ктером был писатель Федор Александрович Абрамов. Я как-то в совместной поездке спросил его: -- Скажи, Федор, вот когда это кончится? -- Чего? -- Вот начальник какой-нибудь, чин даже невеликий говорит часто глупости, говорит, вздор несет, мусором словесным заваливает, но глядишь на него и вдруг обнаруживаешь: рот твой распялен в улыбке, одобрительной, угодливой. -- Тебе сколько ноне исполнилось? -- Сорок восемь. -- Ну, значит, еще два года. У меня это кончилось в пятьдесят лет. -- Подумал, подумал Федор Александрович и добавил со вздохом: -- Но может и никогда не кончиться. Тут характер нужон. -- Еще подумал и еще добавил: -- Да уважение к себе хоть мало-мальское. Выстоять Я не раз бывал в тайге во время гроз и ураганных ветров, когда вся тайга, каждое деревце клонится долу. Кажется, вот-вот рухнет разом стонущая, скрипящая, ничем и никем не защищенная лесная рать, ломая и рвя себя в щепу и клочья. Но какой-то миг роздыха, какая-то малая доля времени, неуловимая глазом и слухом, наступает в этой страшной стихии -- и деревья, поймав древним чутьем милостиво дарованное природой краткое облегчение, выпрямляются, чтобы снова и снова клониться под ветрами, почти доставая кроною землю, готовые упасть, сдаться... Но снова и снова поднимается и выпрямляется лес -- стоит тайга, не сдается, держится корнями за землю, и лишь после бури, после утишения ветра видно сделается по всей тайге ломь ветвей, сорванную кору, уроненные шишки и в глуби, ломаной костью белеющие, поверженные деревья -- самые слабые, нестойкие сломались, пали... Смотрю по телевизору фильм о падшей женщине с почти сломанной судьбой и искалеченной жизнью. Слышится музыка, как всегда, красивая, мелодичная, с одним и тем же преобладающим мотивом, высоко начавшимся будто бы колокольным, протяжным звоном, неотвратимым, гибельным гулом накатывающимся на землю, опадающим на нее. Но на самом исходе звука, на последнем его пределе, мощно подхваченная оркестром, силой земной поддержанная, взмывает ввысь, к небу воскрешающая сила. Крепнет мощь человеческая и земная, распрямляет крылья живая жизнь и негасимая лампада добра светит, все еще светит впереди путеводной звездой братства и единения людей. Почему-то решаю, что это музыка Георгия Васильевича Свиридова. Не такой уж большой я знаток творчества этого замечательного нашего современника-музыканта и вообще никакой не меломан, но есть звуки и нити, соединяющие русского человека на русской земле, и они звучат в каждом из нас от рождения, да вот выразить их, донести до моря людского, вечно волнующегося и клокочущего под ветрами и бурями бытия, не каждому дано. Музыка, быть может, самое дивное создание человека, его вечная загадка и услада. Никто так близко, как музыкант, не соприкоснулся с подсознанием человеческим, -- той самой неотгаданной материей и вечной тайной, что живет в нас, тревожит и волнует. Люди плачут, слушая музыку, плачут от соприкосновения с чем-то прекрасным, казалось бы, умолкнувшим, навсегда утраченным, плачут, жалея себя и то чистое, дивное создание в себе, что было задумано природой, но в борьбе за существование человеком же и погублено. Музыка возвращает человеку все лучшее, что есть в нем и пребудет на земле. Я думаю, что музыку человек, может быть, услышал раньше, чем научился говорить. Возникает крамольная мысль, что вначале был шум ветра, плеск волн, пенье птиц, шелест травы и звон опадающей листвы. И только переняв у природы звук, человек сложил из него слово. Музыка и природа -- это самое верное, святое и неизменное, что осталось с человеком и не дает ему окончательно одичать. Я имею в виду настоящую музыку, а не то бесовство, не ту оглушающую вакханалию, которая закружила человека в бездумной дикой пляске, ввергла его в какое-то инстинктивное подражание воющему и ревущему зверю, которому пришла пора напомнить, откуда мы взялись, и чей образ и подобие утратили. Впрочем, Георгий Васильевич Свиридов, так увлекательно умеющий говорить о музыке и ее природе, утверждает, что именно эти современные бесчисленные громокипящие артели, но скорее банды, называемые ансамблями, помогают сохранить изначальную природу музыки, не дают человечеству потерять ключ ее, ибо утеря этого самого "ключа" -- есть полное и окончательное разрушение мировой гармонии, без которой оно, человечество, как корабль без руля, быстренько пойдет ко дну, тем более что стремление к разрушению гармонии жило в человеке всегда и особенно агрессивные и катастрофические размеры приняло оно на исходе нашего века. Я очень люблю слушать Георгия Васильевича и всегда сожалею, что внимаем мы ему в узком кругу "доверенных лиц", допущенных в дом композитора. Ему бы в аудиторию, на телевидение, внимать бы ему миллионам. Да где там!.. Вели прекрасную передачу наши славные певцы и умные люди, Образцова и Нестеренко, но их незаметно оттерли локтями из телевизора говоруны-политики и другие ребята-молодцы, по их мнению, владеющие словом, мыслью и в особенности юмором. И так нам нынче всем от этого юмора смешно, что уж плакать хочется. У нас всегда была и до сих пор имеется масса людей, которая угадывает за художника истоки его творчества; и замысел объяснят, и в тайны души его проникнут. Я этого не умею и не хочу делать хотя бы потому, что сам в какой-то мере -- человек творческий и самому себе не только объяснить не могу, например, природу творческого замысла, но и понять до сих пор не могу, что это такое. Более того, я, может, и примитивно, но, основываясь на сорокалетнем опыте работы в литературе, пришел к выводу, что и отгадывать сию тайну не надо, потому как, отгадавши ее, что станет делать человек? Кончится же его воображение, и он кончится как существо творческое, сделается механической, заводной штучкой, заранее знающей все и вся. Однако будучи прошлой золотой осенью на Курщине, изрядно уже оскопленной и оглушенной цивилизацией да бесконечными сельхозновациями, глядя на еще недобитую землю, на древние пологие холмы, на это российское порубежье, в котором еще не все небо закопчено и по балкам да по склонам плавных пашенных холмов, несмело обороняясь от машин и от топора, зеленеют и золотятся российские дубравы, я открывал для себя -- отсюда, с этой родной земли унес в сердце и сохранил великий композитор современности тот нежный и непреклонный звук, ту пространственную, высокую мелодию, что стонет, плачет, сжимает сердце русское неизъяснимою тоскою, очистительной печалью. Мощным хором возносится композитор в поднебесье, набатным колоколом зовет Россию и русский народ: выстоять! Выпрямиться, как тот лес, та могучая тайга под ураганами и бурями! Выпрямиться и выстоять во имя будущего наших детей и во имя сохранения того прекрасного, что накопили на земле ее редкие мудрые страдальцы, гении человечества, эти вечные отважные странники, так на одиноком челне и продолжающие до сих пор бесстрашно плыть по бурному морю жизни. Ответ анониму В последнее время все чаще и чаще приходят анонимные письма -- во время гласности, прозрения и оздоровления общества люди лютеют и подлеют все больше и больше. В одном письме пишется, что я не Лев Толстой и даже не Юрий Трифонов и вообще не своим делом занимаюсь. Отвечаю всем моим корреспондентам, явным и неявным! Меру своего Божьего дара я всегда знал и никогда не преувеличивал, не страдал самоздравием и всегда сознавал: чтобы отобразить звериную, собачью жизнь, моего таланта вполне достаточно, а вот когда вы сумеете устроить на земле жизнь человеческую -- явится и Лев Толстой, непременно явится, только малая малость от вас требуется: чтобы вы были достойны его явления, его гигантской мысли, его слова, совести, соответствовали бы высоте его духа. Все о тебе Она ворвалась в наше искусство, как в старые годы врывался в выжидательно притихшее селение нарядный, звонкий, стремительный свадебный поезд. Высокая, статная, белозубая, как опять же в русском селе сказали бы -- "моторная", она не приучала публику к себе, и публика к ней не привыкала. Ошеломленная ее могучим голосом, неотразимым напором, неистовством брызжущего таланта, обаяния и той тайной, которая дается природой лишь избранным. Она была подхвачена и поднята ввысь благодарными руками, да и сама возвысила нас, наше искусство, подняла над обыденностью. Это было взаимной любовью, это было сотворчеством певца и слушателя, подыстосковавшегося по яркому певческому дарованию, слушателя, избалованного изобилием талантов в минувшие годы безмерно любящей и нещадно их губящей матушки нашей -- России. Как и полагается яркому таланту, не вмещающемуся даже в крепком теле и всеобъемной душе, разрывающему слабую человеческую плоть, добела раскаленной в кузнечном горне заготовкой искрилась она, сверкала на сцене, сотрясая ее, одряхлевшую было, разметывала серенькие, тихоголосые фигуры во фраках, обвешанных медалями за "умный", своевременный и целесообразный концертный материал. От избытка сил, молодости и русской удали она даже и "пофулюганничала" маленько. Сощурив и без того острозрящие глаза, сокрушительно, "бесовски" сверкая ими, пела она знаменитую "Хабанеру" с беспощадным всепоглощением и страстью, по-кошачьи тихо подкрадываясь к притихшей публике, выстанывая стиснутым ртом: "Л-лю-убовь, лю-у-у-убовь", и ноздри при этом у нее расширялись, как у соболька, почуявшего добычу, трепетали, пульсировали, лоб бледнел. Мой товарищ, еще молодой, жаркий, с примесью азиатских кровей, ерзая подле телевизора, стонал: "Ну, я не могу! Я счас пойду и женщину какую-нибудь полюблю или... чего-нибудь разобью!" Бунтарка! Мятежница! Обольстительница! Женщина! Певица!.. Как много от любви и благодарности является слов человеку, одарившему тебя счастьем соприкосновения с прекрасным. Но я не сказал главного слова, по праву ей принадлежащего, да и пришло оно, это главное слово, позднее, когда я понял, что ничего человеку даром не дается, даже избранному, "отмеченному" "там" и к нам на утешение и радость высланному. Попал я на спектакль "Пиковая дама" в Большой театр и -- наконец-то! -- увидел ее воочию, не через окошко телевизора. Спектакль был будничный. В зале не было почетных гостей и "представителей", зато было много неряшливо, по-уличному одетых иностранцев. И, может поэтому состав спектакля оказался более чем скромный, который, может, и украсил бы областной театр, но на сцене Большого выглядел удручающе убогим. Было обидно за театр, все еще благоговейно нами называемый с большой буквы, театр, в котором на этой же сцене накануне совершался великий балет "Спартак" и неземные "звезды" до того ослепляюще сверкали, что дух захватывало от чуда, творимого на сцене. И вот здесь же -- плохо двигающиеся, перекрашенные, перезатянутые, слабоголосые люди пытались под музыку Чайковского изобразить страсть, страдание, да ничего не изображалось. На публику со сцены веяло холодом. Иностранцы открыто и демонстративно зевали и резинку жевали. Наши зевать не смели из уважения к стенам этого театра и к билету, который они купили с рук по стоимости месячной студенческой стипендии. И тут она, "графиня", как рявкнула на бедную свою воспитанницу Полину, та аж содрогнулась, и публика в зале оробела, иностранцы не только зевать, но и жевать перестали, подумав, видать, что начинается не иначе как "происк большевизма". У одного иностранца с испугу даже бакенбард "штраусовский" отклеился. И повезла певица спектакль "на себе", как телегу с битым кирпичом, и задвигались вокруг исполнители, и дирижерская палочка над оркестровой ямой живой щетинкой замелькала, запереливался свет, засверкали искры снега в холодном Петербурге, даже серпик искусственной луны живей засеребрился, а уж когда она соорудила свою "корону" -- романс графини, да еще и на "французском"!.. публика впала в неистовство. "Заглотнула разом и всех!.." -- с восторгом ахнул я, отбивая ладоши. Ее много раз вызывали, осыпали цветами, цветочек-другой перепадал и сотоварищам ее по труду. И не первый раз подивился я благородству настоящего таланта. Может, на собрании "прима" будет разоряться, топать ногами, но на сцене не придавит собой никого и никогда. Давно еще приезжал в музыкальный город тех лет Пермь Александр Огнивцев и пел Мефистофеля в "Фаусте". Напарнички ему в спектакле угодили из тех, коим годик-другой оставалось допеть до пенсии. В латы закованные, они могли топорщиться, греметь, "отправляясь в поход", да голосок-то -- как в одном месте волосок, -- его не прибавишь, не убавишь, думалось мне. Ан "ради общего дела" Огнивцев малость "припрятывал" голосу и двигался не так сокрушающе, как мог, -- я видел и слышал его в "Хованщине" на сцене Большого и возможности певца знал. Буря оваций была столичному певцу не только за прекрасно исполненную партию, но и за его "партнерство", за то, что не унизил он и без того униженную российскую провинцию. Девчонки из местных меломанок, хлопавшие Огнивцеву и "браво!" кричавшие, когда он вышел на седьмой или восьмой поклон уже без парика и склонил свою русую головушку, восторженно вскрикнули: "Дьявол-то еще ничего!" -- "Да что там ничего? Молодец!" Усталую "графиню" с поникшими плечами, изнеможен- ную, с трудом, казалось мне, раскланивающуюся, -- шутка ли, вывезла ведь, вывезла в гору скрипучую телегу с грузным возом, постояла за честь Великого театра! -- наконец отпустили домой, отдыхать. Каково же было мое изумление, когда в гостинице явившиеся с концерта из Кремлевского Дворца съездов (было это во время писательского съезда) братья-писатели с восторгом рассказывали, как во втором отделении пела она -- царица, демон, сокрушительница, дьявол -- "Кармен" с одною серьгою в ухе!.. Ка-ак выдала: "День ли царит... Все, все! Все о тебе!.." Ну я от восторгу чувств прямо обнять кого-нибудь готов был"! -- ликовал писатель-провинциал с Кубани. "Это она, ребята, не успела после спектакля в Большом театре впопыхах надеть вторую серьгу!" -- махнул я рукой. Так, быть может, я и думал бы, что могучему этому человеку все нипочем, сила и стихия таланта несли и несут ее по волнам славы. И пусть несут. Только чтоб не опрокинули вниз головой в тухлые воды современного искусства. Но вот она попала на гастроли в Японию. А японцы -- народ не только уважительно-ласковый, но и дошлый. Поет "посланница советского искусства", овации в зале бушуют, а телевизионная камера показывает не только ее белозубый рот, концертное платье и драгоценности в ушах и на шее, как это делают наши "скромные" операторы. Они лицо, непривычно утомленное, показывают и как-то умудряются большое внутреннее напряжение певицы изобразить. Она выдала еще одну свою "корону" -- арию из оперы Масканьи "Сельская честь". Что в зале поднялось -- ни в сказке сказать, ни пером описать! Она раскланивается, раскланивается и все норовит за кулисы усмыгнуть. "Устала", -- догадался я. Японский же оператор все не отпускает ее, все гонится за нею с камерой, и за сцену ее сопроводил, чего наши, Боже упаси, никогда не сделают. Впереди певицы пятится пожилой японец интеллигентный -- организатор гастролей, тоже аплодирующий и кланяющийся. За сценой какие-то люди поднялись с кресел, зааплодировали певице, она и им слегка поклонилась, одарила их улыбкой, потом увидела чашечку, из которой пила, видать, перед началом концерта, взяла эту чашечку, предусмотрительно подставив под нее ладошку -- японцы все замечают, на то у них и глаза вразбежку -- надо вести себя "интеллигентно", -- отпила глоток остывшего чая и со стоном исторгла: "О-о-о-о!" И понял я: не так все просто. Великому таланту -- великий труд! И когда, будучи в гостях у замечательного русского композитора Георгия Васильевича Свиридова, сказал об этом, он заметил: "А как же! Думаю, что она "Честь" эту самую пела еще студенткой консерватории. В конкурсных программах пела. Да где она и чего не пела?А все репетирует, репетирует!.. Вот мы готовим с ней концертную программу, так кто кого больше замучил -- сказать не берусь..." Я гляжу па экран телевизора: что-то гремит, вопит, кривляется, где девки, где парни -- не разберешь, голоса и волоса неразличимы, сплошь визгливо-бабьи. Знаменитый на всю Европу ансамбль осчастливил нас, "отсталых и сирых". Хитрая, нагловатая девка, наряженная в цирковые штаны, раскосмаченная и накрашенная под шамана, в заключение самого сокрушительного "нумера" перевернувшись через голову, мелькнула сексуально развитым задом и, невинно пялясь шалыми глазами на ликующую публику, сказала: "Сенк-ю!", сказала той самой публике, над которой в недоступных высях богами реют и звучат Шаляпин, Собинов, Лемешев, Пирогов, Михайлов, Обухова, десятки других российских талантов. Слушая их, охваченный восторгом мир любовью объединялся, когда бесстрашно шел на баррикады. И если мы по сию пору не совсем еще одичали, "виновата" в том и наша вокальная русская школа, и новая волна прекрасных певцов-тружеников. Среди них первый запевала -- она! Елена Васильевна Образцова. Вам не понять моей печали Болезнь загнала меня в Крым, на лечение, и в заведении под громким названием "Институт имени Сеченова", где не столько лечат, сколько калечат, я познакомился с человеком, который походил сразу на всех иностранцев, но в первую голову на итальянца. Он и был долгое время "сеньором", да вот снова обрусел и отдыхивался от трудов надсадных, но так и не оклемался -- сверхнагрузки и образ жизни, простым смертным неведомые, доконали его. Он читал мне Данта в подлиннике, на том, на древнем языке, который и самим итальянцам уже малодоступен, как и нам -- древнерусский. Какое величие! Какая простота! И какой дух древности, покоя, космическая необъятность и непостижи- мость в музыке слова! Услышать и "достукаться" до них дано лишь природой наделенным особенным слухом, духом и еще чем-то необъяснимым. Он прекрасно знал мировую живопись и музыку, но много пил, куролесил, вальнувшись в постель, всегда пел одно и то же: "Ямщик, не гони лошадей, нам некуда больше спешить..." Однажды мы разговорились на тему искусства вообще и вокального в частности. Среди любимых исполнителей я назвал "пискуху", которую слышал и слушаю давно, люблю неизменно, выражаясь по-старомодному -- трепетно. -- Какую пискуху? -- переспросил мой новый знакомый. -- Иванову. -- Какую Иванову? У нас сейчас Ивановых больше, чем до революции было. -- Викторию. Отчества не знаю. -- Отчество ее -- Николаевна, -- отчетливо молвил он и добавил: -- Это моя баба. -- Ка-акая баба??! -- с возобновившимся от давней контузии заиканием переспросил я. -- Обыкновенная. Жена. Повергнув меня в ошеломление и доведя до остановки разума, этот истинный москвич -- пижон вдруг схватился за живот и так вот, не разгибаясь, поволок меня к междугородному телефону-автомату. Звонить он умел и скоренько "добился Москвы". -- Слу-ушай, Вика, с тебя пол-литра! За что? За поклонника! За какого? А за того, про которого мы час назад говорили. Может, может! Земля круглая. Передаю-у тру-убочку-у-у... Так мы познакомились с Викторией Николаевной Ивановой. Но встретились не скоро. Несчастья, да все оглушающие, сыпались одно за другим на певицу. Веселый и загадочный муж ухайдакал-таки себя, оставив жену с тяжко больной, взрослой дочерью и на пределе уже век доживающей свекровью. А певица-то в самом расцвете творческого дарования, и ее ангельски-невинный, в душу проникающий голосок часто звучит по радио, реденько в концертных залах. Выступавшая с триумфальным успехом в парижах, римах и берлинах, она, чтоб не потерять вакансию в "Москонцерте", значит, и кусок хлеба, мотается по заштатным городам отечества нашего, где уже начался разгул громовопящей эстрады. В заплеванном зале одного уральского, "много об себе понимающего", чумазого городка, почувствовав невнимание и шумок, она начала говорить об искусстве и петь. По счастью, в зале оказался репортер местного радио и включил запись. Эта импровизированная беседа-концерт долго потом звучала по Всесоюзному радио в программе "Юность". И вот она собралась на гастроли в Вологду. Я думал, думал, как привлечь слушающую публику в очень уютный, красивый зал бывшего Дворянского Собрания, и додумался: написал заметку в местную газету, о певице не после концерта, а до него. Концертный зал филармонии был полон. Как пела Виктория Николаевна, как пела в этом старинном, украшенном всевозможной лепотой, с совершенно редкостной акустикой зале! Пела она Шумана "Любовь и жизнь женщины", "Аве Мария", Шуберта, пела Вивальди, Дебюсси, пела особенно любимые ею русские песни, и целое отделение -- романсы, удивительные, русские романсы. В пятидесятые годы по Всесоюзному радио часто звучали музыкально-драматические радиоспектакли о русских композиторах, и в первую очередь о композиторах полузабытых или вовсе забытых. "Ожили" Евстигней Фомин, Варламов, Булахов, Гурилев, затем Березовский, Бортнянский, Вейдель, даже безвестные, еще "крюком" записанные поморы-певцы ожили. В радиопостановке о тихом, малоизвестном композиторе Гурилеве, человеке столь же щедро одаренном природой, сколь и несчастном, я впервые услышал романс "Вам не понять моей печали". Пела его еще неизвестная мне тогда певица, пела таким разукрашенным, таким акварельно-чистым, со всех мест и сторон оттененным осенне-алым, вот именно перво-осенней, вкрадчивой красы полным голосом, что и слезой меня прошибло. Как-то беседуя по радио о вокальном искусстве, тогдашний ведущий солист Большого театра Кибкало признался, что в концертных программах у каждого думающего и песню любящего певца есть "своя программа, состоящая из того, что роднее и ближе его душе. Эту программу поет солист охотней и чаще, но и в этой или других программах "гвоздем" вбита одна, самая-самая песня, ария или романс, которая лучше всего удается именно этому певцу, и другие певцы, если они, конечно, не "щипачи" карманного толка, а настоящие певцы, с молчаливого согласия, "джентльменски" уступают ему право на эту вещь, и назвал свою "заветную": "В тот час, когда на крутом утесе...". Так вот, "молча", уступили певцы романс "Вам не понять моей печали" Виктории Николаевне Ивановой, лишь сестры Лисициан еще поют его дуэтом, замечательно поют, никого не повторяя. А я все надеюсь и жду: радио возьмет да и возобновит радиопостановки, телевидение посадит к инструменту знаменитого певца, и он расскажет о своей "заветной" -- откуда взялась она, расскажет, да и сам каким образом в искусстве возник, расскажет, да и споет, или сыграет "самую-самую". Глядя на них, мудрый старец Мравинский про Шостаковича и Бетховена поговорит, оркестр его сыграет свое "заветное". Светланов "покажет", отчего и почему ему лучше всех удается "Пятая симфония" Чайковского, Виктор Третьяков -- про Моцарта и Поганини, да по-домашнему, на доступном бы всем языке... Ах, мечты, мечты, где ваша... Тогда, в Вологде, Виктория Николаевна спела "Вам не понять моей печали" по программе и на "бис". Она много и вдохновенно пела в тот вечер и к нам домой на чай попала поздно, и я увидел, что мои женщины возятся с певицей в углу, сунулся было туда, но на меня зашикали и прогнали вон. Позднее узнал: отекли ноги у певицы и ее едва "вынули" из тесных концертных лакировок. С тех пор мы состоим с певицей в переписке. Давит жизнь человека, и не просто давит, можно сказать, расплющивает, но не может с ним совладать -- музыка, пение, дар Божий спасают. В гостинице аэропорта, на краю родного города, я грею руки Виктории Николаевне, натягиваю на нее теплую куртку и шерстяные носки. Плача и смеясь, она рассказывает, что филармония Красноярска -- города высокой культуры, отвергла ее "домогания" и из Абакана по небу сразу же перебрасывает в Норильск. Я уже знаю, что она прежде бывала в Красноярске, пела в каких-то зачуханных зальчиках, что однажды ее загнали на мясокомбинат, где, исполняя Шумана и Шуберта, среди людей, одетых в окровавленные куртки и фартуки, она заботилась лишь об одном: чтоб ей не сделалось дурно. Только что в номере гостиницы, где никогда не светает, побывал администратор местной филармонии -- хам с колодками ветерана на пиджаке. Развалясь, сидел он в кресле, обращался ко всем на "ты". "Солистка? Кака солистка? Много вас тут разных солисток ездит. Скажи спасибо, что билет зарегистрировал. Иди и садись. Багаж? Сама ташшы. Барыня кака! Я в грузчики не нанимался". -- И сдохни он, сдохни, рыло немытое! -- винясь за свой город, за земляков своих, суетился я перед разбитым и усталым человеком. -- И хорошо, что сразу в Норильск. Народ там заполярный, благодарный, по искусству стосковавшийся. Полон зал будет. И устроят по-человечески, даже цветов принесут. У них там оранжерея. По телевизору показывали, жениху и премьеру Трюдо розы вручали... "Как хороши, как свежи были розы!" -- припомнился кстати стишок. -- Да успокойтесь вы, успокойтесь! Я, на вагон взобравшись, пела, и в святых соборах пела, и в зале Чайковского пела, и в преисподнюю однажды угодила!.. Да-да! В каком-то городишке доски проломились, гнилые были. И я... значит, турманом отседова и туда... По сей день нет-нет да и прилетит нарядная открыточка в Сибирь из какого-нибудь городка, исписанная вдоль и поперек, и в конце ее непременно нарисована округлая женщина с широко и озорно открытым "веселым" ртом -- поет Виктория Николаевна, звучит, родимая, на родной земле. И никак не удосужится записать хотя бы один концерт на пластинку или на пленку, все недосуг, все беды гнут, жизнь гонит. Недавно сообщили мне из Москвы -- с успехом прошел концерт Ивановой в зале консерватории, усыпали "мою певицу" цветами с ног до головы. Может, и записать догадались? Надо бы. И опоздать можно. Ну, а насчет печали. Что ж ты с нею сделаешь? Она часть нас самих, она -- тихий свет сердца человеческого. Не все его видят и слышат, но я-то слышу твою печаль, дорогой мой соловей в этом мире одиноких и горьких людей. И ты мою слышишь. Разве этого мало? Утешься и пой! Для того певец и рождается, чтоб одарить людей светом, чтоб разделить богатство свое, свой восторг с ними, ну и поубавить в мире печали, боли и горя. И еще певец является для того, чтоб, страдая вместе с нами и за нас, сделать людей добрее и лучше. И пусть боль певца не будет никому "видна", но да будет она вечно слышна. Благословляю вас В Вене возле шикарного отеля стоял шикарный "мерседес". Советник нашего посольства с гордостью сказал: -- Нестеренко на гастролях в Вене. Сутками "мерседес" у подъезда стоит, а живет он в номере, где Шаляпин Федор Иванович останавливался, там отдельный зал для репетиций есть, рояль сохранился, еще тот, который при Шаляпине был. Живая пальма в гостиной номера растет. Во как! Знай наших! Уж так ли это было, не так ли -- не проверял, не знаю, но тоже порадовался за певца, за уважение и почтительность к нему. А то попадет в такую российскую гостиницу, после ночевки в которой так испростынет, что петь маленько будет, но уж шевелиться, садиться -- нет. Или угодит в гостиницу достославного города Владивостока, стоящую на берегу ослепительно голубой бухты, и придется ему на ночь рот завязывать плохо стиранным полотенцем. Иначе совсем петь нечем сделается -- тараканы поналезут повсюду, куда можно залезть. Братишка таракан тут с кораблей сошел, морские бури -- цунами перенес, страху и совести он не ведает, борьбы не принимает, он отравительный порошок жрет и кайфует, будто бич-токсикоман. Советник же посольства, редкостной приветливости человек, достал мне билет в Вена-оперу на "Дон Карлоса". Я поражен был в самое сердце: билет в боковую ложу стоил аж целый костюм! Мужской! Раз театр знаменитый, стало быть, и цены знаменитые! Глянул сверху в партер, на обнаженные шеи и плечи буржуек, увешанные драгоценностями, на самодовольных мужчин в черных фраках и костюмах, и тоже сплошь в золоте! "Сколько же тут-то билет стоит?! -- подумал я и, как истинный сын пролетарского государства, тут же суровый приговор вынес: -- С кого и драть, как не с этих паразитов?" В театральной программке, кроме Евгения Нестеренко, исполнявшего главную роль, значились итальянцы, французы и, помнится, даже одна британка. "Ну, держись, товарищ Нестеренко!" -- перекрестился я под пиджаком, когда свет в зале начал медленно угасать и зазвучала увертюра одной из мрачнейших опер композитора, и в других операх не очень-то веселого. "Дон Карлоса" я слушал несколько раз, и все в провинциальных театрах. Эта опера не по плечу им, но русская театральная провинция, она всегда была очень храбрая и бесстрашная. Посмотрев однажды в городе Лысьве "Гамлета" Вильяма Шекспира в постановке местного эстета-режиссера, который и ударение в знаменитой трагедии сместил согласно своей культуре, я более уж ничему не удивлялся и с творческими силами периферии в споры не вступал. Дерзайте! Мрачная, малоподвижная, каменно-мемориальная -- такая закрепилась в моей памяти опера "Дон Карлос". Пластинка, приобретенная мной, не развеяла этого моего давнего впечатления. На ней, даже на современной пластинке, ничего не видать. Молодой еще певец неукротимой энергией своей, отсутствием парализующего внутреннего напряжения и присущего многим россиянам чувства неполноценности, с достоинством уверенного в себе профессионала, ведя совершенно свободно, раскованно, даже гордо трагическую партию, всех в театре "свалил"! Хлопали главной арии, каждому монологу многострадального короля, а потом уж и каждый выход певца встречался овацией. Я ликовал: "Знай наших! У вас магазины от товаров ломятся, зато Нестеренко нету!" Руками бил до боли в кистях, и казалось мне: соотечественник-певец меня только и видит, мне только и кланяется. С тех пор я внимательно и даже ревниво слежу за "моим" певцом. Смотрел музыкальные передачи по телевизору, толковые, умные, которые вели они вместе с Еленой Образцовой, да и улетучились с экрана, заменились трескучей шелухой, кому-то, видать, слишком неуместной показалась откровенность и прямота прекрасных артистов -- певцов, говоривших о культуре нашей вообще и псевдокультуре в частности. На рассерженный вопрос современного меломана: отчего это он, Нестеренко, так строг и однообразен в подборе концертного репертуара, певец с чувством достоинства, добытого неустанным трудом -- из морской ведь, курсантской самодеятельности в большое-то искусство отплыл, "на дурика" туда не проскочишь, -- ответил, что если и будет разнообразить свой репертуар, то не за счет романсов сомнительного свойства. И правильно! Сомнительные вещи пусть исполняют сомнительные "мастера". Настоящий художник обязан следить за собой и вести себя "опрятно". Однажды на объединенном творческом пленуме, где разом говорилось обо всем и разом же, под аплодисменты, решались все наболевшие вопросы искусства и литературы, меня познакомили с Евгением Нестеренко. Год спустя увидел я его в Колонном зале на конкурсе имени Чайковского. Сидит за столом жюри все еще молодой, не "раздобревший", в красивый джемпер наряженный, брови строго хмурит. Хорошо! В толчее Евгений Евгеньевич скорее всего не заметил меня, да это и не важно. Прогресс, который мы клянем за беды и прорухи всякие, подарил современному человеку и великие преимущества перед предками, дал возможность "запросто" приобщаться к чудесам века и к Великому Искусству тоже. Я протягиваю руку, беру с полки пластинку (так и не могу привыкнуть к пленкам, к телефону, где ничего "не видно". Пластинка -- она живая, кружится, качается, маленько шипит, потрескивает, щелкает где-то, и ты уж вроде бы в зале, с "кем-то" есть), я опускаю иглу -- и братский (нет-нет, не панибратский), родной, российский бас одаривает меня восторгом и горем, "говорит" со мной напрямую, из души в душу, о самом близком, о том, что "сегодня, сейчас вот болит" и чем утешиться хочется. "Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды..." И я благословляю тебя, необходимый мне и всей России певец, и труд твой изнурительный, и бремя славы нелегкое, и жизнь твою, и "посох твой" благословляю. Вместе с тобой радуюсь жизни, которая порой так опостылеет, что уж хочется "удочки смотать". За все, за все благословляю, за каждую былинку в поле и "в небе каждую звезду", а уж "за одинокую тропинку", коих я исходил столько, что ими Землю опоясать можно, благословляю и благодарю в отдельности. Много раз с тайге сибирской, в уединении, среди ночи, в горах, под живым и вечным небом слышался мне твой знакомый голос и песнь твоя жизнедарящая. Они поддерживали и поддерживают меня в этом грозном мире, помогали и помогают работать. Верую, и до конца дней моих звучать будет во мне твоя песнь неумолчно, да и за мной не замрет. Есенина поют "Над окошком месяц. Под окошком ветер. Облетевший тополь серебрист и светел..." -- доносится из приемника. И от пальцев ног, рук, от корешков волос, из каждой клеточки тела поднимается к сердцу капелька крови, колет его, наполняет слезами и горьким восторгом, хочется куда-то побежать, обнять кого-нибудь живого, покаяться перед всем миром или забиться в угол и выреветь всю горечь, какая только есть в сердце, и ту, что пребудет еще в нем. Голосистые женщины с тихим вздохом ведут и ведут про месяц за окошком, про тальянку, что плачет за околицей, и песнопевиц этих тоже жалко, хочется утешить их, пожалеть, обнадежить. Какая очищающая скорбь! На дворе нету месяца. На дворе туман. Выдохнулся из земли, заполнил леса, затопил поляны, прикрыл реку -- все утопло в нем. Дождливое нынче лето, полегли льны, упала рожь, не растет ячмень, овсы не вышли даже в трубку. И все туманы, туманы. Может, и бывает месяц, но не видно его, и спать на селе ложатся рано. И голоса единого не слышно. Ничего не слышно, ничего не видно, отдалилась песня от села, глохнет жизнь без нее. За рекой, в опустевшей деревне живут две старухи, летом врозь, зимой сбегаются в одну избу, чтоб меньше тратилось дров. Они и поныне моются в русских печах, едят картошки, которые варят в одном чугуне и себе, и скотине, ждут лета, чтоб повидаться с детками. Те приезжают серединой лета, к грибам, ягодам, жаркому, загарному солнцу, привозят матерям в сетках оранжевые апельсины с алжирскими наклейками да заграничные обноски. А им бы, матерям-то, обувку покрепче, понепромокаемей, мучки бы белой да сахарку -- устали они жевать черствый хлеб, и хоть стряпать за войну разучились, сляпали бы чего-нито свеженькое. К магазину им не пробиться -- как ударит падера, заметет снегом поля, заторосит реку -- зима и вовсе отрежет их от мира. Пробовали на лыжах -- падают, стары больно. Приезжал к одной бабке сынок из Ленинграда. Зимой отчего-то прибыл, добрел до матери по сугробам, стучит, а она его не пускает -- по голосу уж не узнает. Я спросил у парня: "Сколько зарабатываешь?" -- "Мы, строители, хорошо зарабатываем, меньше двухсот не выходит!" -- "Помогаешь ли матери-то?" -- "А чЕ ей помогать-то? У ей пенсия двадцать шесть рэ, да кружева все еще плетет..." Плачет тальянка, плачет. Только не там, не за рекою, а в моем сердце. И видится мне все в исходном свете, меж летом и осенью, меж вечером и днем. Лошадь вон старая единственная на три полупустых села, без интереса ест траву. Пьяный пастух за околицей по-черному лает заморенных телят; к речке с ведром спускается Анна, молодая годами и старая ликом женщина. Двадцать шесть ей было, троих детей имела, а муженек лих на выпивку удался, выпивший -- скор на руку. Задрался как-то на семейном празднике, братья навалились, повязали, носом ткнули в подушку и забыли про него -- утром хватились: холоден. Так без мужа и вырастила Анна детей. Сыны теперь норовят ей на лето внуков сбыть, на вино денег просят, "куркулихой" называют. А и правда куркулиха -- вдвоем с матерью живут в деревне, где прежде было за сорок дворов: коси кругом -- не накосишься, сади овощь -- не насадишься, кричи людей зимней порой -- не докличешься... "Дальний плач тальянки, голос одинокий..." Отчего же это и почему так мало пели и поют у нас Есенина-то? Самого певучего поэта! Неужто и мертвого все его отторгают локтями? Неужто и в самом деле его страшно пускать к народу? Возьмут русские люди и порвут на себе рубаху, а вместе с нею и сердце разорвут, как мне сейчас впору выскрести его ногтями из тела, из мяса, чтоб больно и боязно было, чтоб отмучиться той мукой, которой не перенес, не пережил поэт, страдающий разом всеми страданиями своего народа и мучаясь за всех людей, за всякую живую тварь недоступной нам всевышней мукой, которую мы часто слышим в себе и потому льнем, тянемся к слову рязанского парня, чтоб еще и еще раз отозвалась, разбередила нашу душу его боль, его всесветная тоска. Я часто чувствую его таким себе близким и родным, что и разговариваю с ним во сне, называю братом, младшим братом, грустным братом, и все утешаю, утешаю его... А где утешишь? Нету его, сиротинки горемычной. Лишь душа светлая витает над Россией и тревожит, тревожит нас. А нам все объясняют и втолковывают, что он ни в чем не виноват и наш-де он, наш. Уже и сами судьи, определявшие, кто "наш" и "не наш", сделались "не нашими", вычеркнуты из памяти людской, но песнь, звук, грусть поэта навечно с нами, а нам все объясняют и объясняют необъяснимое, непостижимое, потому что он -- "не наш" и "не ваш", он -- Богово дитя, он Богом и взят на небеса, ибо Богу и самому хорошие и светлые души нужны, вот Он и пропалывает людской огород -- глянешь окрест: татарники одни да лопухи, и на опустелой земле горючая трава да дремучие бурьянники прут вверх, трясут красными головами, будто комиссарскими фуражками, кричат о себе, колются, семенем сорным, липучим сорят... "За окошком месяц..." Тьма за окошком, пустые села и пустая земля. Слушать здесь Есенина невыносимо. До приторности засахаренную слезу страдальца-поэта вылизывают пошлым языком, пялят расшивную русскую рубаху на кавказский бешмет, а она не лезет на них, рвется, цепляется за бутафорские газыри. "Я и сам когда-то пел не уставая: где ты, моя липа, липа вековая?" И в самом деле, где ты, наша липа, липа вековая? Теплый очаг? Месяц? Родина моя, Русь -- где ты? Лежат окрест туманы, плотно, недвижно, никакой звук не пробивается. Едва-едва просочился из-за реки блеклым пятнышком свет в деревенском окошке. Живы старушки. Наработались. Ужинают. Вечер еще длится или уже ночь? На траве мокро, с листьев капает, фыркает конь в мокром лугу, умолк за деревней трактор. И лежит без конца и края, в лесах и перелесках, среди хлебов и льнов, возле рек и озер, с умолкшей церковью посередине, оплаканная русским певцом Россия. Смолкни, военная труба! Уймись, велеречивый оратор! Не кривляйтесь, новомодные ревуны! Выключите магнитофоны и транзисторы, ребята! Шапки долой, Россия! Есенина поют! Навеки спасибо В начале шестидесятых годов я заканчивал литературные курсы в Москве. Зная, что на этом мои "университеты" закончатся и я никогда уже не смогу иметь "творческой" воли, не будет мне той передышки в жизни, какую получил на два годы учебы, я много бродил по городу, пытался надивиться достопримечательностями его, "зарядиться" наблюдениями. Однажды меня занесло на Арбат, еще старый, не превращенный в проспект Калинина. Был здесь большой магазин с неприютным названием "Военторг". Зная, как привержен к о