Именем Вики могли у нас назвать разве что комнатную собачонку. Но на этой карточке жила девушка, похожая на всех песенных русских красавиц, с которых русский художник Венецианов срисовывал единый дивный портрет с вилками сочной капусты под мышками. На мраморной табличке величиной с тетрадный листок было писано: "Вера Аполлоновна Оболенская, урожденная Макарова" и далее год рождения и казни -- все-все это и, прежде всего, маленькая фотка совпадали с тем, что было снято в кино, написано в книгах, и сама оградка с окружением русских фамилий, русских лиц, с этим почти игрушечным подобием российской святыни, этой бедной приплюснутой башенки Кремля, которую большинство из покоящихся здесь видели лишь в тоскливых снах, в горьких мечтаниях да на страничках старых книг, затасканных в чемоданах и солдатских мешках, но всегда готовых пострадать за Отечество свое. Умерли русские люди, умерли за нее, за далекую Россию, вместе с пресветлой княгиней Верой. На мраморной плитке и на карточке княгини легла сыпь от пыли или от сыпких капель дождя. Я ладонью отирал пластинку, как бы издолбленную птичьими клювами, неосознанно надеясь, что она через руку мою в глубокой земле почувствует тепло своей российской земли, такой далекой, такой недосягаемой и единственной. Вспомнил как что-то совсем необязательное к этому тихому месту, осененному добрым солнцем и заботливо укрываемому перед холодами листом, имеющее отдаленное отношение -- из нашей людской суеты, из честолюбия, из дешевого греховодного откупа, называемого благодарной памятью. Посмертно награждена орденом Почетного легиона, военным крестом и медалью участников Сопротивления и... орденом Отечественной войны -- это уж как всегда у нас -- с большим опозданием -- аж в 1965 году! -- равнодушно, в порядке начавшейся кампании всемилостивейшего российского прощения и отмечания заслуг. А княгинюшка того списка не читала и орденов не видела, да и не за них она умерла, не за них на небо улетела. Читал я позднее, что была Вера Аполлоновна от природы щедро одарена не только женской красотой, но и редкой памятью, образованностью и тем, что зовется внутренней культурой -- будучи создательницей организации Сопротивле- ния с длинным и причудливым для русского уха названием -- "Организасьон Сивиль Милитэр", -- все она -- явки, телефоны, адреса, подпольные клички, истинные имена -- держала в памяти, в квартире своей хранила секретные документы, копии планов, схемы вражеских оборонительных сооружений -- природа щедра была к ней, Бог несомненно примет ее в Царство Небесное, и пусть ей земля эта будет пухом, а земля-то у нас одна, и жизнь тоже одна. Почаще бы вспоминать нам об этом. Все книжные выдумки, романтические идеалы рушатся перед насильственными смертями -- я много похоронил близких мне людей, двух дочерей похоронил -- горем и слезами отмечен мой горький опыт. И до "принцесс" ли мне, седому и старому, -- просто Бог и время подарили мне красивую мечту. Спасибо им и за это. Беден и убог тот, кто ничего за душой своею не имеет. И за то, что предан человек своей мечте, "идеалу" своему, он вознаграждается счастьем, пусть и таких вот запоздалых, пусть и печальных встреч. А княгинюшка-то, между прочим, еще и с юмором была: несла чемодан с секретными бумагами, ее и заграчь немецкий патруль: "Что у вас в чемодане?" -- "Маленькая бомба, месье". Патруль захохотал и отпустил ее -- значит, было отпущено ей еще жить. Ах ты, ах ты! Что-то все в голову лезет не то. Что-то на свете не так, и сердцу все больно, больно... По хрусткой рыжей крошке раздались шаги. Вернулся Кирилл и сказал, что Петруха ничего, спит, жена успокоилась, так что мы можем еще погулять, посмотреть: -- День-то, день -- чудо! -- А он и не мог быть иным. Кирилл воззрился на меня. -- Бог есть! Кирилл забормотал что-то расплывчатое, модно-интеллек- туальное, мол, да, несомненно в мире и природе присутствуют какие-то силы, возможно, и высшие, но... Я сказал, что я не спрашиваю, я утверждаю, и показал ему фотографию русской княгини Веры Аполлоновны Оболенской. Всю дорогу до самого Парижа мы молчали. Потом "пили чай" по-русски во французской квартире. Кирилл во весь вечер ни разу не упомянул о кладбище Сен-Же-невьев де Буа. О могиле участников Сопротивления тоже не говорил. Но нет-нет и взглядывал он на меня со скрытой значительностью, ровно прикидывал: могла ли чувствовать русская княгиня, знатный человек, героиня Сопротивления такого вот сибирского лаптя с побитыми в походах, порченными застарелой болезнью ногами, далее окопного солдата, так и не выбившегося ни в какие чины? Да еще на таком беспредельном земном расстоянии и пространстве чувствовать? Но вопрос этот задал сам Господь, сам же на него и ответил. Поэты поют Рассказ продавщицы ларька -- Ларек-от мой стоял на песчаной косе, в Бело озеро которая вдается, пляж на ей был летом вселюдной. Зимой ларек запертой. А летом хорошо в ем дело шло. На озере завсегда народу много бывало, и приезжего, и нашего, здешнего. Вот как-то иду я наутро ларек свой отпирать и замечаю, вроде как он боком стоит. Ларек-от башенкой строен был, о две краски, синей и белой крашеный, издаля заметный. И вот вроде пошатнулась башня-то, падат. "Ой, мамочки мои!" -- ахнула я и побежала бегом к своей торговой точке -- не злодеяние ли? Бегу и слышу, с озера песня доносится, дружная такая: "Вот вспыхнуло утро, румянятся воды-ы..." Подбегаю и вижу: в самом деле ларек-то мой нарушен, только не взломан, а подважен. Ларек-от, лавка-то моя, на бревенчатой крестовине строена, и вот два мужика подважили сооружение, камни под крестовины подложили, в киоску поднырнули, чЕ имя надо -- взяли: вино, бутельброды с колбасой да с сыром, два стакана, пачку печенья -- тогда ишшо в нашей торговле товары велись, все необходимое, почитай, из продуктов было. Ну вот, два мужика-злодея, оба хорошо одетые, в модных рубахах, один и с бородкой, другой тощой такой, в чесучевом дорогом пиджаке. Сидят оне на той же ваге, которой ларек подломили, обнявшись, и поют во всю головушку. Я было рот открыла орать на них, на взломщиков-то, а оно мне: "Тиха, женщына, тихаПоэты поют!" "Вы вот у меня счас запоете, голубчики! Счас я милицию вызову..." А оне, не прекращая пенья, тычут в замок, отпирай, мол, действуй. Я отперла, поглядела: товару в меру взято, ничЕ не потревожено, только две еще бутылки с полки свалились и разбились. Поэты мои все поют, и про чеку, и про любовь, и про танкистов на войне. Я стою и думаю, чЕ же мне с имя, со взломщиками-то, делать?! Оне допели песню, приказали мне из ларька выйти, камни из-под крестовины выкатили, вагой заведение мое на место водрузили и говорят: "Торгуй, тетя. И на нас сильно-от не обижайся. Край надо было выпить, за встречу с родиной. А ночь. ЧЕ делать? Вот мы и сообразили, изловчились. Подсчитай, сколько мы урону нанесли, сколько бою сделали?" Я посчитала честь по чести. За потраву и за бой посуды оне мне все выплатили и еще сверху десятку прибросили, за то, говорят, что хороший ты человек. И пошли вдоль озера по бережку, обнявшись, и все поют, поют: "Уймитесь, волнения страсти", -- поют горемышные. Я вот с тех пор поэтов люблю и почитаю. Лехкай оне народ. И не жаднай, может, оттого, что денег у их много. Один-от, который наш-от, белозерскай, уж неживой, говорят, другой-от часто по телевизору выступат, значит, живой ишшо, красиво эдак ручкой машет и говорит, говорит, про всякое говорит, и про Пушкина, и про друзей своих, и про гласность тоже говорит, и про перестройку. Люди слушают его и не подумают, што он ларек мой на Белом озере злодейски зорил. А я гляжу на его в телевизор-от и плачу, плачу. Господи! Старой-то какой сделался! Не пьет, родимай, и не поет, даже стихов своих боле не читат, все про недостатки да про заботы говорит, и об нуждах народных печалится. А я об ем печалюсь... Вот ведь чЕ время делат, вот оно как в умственность человека подвигает. Жалко мне его, ох, как жалко. Да и всех нас жалко -- че-то совсем мы заговорились, загоношились -- ни песен, ни стихов не слыхать, в магазинах шаром покати, ларек мой давно запертый -- нечем торговать сделалось, голым-голо, и подламывать торговые точки незачем -- ничем там не разживешься. Министр и поэт Они никогда не встречались, друг друга не знали -- министр всего нашего культурного союза и провинциальный поэт. Тем не менее неисповедимы пути Господни -- судьбы их однажды пересеклись самым что ни на есть роковым образом. Как звали у министра жену -- я не знаю, у поэта жену звали Настасьей, она работала продавщицей на окраине огромного промышленного города, денег на выпивку мужу не давала, но всячески презирала и поносила его за безделье, за предосудительное поведение, вредное направление в жизни. Народ, однако, любил поэта, особенно народ пролетарского толка, который вместе с поэтом жил в бараке. Поэт одаривал стишками всех, кто жаждал слова, сочинял денно и нощно по любому поводу и без повода, кроме того, он привез с фронта трофейный аккордеон и играл на нем "для себя", так же на свадьбах, именинах и во всякие праздники, как в старые, так и в новые. Кончилось это все худо. Поэт, хотя и был могуч телом, работал в молодости кузнецом, любил показать свой кулачище, декламируя при этом: "Мы кузнецы и дух наш -- молот", однако ж заболел туберкулезом, запустил болезнь, и ему сделали операцию, перерезали горло. Петь под аккордеон поэт уже не мог, но стихи со сцены читал, хотя и с напряжением, хрипло, по читал. Надо заметить, что к званию поэта и к литературе провинциальный сочинитель относился почтительно, может, даже благоговейно, любил говорить: "Мы, писатели", "наша литература", "творческие замыслы". Надевши галстук через голову и бережно хранимый костюм, аккуратно посещал он все писательские собрания, семинары, совещания, обожал аудитории, особенно рабочие. Аудитории его тоже любили потому, что он писал обличительного характера басни и хлесткие эпиграммы. Трудящиеся, крепко поджатые в ту пору насчет критики и всякого там свободомыслия, с радостью узнавали в басенных баранах ближнее начальство, в свиньях торговых работников, в попугаях -- руководителей местной культуры. Поэт, балуясь, сорил поэтическими перлами, сочинял их на ходу в пивнушках, банях, на природе, но перед торжественными датами капитально усаживался за стол, переставал пить и на день 8 Марта, 1 Мая, 7 Ноября, ко Дню Парижской коммуны, Конституции, именинам Сталина, Молотова, к датам гибели пламенных революционеров -- с натугой кропал и печатал в местных газетах стихотворение, когда и подборку стихотворений, лишенных какой-либо мысли и Божьей искры. Набор штампованных трескучих фраз, одышливая духоподъемность, многословный патриотизм, утомительная идейность, но именно этими стихами гордился поэт, именно их он хрипло выкрикивал со сцены. Обладая превосходной памятью, все свои хохмы и басни в трезвом, в пьяном ли виде читал он наизусть, идейные же свои стихи он не мог запомнить, сбивался, выхрипывая их, заглядывал в скомканные бумаги, отыскивая нужную строчку, потел от напряжения и все ловил ручищей в воздухе очки, опадающие с волглых ушей. Между тем со здоровьем у поэта становилось все хуже и хуже. Бойкая торговая жена его все чаще "по блату" сдавала мужа в туберкулезный диспансер, иногда ей удавалось задвинуть его туда аж на полгода. "Тубики" -- так называли себя больные местного заведения -- обживались тут капитально. Занимались ремеслами, ходили на пристань разгружать арбузы, приторговывали на базаре, кое-что по мелочи крали, играли в шахматы и пинг-понг, в городки и беспробудно пьянствовали. Поэту нашему тут было полное раздолье. Работой его не неволили, берегли, как ценный культурный кадр, предоставляя ему все возможности для плодотворного творческого труда. Местные литераторы, жалостливый и чуткий народ, считали своим долгом со всякого гонорара отнести болезному собрату по перу бутылку. Врачи тубдиспансера сквозь пальцы смотрели на эти действия -- что с них возьмешь? Поэты! Вот залез однажды в родной пенат наш поэт и, конечно, по привычке повел там предосудительный образ жизни, того не ведая, что по стране началась очередная кампания за чистоту нравов советского человека, борьба пошла беспощадная, целенаправленная и набирала такую силу, что тогдашний министр культуры самолично указал на безнравственность, угнездившуюся аж среди самой столицы -- Долгоруков-князь восседал на коне с яйцами. Министр, побледнев, спрашивал у творцов, топая ногой: "Как советские женщины будут смотреть на такой натурализм?" И действительно как? Да ведь и немецкие, и английские, и шведские могут посмотреть? Словом, борясь за всеобщую, поголовную нравственность, чуть было не выложили каменного жеребца. А тут еще и выставка. Фотографическая. Бывший танцовщик Большого театра любил снимать балет и лошадей, потому любил, что не любить не мог. Из-за любви к лошадям и к фото из театра рано ушел, хотя и танцевал ведущие партии, имел звание народного артиста. И вот среди лошадей, давно снятых балетных сцен и фигур министр увидел голые женские ножки. Дивные ножки на дивном снимке. Очень целомудренном, кстати, и "ракурс-то" взят всего чуть выше колен, однако министр снова затопал ногами: "Развращение! ПохабствоСоветский народ! Лучшую в мире молодежь портите!" Но бывший танцовщик и нынешний фотограф не из робких был, резко заметил министру, что ножки эти во время первых, грандиозных гастролей по Америке вытанцевали нашей державе целый нефтеперерабатывающий завод. -- Как это? -- не усек министр. Министру на ушко, так, мол, и так, ваше сиятельство, наш балет и прежде всего прима-балерина не только потрясли Америку, но заработали много валюты, и хватило той валюты аж на целый до зарезу нам необходимый завод, поскольку тюменскую нефть открыли, забурили и льют в тундру, в Обь, в озера -- неожиданная нефть-то, не готовы мы к ее приему, как оказалось, не готовы и к приему целинного хлеба, сожгли, сгноили его... -- Ну ладно, хорошо, -- недовольно пробурчал министр. -- Однако ж не всякий разврат снимать, да еще и на стенки вешать... Эх министр! Министр! Сказал, брякнул и удалился, не думая о дурных последствиях для себя. Буквально через недели две открылось, что борец этот за целомудрие советских граждан, и за нравственность, и за чистоту рядов самой передовой в мире молодежи содержал в Подмосковье платный бардачок для себя и для своих приближенных. Хрущев Никита ногами топал на министра, крыл его, не подбирая выражений, и с работы выгнал. Ну выгнал бы и выгнал. Не первый министр и не последний. Гнев наших вождей не только грозен, но и целителен. Моли Бога, что живым ноги унес. А тут буря грохнула, борьба за идейную чистоту наших рядов покатилась по стране, волна борьбы за нравственность взнялась. Каждый областной деятель самолично спешил доложить на верха и на низа, что под его руководством вычищается духовная грязь, особенно яростно вычищается она из рядов партии. Бардаков никаких нету, есть резиденции для приемов почетных гостей, но там официантками работают доброволки-комсомолки идейно выдержанные, всеми проверенные, и они ни-ни... На Урале вон повальный гомосексуализм в хореографичес- ком училище открылся, перетряхнули училище и театр. Концы в редакцию областной газеты потянулись -- педераста там изловили, так на восемь лет его, злодея, в леса упрятали. Наш поэт тем временем в тубдиспансере басенки сочинял и ничего про министра и очистительную кампанию не ведал. Наловчился змей-пиит и в тубдиспансере гонораришко вымарщивать -- про кого стих составит, с того пол-литра, ежели же из персонала кто в строку угодил -- с того мензурка спирта. Однажды в недобрую минуту и говорит нашему поэту дежурная медсестра, которую тоже Настасьей звали: "А чей-то вы все про всех сочиняете, а про меня дак нет? " -- "Так ведь я и хохмы сочиняю, слова в них всякие попадаются, еще обидишься?" -- "Ничего я не обижусь. Я понятливая. Десять классов и курсы медсестер кончила". -- "Ну ладно, коли так, к завтрему заказ будет готов..." Прибегла назавтра Настасья в тубдиспансер и сразу к поэту. Поэт говорит, все готово, слушай: "В палату каждый день с утра приходит Настя-медсестра, больного жмет она в углу и тычет в задницу иглу, вливает грамм стрептомицина -- ну хули сделашь? Ме-ди-цин-на!" Тут же, немедленно, за оскорбление самой гуманной в мире медицины вылетел наш поэт из тубдиспансера. Идти домой он боялся, там Настасья-жена, похлеще этой медицинской стрикулистки. И пошел поэт по городу долю искать и забрался к знакомому художнику в мастерскую. Напились они там, голубчики, с горя до того, что художник пал на дырявую кушетку, поэт же поплелся дальше. Может, и с намерением попасть домой. Но не дотянул до дому, свалился в самом центре города, прямо напротив редакции областной газеты, того ни сном ни духом не ведая, что по городу бдительные партищейки рыщут, морально разложившихся ищут и... вот он, голубчик, лежитСам! Пришел! И лег!.. Решили нашего поэта из партии исключить. А вступил он в партию еще тогда, когда кузнецом был, и понимал, что надо каяться. И каялся, горячо каялся. Беспартийные творческие массы тем временем в приемной переживали, на всякой случай за поллитрой сбегали. Вышел идейно-порочный тип в приемную весь красный, лицо от слез мокрое, носище отчего-то набок своротился, хотя кулаками его никто и не бил. "Ну как?" -- бросились к нему сочувствующие творческие массы. Поэт прикрыл мокрые глаза, пошатался, утвердился среди приемной на ногах и продекламировал: "Нас бьют, работников литературы, всыпают крепко мудакам за то, что сам министр культуры ходил по тайным бардакам". ...Брошенный и забытый всеми, в том числе женой и дочерью, провинциальный поэт умер от модной среди российских писателей болезни и несколько суток, пока не запахло, валялся в своей квартирке. Как кончил свои дни министр нашей замечательной культуры, не знаю, не ведаю, а то бы дальше писал. Печален лик поэта Итальянец, он поет как бы сердясь. Что за жизнь такая?! Крутом песни! В сердце песни, в небе, в воздухе, в воде, в вине, в женщинах, и не хочешь -- все равно запоешь. Ешь макароны и пой, раз ты итальянец. Вот и поет о пьяном солдате, о море, о солнце, о Мари и вообще обо всем, что глаз его горящий и озорной видит. Поет все выше, все душевнее, все неистовей и доведет слушателя до того, что плюнет он, покачает головой и скажет: "А пропади ты пропадом!", и самому запеть захочется либо обнять кого-нибудь и сказать: "Брат! Не пропадем, значит, покудова..." Итальянец, пусть и не всякий, слышал, конечно, что где-то на краю земли живут русские люди, тоже петь гораздые, но петь им некогда, особенно в последнее время -- они все ждут хорошего царя, который подарит им хорошую жизнь, и на всякий случай ура кричат, аплодируют каждому встречному и поперечному, потом проклинают ими же вознесенного царя, кипят, кулаками машут в воздухе, ищут виноватого. Отпелись, голубчики, оттого, что цари часто меняются и надо их всех обсудить, осудить, анафеме предать, которых даже из могилы вынуть да на свалку снесть... До песен ли тут?! Напившись по случаю свадьбы, поминок, Троицы иль женского Международного дня, взревут что-то, по телевизору слышанное, совсем новое: "В понедельник в полвторого я уеду в Комарово..." или: "Помогите кенгуру, помогите кенгуру, потому что поутру кенгуру в своем кармане обнаружила дыру...". Молодые в это время в прихожей, если деревенские -- во дворе, пободаются, повихляются под магнитофон и уединяются для "кайфа" -- так это нынче называется. По российским селам и раньше это дело тоже коротко звалось, но гораздо выразительней. Другое дело украинцы! Эти посмотрят на тебя, на округу, на свет белый, глаза их вдруг отдалятся, лицо сделается строго и печально, весь лик, в особенности жиночий, выдает долгий и далекий внутренний стон: "А, люди добры! Ну як же нэ заспиваты? А чим ж вас утешить? Чим душу мою гирку высказать, як любовь мою до земли, до нэба, до вас донэсты?.." И "ой" -- обязательно это "ой" -- в каждой песне выдох этот, причем в озорной, в искрометной он чаще бывает, чем в печальной, истомной, той пространственной, душу переворачи- вающей песне, которую еще на Украине только и услышишь, да и то не везде, там, где живо еще материнское дыхание, жизнь не загажена отходами современной культуры и гибельного прогресса: "Ой, на гори, тай жинцы жнуть.."; "Ой, кумэ, нэ журысь..."; "Ой, казала ж мэни маты, щей наказувала...". И вдруг это, сразу за душу берущее, будто нет на тебе ни лопотины, ни кожи, ни ребер, никакой плоти, будто само собой оголилось сердце для боли, восторга, любви: "Ой, на го-ори, в зэлэний дубрави..." Мощно, сразу во весь голос начала женщина, так обычно начинает свою песню самец в дикой тайге, во время дикого гона, презрев опасность, страх схватки, смерть, буйно кипящей кровью ослепленный и оглохший от старости, но особенно все ясно зрящий, настроенный на один только нежный, едва слышный призыв, скорее лепет тихой и нежной самки, весь, всеми силами вытянутый, готовый сразиться, умереть ради продления рода своего... Когда, как на Украине и в Польше, да и в России тоже, женщина взяла всю тяжесть жизни на себя, как она заступила место мужчины и подставила плечо под комель, взвалила тяжкий семейный воз на себя? Ой, боюсь, не одна последняя война и не один вождь тому пособили. Много войн, много гетманов, вождей земных и небесных, голода, холода, страданий и бед заставили женщину, как в древности, выступить вперед, заслонить нас и мир сей неблагодарный своей кормящей и болящей грудью. Все еще художники рисовали усатых и брюхатых казаков-запорожцев, все еще гайдамаки да шляхтичи поражали копьем страшного змея и рубали шашками друг дружку, все еще русские витязи с копьем в руке, на лихом коне мчались на ворога, а она, женщина, уже почувствовала надобность в укрепе, уже увидела пропасть впереди огнем дышащего коня и копьем балующего всадника. Надо было ладить переправу через пропасть, мосток из женских тел, поток женских слез, чтобы напитать, спасти всадника, напоить коня... Давно-давно душа в душу перелилась, местом сменилась, и дано было это не понять, нет, лишь почувствовать самым талантливым сынам матерей и благодарно изваять лик ее на иконе, на полотне, винясь, выпеть в кручинной песне, стараясь и не умея до конца выразить всю любовь, всю благодарность женщине, не только вдохнувшей в нас нашу единственную жизнь, но и сохранившую ее для нас. Где он? Куда запропастился тот безымянный казак- каторжник, крестьянин ли, что выдохнул однажды: "Маю жинку, маю маты, тильки их нэ бачу..." И откликнулись, не могли не откликнуться современные творцы на тот давний зов, потому что сами они плоть от плоти Кармалюка, его жинки, их маты, из той же белой-белой хаты с садочком... В сердце Николая Негоды и Анатолия Пашкевича воскресло ответным эхом: "Маты, маты ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном..." Великая песня! Великий гимн украинской матери, всем матерям мира, всесветлый крик, стон, выдохнутый поэтом и подхваченный музыкантом... У Коли Негоды прежде всего запоминаются печальные карие глаза, потом усы, все остальное, как у всякого дядька с Черкасщины, чуть полноватое, рыхлое лицо, рано и вразнокось облысевшая голова. "Долго в газети робыв, горилку и жинок дуже любыв, ось и посывив, ось и облысив", -- шутит Коля, а глаза все так же грустно куда-то в пространство смотрят, "вусы" долу висят. Говорит поэт тихо, ходит пэшка ледве-ледве -- облик человека в чем-то и пред кем-то виноватого, но взор так и подвинут навстречу, так и вопрошает немо и застенчиво: "Шо я могу для тэбе шановного зробыть?.." Толя Пашкевич -- тот весь подвижен, резок, руки, лицо, глаза -- все и вся в движении, даже если он молчит, не шевелится, чувствуется его участие в споре, в беседе. Видать, в детстве в потасовке, в проделках и выдумках первым был, и не зря же мать, хватаясь за голову, однажды с горестным восторгом, который часто повторяет Анатолий, выдохнула: "И чому я тэбэ в крапиву не высцяла?!" -- Но все лучшие слова, все песни, все сердце композитора навечно отдано ей, матери -- "Мамына вышня" -- песнь песней о матери -- страдалице, самой великой и мудрой женщине мира из украинского села с криницею и садочком, с белой хатой и мальвами "пид викном". Здесь однажды непоседливый хлопчик, певун, школьный музыкант, обуреваемый ему неведомой тоской и страстью, сказал маме: "Мамо! Музыке хочу учиться". -- "А шо ж трэба, хлопче?" -- "Баян". -- "Та вин же ж корови стоить..." Утром на столе средь хаты, под рушником стоял баян. Отец свел корову на базар -- это было вскоре после войны, в пустой хате одни дети, отец -- инвалид войны... Что это? Подвиг? Безумие? Благородный поступок? Нет-нет! Это все то же стремление матери усилить и улучшить жизнь людскую, укрепить через своих детей мир этот, шатающийся уже от всех ветров. Ему нужны самые сильные, самые одаренные. Их мало осталось. Их истребили раздоры, братоубийство, зависть серой массы, корысть и злоба. Мать Пашкевича была выше всего этого, она была впереди и над миром, она знала, что хлопчик ее однажды восславит материнское величие и оплачет всю ее скорбь... -- Коля, как вы сочинили эту великую и страшную песню? -- Як? -- Коля молчит, долго смотрит вдаль и тихим голосом ведет рассказ. Вусы все вниз, но глаза его, чем более он бледнеет лицом, делаются все ярче, все выразительней, смотрят, смотрят куда-то, изредка смаргивая короткими ресницами эту всесветную печаль, как налетную муху. Да нет мух на Черкасщине. Чернобылем их уморило. -- Толя работал в черкасском народном хоре, нынче он называется акадэмычным. Толю есть Толю. Его вжэ выганялы з хору, вжэ руководытэль вопыв: "Или он, или я!.." Толю надо было сочинить торжественную ораторию для хора. Позвали мэнэ. Я говорю: "Яка оратория? Нэ вмию". Говорят -- попробуй. Я щось поковыряв ручкою на бумаге. Прынис. Толя на роялю бросывся як тигра. Заиграв. А ничь кругом. Гостиница при Дворце культуры, Усих пидняв Толя. Ходожний руководытэль опять крычыть: "Или он, или я!". Толя ему: "А пишов ты!" -- и до роялю. Грэмыть! Оратория ж нэ получается. "Мабудь, писню сочиным?" -- говорит Толя. Я попробував. Давно щэ жылы в мэнэ дэсь услышанные або прочитанные слова: "Стэпом, стэпом..." Я слышал: "Степью, степью..." -- не то. Именно: "Стэпом, стэпом". Вот от тих слов пишло. Толя пидхватыв. Грэмыть. Но писня не получалася. Щось нэ идэ. Толя мэнэ кляв, ругав, художнэго руководытэля тэж нэ забув, бывся и однажды взяв и рэгыстр зминыв. "Стэпом, стэпом" -- як бы зараз пидрозумовав бас. Толя ж для меццо-сопрано писню начав, и нэ для кого-то там где-то, а конкрэтно -- для Павловськой. Для Людмылы. Вэлыкой пэвици з вэлыкым голосом. Вышло! Я дописував слова. Толя грэмыть, за чупрыну сэбэ смыкае, мэни за грудкы трясэть. Усих разогнав. Художний руководытэль був чоловик вздорный, але талановытый. Бильш вин нэ вопыв противу Толи, а рэпэтырував и довго рэпэтирував -- писня многоголосая, сложная, з пэрэхидамы вид плачу до аду. Толя то вмие, трагэдию и стон объеднаты, хормэйстэр усих в мыло загнав, як рысакив. Когда исполнили песню во дворце культуры, повисла мертвая тишина. Мабудь, мынуту, мабудь дви -- тыхо-тыхо було. Потим взорвалось. Висим раз повторяли тоди "Стэпом, стэпом". Я плакав. Толя плакав. Народ плакав и цилувався. Художний руководытэль рыдав, по лыцям хорыстив слезы катылысь, а воны спивалы. Коля Негода прервался, вздохнул и совсем тихо добавил: -- А Толю Пашкевича всэ едно з хору прогналы. До вулыци. В Луцк вин въихав, капэлою руководыв, але оттуда его прогоняють, мабудь, вин вже у Чэрнигови, чи дэсь?.. Ох, Толю, Толю!.. И замолк Коля Негода, и совсем грустно вусы его обвисли, вовсе глаза опечалились -- жалко друга-композитора, народ свой, землю забедованную, всех нас жалко -- и что ж из печали той, боли и жалости произрастает? Новая песня? Новое стихотворение? А сердце болит, болит. И лик поэта тих и печален. Приговор Федора Александровича Едкий на слово, колючий хара