хоте и рыбалке военный народ, зашел я в тот магазин -- разживиться крючками, блеснами, лесками. Приобретя искомое, слонялся по полупустому в дневное время магазину и в далеком углу его набрел на отдел грампластинок, где скучала в одиночестве красивая, приветливая девушка. Она обрадовалась мне, что бывает очень редко с нашими продавцами, и мне на эту ее радость и приветливость хотелось ответить чем-нибудь. Я решил купить у нее несколько пластинок общедоступного пользования. Таких тут было много. В магазин я попал после получки и потому сначала без разбора, потом с выбором откладывал пластинки. Девушка постепенно втянулась со мной в работу, исподволь подкинула мне несколько вопросов и, махнув рукой влево, произнесла: "Может быть, здесь посмотрите?" В углу, на деревянном стеллажике, стояли большие, строго оформленные пластинки, на прилавке под стеклом оказались списки, читая которые я примолк и оробел, да и выдал свое невежество невольным признанием: "Я и не думал, что все это всем доступно..." -- "Давно доступно, -- грустно призналась девушка, -- да мало кто пользуется музыкальными сокровищницами, оглушили людей бравурными маршами..." Среди приобретенных тогда в "Военторге" пластинок оказался "Реквием" Верди в исполнении Миланского оркестра и хора под управлением великого Тосканини и великих певцов "Ла Скала". О "Реквиеме" Верди я больше читал, чем слышал его, как, впрочем, и о многих других классических произведениях мировой музыки. Слушал там, сям, отрывочно, мимоходом, по радио, в кино и даже не знал, что многие музыкальные шедевры уже записаны на пластинки, "Реквием" Верди я "играл" неделю подряд, во всю мощь, чем возмутил творческий народ в общежитии Литинститута. Выскочив из-за письменных столов, из-за машинок, из разгульных застолий, сокурсники бежали в сто сорок седьмую комнату усмирять новоявленного меломана и, если он не уймется, прибить его. Но, словно споткнувшись о порог моей комнаты, курсанты смирели, кулаки их разжимались. Они тихо входили в комнату, рассаживались на кровати, на стульях, на полу, иные стояли, опершись на косяки двери. И когда кончался "Реквием", молча разбредались по своим комнатам и подолгу из них не выходили. Случалось, пьяненькие, растроганные люди сами пытались заводить пластинку, тыкали иглой невпопад, роняли на пластинку пепел и слезы. Та израненная, заигранная, оплаканная и поцарапанная пластинка хранится у меня до сих пор. Учился на нашем курсе Фазиль Абдулжалилов, по национальности ногаец. Как-то отстраненно и неприязненно относился он к своим землякам, больше жался к русским и, когда мы собирались компаниями, просил: "Купите и на меня бутылочку-две фруктовой воды". Он пил фруктовую воду, смотрел на нас печальными глазами, никогда не спорил, не повышал голоса, но, казалось мне, хмелел вместе с нами и порой молча плакал. Он был первым комсомольцем-ногайцем. Потом их стало двое. Они ездили по горным аулам, сзывали крестьян в колхозы, агитировали за равноправие мужчин и женщин, создавали комсомольские ячейки, писали в газеты, случалось, и редактировали их. В них стреляли в горах бандиты, сулились их повесить, как бродячих собак, земляки перестали здороваться с их родителями, и родители отвернулись от них. Они прошли сквозь все это с честью, мужеством и достоинством. Но в приснопамятном году друг оклеветал друга. Неправый суд всегда скорый, и первого комсомольца по навету второго приговорили к расстрелу. Народу для расстрела собрано было много, расстреливающих, видать, не хватало, и Фазиль много дней и месяцев провел в камере смертников. Там и седеть начал. Он ни о чем и никого не просил, на помилование не подавал, никуда не писал, аллаху не молился. Одно неотступное желание преследовало его: скорее умереть. Человек, оклеветавший Фазиля, участвовал в допросах и был самым страшным истязателем. Избивая друга, с которым делил хлеб и соль, чурек и кусок козьего сыра, с которым уходил от погонь и заслонял в засадах друга от пуль, он кричал: "Ты -- враг! Враг народа! Признавайся, кто твои соучастники?" И когда Фазиль указывал на него пальцем, он сваливал его на пол и топтал сапогами. Но вот что-то переменилось в жизни страны, и в Баталпашинской тюрьме -- тоже. Приговоренных снова начали вызывать на допросы. Фазиль угодил к молоденькому белокурому лейтенанту в новой гимнастерке, с комсомольским значком на кармашке. Он поманил Фазиля к себе пальцем, вытащил из ящика стола кусок хлеба, налил в казенный стакан из казенного графина воды и сказал: "Ешь. А я тебя буду инструктировать". Фазиль ел хлеб с водой. "Задача твоя такая, -- наставлял его младший лейтенант, -- как заслышишь шаги в коридоре, так и кричи, да погромче: "Аллах! За что бьешь? Пожалей, начальник..." Ну, не мне учить, все вы тут, на Кавказе, артисты. Заслуженные. Если кто войдет в комнату, в особенности чин какой, сразу падай на пол, корчись, вопи, я тебя, извини, пинать буду. Да натурально вопи-то!" Больше недели разыгрывали спектакль в тюремной камере ногаец Фазиль Абдулжалилов и неизвестный русский офицер. Потом Фазиля вызвали в какую-то большую комнату, где стоял стол, застеленный красным полотнищем, на нем лежали груды папок с делами заключенных. Позднее Фазиль узнал, что вызывали его на партийную комиссию, которую возглавлял человек в кожаной куртке, перепоясанный, как и полагается комиссару, желтым кожаным ремнем с портупеей через плечо. Был он устал и сед, горестно-сосредоточен. Когда ему прочитали дело Фазиля, он, слушавший записанное с опущенной головой, распрямился, пристально глянул на молодого, но уже седого парня и сказал: "Ну что, сынок? Сильно били тебя?" И прошедший огонь и воду, голод и холод, ненависть и презрение, предательство друга и смертную камеру молодой парень разрыдался. В два часа ночи его выпустили из тюрьмы и наказали, чтоб он сразу же шел домой и никому ничего не говорил. Это говорилось всем освобожденным, но мера сия была и остается скорее для проформы. На наших курсах одновременно учились четверо бывших репрессированных, и все они охотно и с подробностями рассказывали, что с ними и с теми, кто остался "там", было. После их рассказов впечатлительные люди плохо спали, вскакивали по ночам с дурными воплями, а то и вовсе лишались сна. Фазиль пошел из тюрьмы не домой, не к семье. Он пошел к тому, кто предал его, и задал ему один-единственный вопрос: "Скажи, ты верил, что я враг народа?" Если бы тот сказал: "Нет!", Фазиль убил бы его тут же. Но он сказал: "Да!", и, плюнув ему в лицо, освобожденный отправился домой. Один из них сделался писателем. Он писал о передовых доярках и консервативно мыслящих председателях колхозов. Он угождал времени и тем ветрам, которые особенно густо веялись над небольшими республиками и малыми нациями, и сквозь эту жидкую словесную загородь привычного в ту пору литприспособленчества даже слабым отблеском не пробивалась ослепляюще яркая, полная драматизма и трагедий жизнь автора. В душе все замерло, окаменело, испепелилось в боли, медленно изжигающей человека. Я потому так уверенно говорю об этом, что надсадно возился с переводом романа Абдулжалилова, изготовленного по законам тогдашнего соцреализма, и всю ничтожность литературы этого сорта постиг изнутри. Та давняя работа меня многому научила. Литературная карьера Абдулжалилова шла вперед и в гору. Он сделался главным редактором местного издательства, избирался в президиумы, отчитывался на рукоплещущих собраниях, составлял планы, учился в партийной школе Ростова, затем сам учил людей уму-разуму, натаскивал молодых писателей, отрабатывая у них острый нюх на сиюминутные литературные веяния. И вот угодил даже в Москву, на Высшие литературные курсы, несмотря на приемные ограничения в возрасте, -- он оказался самым старшим на курсах, ему было уже за пятьдесят. А тот, кто его когда-то предал, какое-то время подвизался в местных деятелях, потом его не то повысили, не то прогнали, словом, он куда-то улетучился, как дым из очага, точнее сказать -- выбросили его, словно чадящую угарную головешку, и никто его не помнит, никто не поминает. Фазиль относился ко мне дружески-нежно, часто выручал деньгами, картошкой, коей запасался впрок. В экстренных случаях Фазиля можно было разбудить среди ночи и попросить взаймы выпивки. Сам он года уже два не потреблял спиртного, но как человек, понимающий особенности жизни, берег для нас чекушку-другую. Вот этого-то Фазиля, находясь в благодушном настроении, я и пригласил послушать "Реквием". -- Ну что ты! -- сказал Фазиль. -- Какой реквием? Мне асса, лезгинка, трам-та-ра-рай-рам-йам... Но я уломал его. Слушал он сначала рассеянно, лишь из уважения к хозяину, заглядывал в окно, пялился на обрызганные чем-то обои. Но вот издали, будто нарастающая буря, зазвучала тема Страшного суда -- "Dies irae", содрогнулась, застонала человеческая душа. Фазиль содрогнулся, изумленно огляделся по сторонам. Я и сам на этом месте всегда переворачиваюсь в себе, мороз коробит спину, душа заходится в испуге и восторге. Словом, про Фазиля я забыл. Комната снова наполнилась народом, и, когда отзвучала музыка, снова все расходились, притихшие, к себе со вновь возникшим уважением, к этому миру, к человеческому величию и страданию. Фазиль сидел на кровати, опершись на колени локтями и стиснув лицо руками. Я уже собрался было разрядить обстановку и сказать: "Ну, как? Вот тебе и асса! Вот тебе и трам-та-ра-рай-та-рам-па...", но увидел, как беспомощно обозначившаяся узкая спина Фазиля вздрагивала под тонкой полосатой пижамой, и осекся. Он вскочил с кровати, лицо его было залито слезами, искажено мукой. Тыча в пластинку пальцем, он пытался что-то вымолвить: -- Он... он... он... он играл мою жизнь, -- наконец исторгнулся крик из его груди, и, громко зарыдав, схватившись за голову, Фазиль стремительно вышел из моей комнаты. Через день или два он пришел ко мне вечером тихий, бледный и попросил: -- Заведи, пожалуйста, "Реквием". А сам уйди. Дай мне ключ. Я закрою комнату. Когда я вернулся, проигрыватель был аккуратно закрыт, две пластинки с "Реквиемом" лежали на столе, и на конверте одной из них было написано: "Спасибо! Навеки спасибо!.." Самый памятный гонорар Книга "Царь-рыба" писалась с натугой. Какими-то непредвиденными событиями надолго отрывало меня от стола. Мелодия начинала утихать в сердце, возобновлять же в себе, точнее, воскрешать "звук" или ритм почти невозможно. Может быть, гениям это удавалось, мне -- нет, поэтому в книге много неровностей, провалов, непрописанных кусков. Чего ж из мертвого-то звука извлечешь? Но еще трудней проходила "Рыба" в печать. Из первой части в журнальной публикации исчезла целиком глава, много строк, кусков и кусочков. Еще сложнее шла вторая часть. Я к той поре, надсаженный работой и редактурой, лежал в больнице, но и здесь мне спасенья от клятой "Рыбы" не было. Меня вызывали к телефону и "согласовывали" со мной кастрации, просили "дописать" строки и куски в те места, которые в результате сокращений зияли ранами, нелепостями, обрывами, и однажды я в два часа ночи, по телефону, "сочинил" кусок-затычку. Сочинял, понимая, что делать этого нельзя, но в редакции-то журнала работали сплошь мои добрые друзья и товарищи, они мне "хотели добра", кроме того, у всех семьи, квартирные и семейные неурядицы, и если они сорвут номер, их лишат всех благ, кого и с работы погонят. Когда-то я работал в городской газете и навострился казенные передовицы и трафаретные информации диктовать прямо на машинку. Вот и тут продиктовал что-то казенное, трескучее, что потом, меня жалеючи, критики назвали публицистикой. Продиктовал, сел на стул и заплакал -- напряженная работа, болезнь, лекарства сказались. И тогда ночная дежурная сестра, юная еще, наивная, схватила трубку и гневно закричала на секретаря журнала: "Как вам не стыдно! У нас эвон важные какие люди лежат -- инструкторы и завы отделов обкома, даже начальник птицепрома лежит -- и никто их не смеет ночью тревожить, режим нарушать. А вы? А вы... доклад заставляете человека составлять. Это бесчеловечно! Это..." Я отнял у сестры трубку. Мы вместе с нею выпили "коньячку" -- валерьянки, смешанной со снотворным. Поцеловав милое существо в щеку и махнув рукой, я уковылял в палату. Книги как дети -- каждая со своей судьбой, и тут ничего не поделаешь. Может, так и надо, так и должно быть? Не знаю. "Царь-рыба" вдруг получила, как принято говорить в благонравной печати, "резонанс". Пресса вокруг повести была шумная, и повесть вошла в читательский и критический обиход. Но мучения мои, раздражение, душевные травмы и обиды не прошли даром -- я не люблю "Царь-рыбу". С трудом, насилуя себя, читаю верстки для переиздания. Надо бы вернуться к повести, восстановить куски и страницы, поработать над текстом, выровнять прогибы в книге, но не могу заставить себя сделать эту работу, нет ни желания, ни сил. Много хороших, даже восторженных писем лежит в моем столе, газеты и журналы со статьями и дискуссиями лежат. Жена, первый ценитель моей писчебумажной продукции, говорит по поводу "Царь-рыбы": "Ты сам не понимаешь, что написал!" Может, и не понимаю. Может, мне вовсе и не хочется понимать. Но именно эта книга принесла мне однажды редкостную радость и самый трогательный гонорар. В восьмидесятом году переехал я из Вологды на родину и поселился жить за городом Красноярском, на Гремячей горе, в Академгородке. В ста метрах от дома крутой скалистый обрыв, на отвесе которого была когда-то протесана дорога, и в детстве я несколько раз ходил ею из деревни в город и обратно. Подойдешь к обрыву, глянешь вниз, и дух захватывает -- так круто. Внизу Енисей, как раз напротив нашего дома Лалетинский шивер, отмеченный двумя бакенами, на другой стороне Енисея речка Лалетина и далее -- причудливые очертания гор и скал, знаменитые Красноярские Столбы. И всегда, в любое время года на берегу стоят рыбаки, машут удилищами. В самом перекате, чаще ниже его -- лодки на приколе, и в них истуканами чернеют фигуры. Сутками сидят, пронизанные насквозь сырым от воды холодом, зимой и летом ждут удачу. А она, удача, на рыбной когда-то реке сделалась редкостью. Даже самые умелые рыбаки иногда наловят на уху, иногда и ничего не добудут. Первое время после переселения жил я в Сибири один. Не работалось, тревожно на сердце было, и от одиночества я часто ходил к обрыву, смотрел на реку, на горы. Отсюда, с Гремячей горы, видно Шалунин бык -- место, где нашли мою утонувшую маму, -- и это тоже не способствовало радужности настроения. Был ноябрь. Снег пробрасывало, от голой, какой-то серо-темной воды Енисея веяло холодом и отчуждением. Реденькие, самые стойкие рыбаки торчали на реке и ходили по берегу. Я почувствовал, что шибко озяб, и поспешил домой. Поднялся на свой этаж, смотрю: к ручке двери привязан полиэтиленовый мешочек, в нем несколько рыбок и записка. Два харюзка-карандашика, две сорожки с ложку, три окунька-хунвейбина -- свеженькие, только что из воды, чуть примороженные. Разворачиваю записку, читаю несколько раз подряд: "Автору "Царь-рыбы" от рыбака". Подписи нет. Читаю и чувствую, как слезы начинают жечь глаза. Я засуетился, зазвонил в телефон, созвал моих друзей на уху. Какая это была уха! До позднего часа сидели мы за столом, разговаривали, хвалили наш русский народ, были сердечны друг к другу, душевно спаяны, потом музыку слушали, сами попели. Ах, рыбак, безвестный рыбак! Если б ты знал, как помог мне в трудные, тревожные дни, и в работе помог, в проклятой, надсадной и прекрасной работе! Спасибо тебе, земляк мой, за такой неожиданный и самый дорогой в моей жизни гонорар! И клев тебе на уду!.. Кленовая палочка Всегда думал, что дирижерская палочка изготавливается из какого-нибудь редкостного, скорее всего заморского, может, даже и волшебного материала. И однажды спросил у знаменитого дирижера об этом. "Из разного материала изготавливается дирижерская палочка. Я люблю кленовую". Так просто! С тех пор и без того любимый мною дирижер, очень простой и доступный человек, да еще и заядлый рыбак, сделался еще более любимым и доступным. Все, что исполняет его большой оркестр, кажется мне особенно близким, пробирающим до озноба сердца. И все это происходит от палочки, принесенной из обыкновенного шумного леса! Был я на Востоке и на берегу Тихого океана выкопал тонюсенький росточек клена. Долго возил его за собой, таскал по машинам, вокзалам и самолетам, смял я красные листочки и с большим сомнением поздней осенью, почти под снег посадил в огороде гостя с Тихоокеанского побережья. Думал, засохнет росточек, помрет. Но он утвердился в земле, окреп, почки крепкие наружу высунул, принюхался, примерился и листьев горстку выродил. Листья сразу же краснеть заторопились, деревце будто детскими праздничными флажками украсилось. Встанешь на колени, прижмешься ухом к листку, и кажется, оттуда, из листика, младенческое дыхание слышно, а из плоти деревца, впившегося корешком в живую, древнюю землю, доносится тихая-тихая музыка. Счастье Если вы не бывали под заполярной вьюгой глухой северной зимою, считайте, что и горя не ведали. Она не просто бьет и треплет мир Божий, она его перетряхивает, как старую рухлядь, и все норовит поднять вверх, перепутать, свить в клубок и укатить невесть куда. Блажен, кто в этакую пору сидит под крышей у жарко натопленной печи и, попивая чаек, ведет неторопливые беседы. Но если в детдомовском "семисезонном" пальтишке -- это значит, в летнем и в зимнем одновременно, -- в куцей шапчонке, уши которой стянуты тесемками под нижней губой, потому что до подбородка не достают, в полусуконных штанах, под которыми тлело шевелятся тонкие кальсонишки, засунутые в жесткие голенища валенок, низко обрезанных из-за того, что загибал ты их для форсу, но строгие учителя отпластали половину обуви с воспитательной целью, -- если во всем этом снаряжении, натянув на щеку воротничишко и затыкая мокрый задыхающийся рот казенной рукавицей, через лога, через сугробы переть на окраину города, во тьму кромешную -- лампочки на столбах лишь в центре города, у ресторана, под козырьком магазинов и у кинотеатра едва светятся сквозь тучи снега, дальше и вовсе провал, конец света, голосящая преисподня? Вот так-то волокся я однажды наперекор стихиям домой, не помню уж откуда, и остановился передохнуть за углом старого кинотеатра. Отдышался маленько в заветрии, давай на рекламу глазеть, а она снегом запорошена. Обметаю рекламу рукавицей, и мне открывается невиданно красивая картина. На бордово-бархатном фоне парит женщина в белом платье с поющим, сахарно белеющим ртом, с полузапахнутыми глазами, сквозь которые томно и маняще светится взгляд. Ниже поющей женщины, навалившись щекой на скрипку, играет музыкант с бабочкой на рубашке, с белоснежными манжетами, высунувшимися из-под черных рукавов. Глаза у него тоже полуприкрыты, и он вроде бы тоже в забытьи находится. Дальше на рекламе видны кибитка, запряженная в нее лошадь, какой-то дяденька на облучке, лес, солнце, трава. Словом, картина, совершенно не похожая на ту, что окружала меня, властвовала надо мной. Что-то заныло, заныло у меня в середке, какой-то властный зов мне послышался, и я подумал: вот зайти бы сейчас в кинотеатр, найти у кассы рубль, да и увидеть бы все это... Дума о рубле еще не завершилась, но я уже был в деревянном пристрое кинотеатра, в стене которого крепостной бойницей светилось морозное окошечко кассы с еще не задвинутым вовнутрь пеналом. Тем, у кого имелись деньги, надлежало их положить в пенал, и тогда невидимая за мерклым стеклом рука кассира утягивала пенал к себе и тут же высовывала его обратно с синеньким лоскутком билета, поверх которого лежала сдача. Но опять же, повторяю, это для тех, у кого водились деньги. У меня их не было. И ни одного человека у кассы. Я понял, что скоро грянет третий звонок, а мне еще надо успеть найти рубль. Снег, натасканный на валенках, толстым слоем лежал на полу. Он был свеж и бел, этот принесенный из лесотундры и обрушенный на город снег, и в нем еще дымилось несколько окурков, пестрели разноцветные бумажки от конфет, и у самой кассы, под некрашеной доской, изображающей барьер, лежал золотисто-желтый катышек. Это был рубль! Я как ни в чем не бывало поднял его, расправил на колене и, нарабатывая дальнейшую тактику поведения -- сеанс-то последний, самый взрослый, мне еще и пятнадцати нету, -- схватил дымящийся окурок, расчмокал его, пустил в бойницу кассы дым и хриплым "мужицким" голосом потребовал билет "на одно лицо". Пенал засунулся, издали послышалось: "Ой, торопись, парень. Третий звонок..." Я сгреб в горсть билет и мелочь; катанулся от входа в кинотеатр по склизкому полу и едва не миновал контролершу. Свет в коридоре был уже погашен, я весь снегом занесен, и контролерша не стала устанавливать мой возраст. Она поспешно оторвала корешок билета и подтолкнула меня: "Садись на свободное место. Кино началось". Увидев, что коричневая занавеска в зале уже задернута, что вторая контролерша запахивает створчатые двери, я стриганул в еще не совсем затворенную дверь и долго стоял ошеломленный возле занавески. "Чего стоишь? -- зашикали на меня. -- Садись!" Не отрывая глаз от экрана, я ощупью пробирался по узкому междурядью, нащупывая чьи-то колени, наступая на ноги, затрещину уж получил и несколько тумаков в спину, но все глядел, глядел на экран, где говорилось не по-русски, внизу мелькали строки перевода, которые я не успевал читать, да и читать их было незачем -- то, что совершалось на экране, было так высоко, что слову недосягаемо и словом не объяснимо -- понял я скоро. Вот говорят, "красивенькая" литература и роскошная киношная жизнь отвлекают людей от суровой действительно- сти, лишают их точных ориентиров, обезоруживают, в особенности молодых, делают благодушными и равнодушны- ми, стало быть, и слабыми перед жизнью. Но если люди устали от бурной деятельности, отупели от речей и маршей, от ежеутренней "молитвы", исполняемой по радио Марком Осиповичем Рейзеном: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек..." Если мороз, пурга, круговерть снежная, зима бесконечная, отторженность от земли обетованной, забитые "под завязку" бараки спецпереселенцев со старостой во главе, который раз в месяц должен в комендатуре отчитываться "по головам" за свое "население", называлось это вежливо -- "отмечаться", и в первые годы переселения каждый "элемент", достигший шестнадцатилет- него возраста, отмечался сам, отдельно, потом послабление вышло. Слухи, один другого страшнее, высылки, перемещения, всеобщие колотухи во имя светлого будущего. Если существует человек, как деревянная игрушка на нитке -- в подвешенном состоянии... Кто эту нитку дернет? Куда потянет? Так вот, если в такую среду, в такую глушь врывается искусство, подобное фильму "Большой вальс", оно становится не просто лучом в темном царстве, по и глотком живительного воздуха. Люди на фильме "Большой вальс" плакали о другой жизни, которая, пусть и в кино, все же была. Фильм "Большой вальс" сделал в ту пору большую работу, чем все наше плакатное, крикливое, судорожное искусство "новой эры". И на войне, да и после войны, бывало, как только зайдет разговор о кино, так непременно кто-нибудь, чаще всего из парней, мягчая взглядом и лицом, спросит: "А ты помнишь?" -- и если забыл название, умеет, не умеет петь, имеет, не имеет голос, непременно напоет: "Нарай-нарай, нарай-пам-пам..." -- "Сказки венского леса", Карла Доннер в широкополой шляпе и великолепный Шани, Иоганн Штраус, лес, озаренный утренним солнцем, полный пения птиц, кибитка, музыкально постукивающая колесами, чудаковатый и добрый извозчик, зарождение мелодии, полной любви и утреннего света, вальс, вырвавшийся из двух сердец: "Гро-ос воле. Дас ис воле". Ну, а в моей жизни фильм "Большой вальс" -- особая статья. Когда меня спрашивают, был ли я когда-нибудь счастлив, твердо отвечаю: "Да! Был!" -- и рассказываю про тот день, точнее, про зимнюю заполярную ночь, когда брел, гонимый пургой, и прибрел к кинотеатру, как увидел рекламу фильма, как дрогнуло во мне что-то, как я решил найти рубль и нашел его, как смотрел "Большой вальс" и почти весь фильм уливался слезами от умиления и еще от чего-то, мной тогда, да и по сию пору до конца не отгаданного. Фильм этот был еще и тем хорош, что познакомил нас, уставших от маршей и барабанного боя, с нежной музыкой, и она стала часто звучать по радио и в залах. И после, где бы я ни слышал вальсы Штрауса, в первую голову "Сказки венского леса", закрою глаза, и вот оно, небо и земля, замешенные в белом тесте пурги, деревянный городишко на краю света, парнишка, бредущий куда-то и зачем-то, и музыка, музыка над всем этим, радостная, сияющая, красивая музыка! Как-то среди трофейных фильмов в потрясающей американской картине "Я -- беглый каторжник" увидел вдруг знакомое, да нет, уже родное лицо и вздрогнул: "Он!" -- и смотрел картину ту как продолжение картины давней. Фернан Граве -- фамилия артиста с прекрасными глазами, о каких Лев Толстой сказал неповторимо -- "как мокрая смородина". Карлу Доннер, эту шикарную обольстительницу, умеющую так страстно любить: "О-о, Шани!" -- и красиво страдать, играла Милица Корьюс. Совсем не играла, а жила подлинной жизнью, преданная, все понимающая и все прощающая жена композитора Польди с бархатно- проникновенным голосом и обволакивающим взглядом -- Луиза Райнер. Нашел их всех, объединил в "Большом вальсе" режиссер Жюльен Дювивье, снял на студии "Метро-Голдвин- Майер" Джозеф Руттенберг, у которых я больше ни одной картины не помню. Да больше и не надо. Хватило и этой. На всю жизнь. Я много раз смотрел кинокартину "Большой вальс" и перестал на нее ходить после того, как она была дублирована. Классный фильм, он тем и отличен от плохого фильма, что в нем все целесообразно, продумано до мелочей, подобрано к месту и снято "очко в очко". После дублирования погасли подлинные голоса исполнителей, их интонации и, наконец, тайна самого непонятного языка -- фильм "онемел" и во многом потерял привлекательность, сделался простеньким и даже слащавым. Ну, может, это произошло еще и оттого, что к той поре мы уже досыта насмотрелись иностранных фильмов, среди которых было немало киношедевров. ...Жила-была на свете киноактриса Елена Алексеевна Тяпкина. Была она родом из Замоскворечья, начала сниматься еще в немом кино и дни свои закончила совсем недавно, не потерявшей памяти и обаяния. Судьбе угодно было свести меня с нею еще во дни моей литературной молодости, о чем я и поведал в "Затесях". Я охотно, да, к сожалению, не так часто, как мог бы, навещал старую актрису и подолгу вел с нею занимательные беседы, гоняя ароматные чаи. И вот в одном уже поздневечернем разговоре ухо мое царапнуло раз, другой, третий слово "Милка". Я заострил внимание и спросил у занимательной рассказчицы, что за Милка? "Да та самая Милка, что в "Большом вальсе" снималась", -- махнула рукой хозяйка и пошла чесать дальше. Но я приостановил вдохновенный рассказ Елены Алексеевны о том, как к ней в новую Измайловскую квартиру повадились цыгане, "и всякий раз норовят что-нибудь стащить, прохиндеи!". "Так насчет Милки-то, Елена Алексеевна, голубушка, пояснили бы..." -- "Ну, видели вы "Большой вальс"? Там Милица Корьюс играет. Она была моей школьной подругой, вот я ее потому Милкой и зову..." Этим известием и дальнейшим рассказом старой актрисы я так был ошарашен, что позднее хватился вспомнить что-нибудь и не мог восстановить в памяти ничего связного. Тогда я попросил Елену Алексеевну изложить мне в письме все, что она когда-то рассказывала. И вот оно, это письмо, передо мной, письмо с прыгающими от тика буквами, пришедшее уже из дома престарелых актеров, что на улице Нежинской в Москве, где тогда жила в комнате номер пять моя милейшая знакомая актриса. "...Пишу вам о Милице Корьюс -- постараюсь подробно, -- о самой Милице и всей ее семье. Когда началась первая империалистическая война, я и моя сестра учились в Елизаветинский гимназии -- институте, половина учащихся были приходящие, половина живущие. Семья Корьюс жила тогда в Варшаве, где отец Милицы (глава семьи) был преподавателем музыки в Варшавском корпусе. Отец был швед, а мать полька (настоящая польская красавица -- панна). Детей было пять человек: один сын и четыре дочери, старшая Нина, затем Милица (Милка, как мы ее называли), Тамара и Аня. Во время войны Варшавский кадетский корпус эвакуировали в Москву, отца перевели также преподавателем музыки в Лефортовский кадетский корпус, а девочек поместили в Елизаветинскую гимназию, где учились и мы с сестрой. Нина, старшая дочь, попала в один класс с моей младшей сестрой, а другие сестры Корьюс, в том числе и Милка, -- в более младшие классы. Мы очень подружились. Чаще всех бывала у нас Нина и на праздники оставалась у нас ночевать. Познакомиться с нашей семьей приезжала к нам мать семейства Корьюс. Первое время жили спокойно, тихо, все шло хорошо, но затем в семье их разыгралась трагедия. В числе переведенных из Варшавы преподавателей был очень известный математик (немец), он влюбился в мать Корьюс, между ними разыгрался бурный роман, она бросила мужа, забрала четырех дочерей, сына оставила мужу и уехала с этим немцем в Киев, и там все они поселились -- жили они в Киево-Печерской лавре. Вначале все шло как будто хорошо, но затем новая трагедия. За это время подросла Нина -- старшая дочь, стала красоткой, была уже скрипачкой и работала в оркестре под управлением Рахлина. И вот этот немец, муж матери, влюбился в Нину. А она была действительно красоткой, по-моему, красивей Милицы. Он стал преследовать ее своей любовью. Нина, конечно, никак ему не отвечала, старалась все скрыть от матери. Но та про все это как-то узнала, произошло бурное объяснение и затем разрыв. И этот негодяй (иначе я назвать его не могу) бросил всю семью без всяких средств и уехал в свою Германию, где стал знаменитым математиком. Всю семью вытягивала на своих плечах Нина (работала скрипачкой в оркестре и брала какие-то работы на дом). А у Милки к тому времени открылся хороший голос, она пела уже в "Думке" -- так назывался киевский ансамбль. Обо всем случившемся узнал отец Корьюс и прислал бывшей жене письмо, где писал, что он обо всем знает, понимает, как им тяжело материально, и предлагает прислать к нему одну из дочерей, чтобы он мог дать ей образование. Он в то время жил с сыном в Ковно. И вот на семейном совете было решено послать Милку -- так она и попала за границу, а через год с небольшим Нина стала получать из Эстонии от Милицы афиши -- объявления о концертах в небольших залах со следующим сообщением: "Heute singt Milicha Korjus" (сегодня поет Милица Корьюс). А некоторое время спустя была задумана постановка "Большого вальса". Год целый режиссер искал актрису на главную роль фильма. Милка стала знаменитостью. И когда в Москве я увидела объявление, что главную роль играет Милица Корьюс, я глазам своим не поверила: неужели эта та самая Милка, которая училась когда-то вместе со мной в московской Елизаветинской гимназии, а затем уехала с матерью в Киев?! К этому времени Скоропадского в Киеве уже не было, и наша связь с семьей Корьюс, главным образом с Ниной, возобновилась. Мы переписывались, встречались (я приезжала в Киев с театром Всеволода Мейерхольда на гастроли), Нина мне рассказывала, что она переписывается с Милицей, что та вышла замуж и у нее двое детей, и со смехом мне рассказывала об одном письме Милицы, где та писала, что они с мужем купили виллу, но им тесновато -- у них всего-навсего восемнадцать комнат. Милица писала, что в сороковом году она собирается приехать в Москву. Но война тому помешала. В дальнейшем судьба семьи Корьюс сложилась очень печально. Нина вышла замуж, но неудачно и скоро умерла. Тамара вышла замуж и уехала в Ленинград. Я с ней встречалась. Во время блокады Ленинграда Тамара и мать Милицы погибли. Аня, с которой у меня никогда связи не было, по слухам, вышла замуж и ведет обычную серенькую жизнь..." Однако ж на этом мои воспоминания о кинокартине "Большой вальс" не закончились. Мне предстояла еще одна встреча с фильмом, совсем уж неожиданная. Я был в Югославии в дни юбилейных торжеств, посвященных освобождению Боснии от фашистских оккупантов, и в столице ее Сараево ехал однажды на машине с друзьями к горе Игман. Что-то знакомое "зацепило" мой глаз. Присмотрелся внимательней: аллея с ровно и высоко вознесшимися деревьями, дорожка меж них, по дорожке катит очень знакомая кибитка со знакомой лошадью и давно знакомым извозчиком. Я и сказал моим спутникам, что нечто подобное видел в одном знаменитом фильме. А они мне в ответ: ничего, мол, удивительного -- знаменитые кадры той знаменитой картины снимались здесь, в Сараево, на этой самой аллее, и с тех пор кибитка из "Большого вальса" катается и катается взад-вперед по аллее, и кто хочет посидеть и прокатиться под звуки вальса в кибитке Карлы Доннер и ее возлюбленного Иоганна Штрауса -- плати денежку. "Я хочу! Я хочу!" -- заорал я во всю глотку и, бросив горсть мелочи в руку старенького и приветливо улыбающегося извозчика, взобрался на сиденье кибитки. Скопление туристской братии, грохот и вой музыки, шум машин на шоссе, идущем параллельно прогулочной дороге, современный содом и суета мешали мне отдаться блаженной картине -- услышать поскрипывание рессор, стук лошадиных копыт, пение птиц, шум воды, шелест листьев над головой и рождение вальса. Кибитка доехала до подножия горы Игман, повернула обратно, но не возникла музыка. Давняя картина заслонилась ближними впечатлениями, встречами, рассказами о войне, речами на митингах, посвященных освобождению многостра- дальной земли -- горной Боснии, где погиб в войну каждый четвертый житель. Поздним вечером перед сном я пришел на аллею Штрауса и Карлы Доннер. Движение на дороге замерло, унялись туристы, лишь где-то вдалеке стойко звучал транзистор, мелькал радужный свет водопада под горою, и туда, мимо брызжущего света, мимо взвинченной, на цирк похожей туристской жизни удалялась одинокая кибитка, и на облучке ее едва различимо маячила фигурка одинокого старенького извозчика. Глаза мои провожали кибитку до тех пор, пока она не скрылась в совсем уж темном, ночью накрытом подгорье. И пока кибитка, словно в тихом, бережно хранимом сне уплывала в такую покойную, такую манящую вечную даль, в вознесении, на горе и за горой Игман, в небе, у самых звезд, пронзая время, пространства, тяготы жизни, обманутые надежды, горести и утраты, звучала музыка, звучал вальс любви, кружа меня в волнах светлого света, еще не погасшего в усталой душе. Постскриптум Среди многих постыдных поступков, которые я совершил в жизни, более всех памятен мне один. В детдоме в коридоре висел репродуктор, и однажды в нем раздался голос, ни на чей не похожий, чем-то меня -- скорее всего как раз непохожестью -- раздражавший. "Ха, блимба! Орет как жеребец!" -- сказал я и выдернул вилку репродуктора из розетки. Голос певицы оборвался. Ребятня сочувственно отнеслась к моему поступку, поскольку был я в детстве самым певучим и читающим человеком. ...Много лет спустя в Ессентуках, в просторном летнем зале, слушал я симфонический концерт. Все повидавшие и пережившие на своем веку музыканты крымского оркестра со славной, на муравьишку похожей, молоденькой дирижершей Зинаидой Тыкач терпеливо растолковывали публике, что и почему они будут играть, когда, кем и по какому случаю то или иное музыкальное произведение было написано. Делали они это вроде как бы с извинениями за свое вторжение в такую перенасыщенную духовными ценностями жизнь граждан, лечащихся и просто так жирующих на курорте, и концерт начали с лихой увертюры Штрауса, чтоб подготовить переутомленных культурой слушателей ко второму, более серьезному отделению. Но и сказочный Штраус, и огневой Брамс, и кокетливый Оффенбах не помогли -- уже с середины первого отделения концерта слушатели, набившиеся в зал на музыкальное мероприятие только потому, что оно бесплатное, начали покидать зал. Да кабы просто так они его покидали, молча, осторожно -- нет, с возмущениями, выкриками, бранью покидали, будто обманули их в лучших вожделениях и мечтах. Стулья в концертном зале старые, венские, с круглыми деревянными сиденьями, сколоченные порядно, и каждый гражданин, поднявшись с места, считал своим долгом возмущенно хлопнуть сиденьем. Я сидел, ужавшись в себя, слушал, как надрываются музыканты, чтоб заглушить шум и ругань в зале, и мне хотелось за всех за нас попросить прощения у милой дирижерши в черненьком фраке, у оркестрантов, так трудно и упорно зарабатывающих свой честный, бедный хлеб, извиниться за всех нас и рассказать, как я в детстве... Но жизнь -- не письмо, в ней постскриптума не бывает. Что из того, что певица, которую я оскорбил когда-то словом, имя ей -- великая Надежда Обухова, -- стала моей самой любимой певицей, что я "исправился" и не раз плакал, слушая ее. Она-то, певица, уж никогда не услышит моего раскаяния, не сможет простить меня. Зато, уже пожилой и седой, я содрогаюсь от каждого хлопка и бряка стула в концертном зале. Меня бьет по морде матерщина в тот момент, когда музыканты изо всех сил, возможностей и таланта своего пытаются передать страдания рано отстрадавшего близорукого юноши в беззащитных кругленьких очках. Он в своей предсмертной симфонии, неоконченной песне своего изболелого сердца, более уже века протягивает руки в зал и с мольбой взывает; "Люди, помогите мне! Помогите!.. Ну если мне помочь не можете, хотя бы себе помогите!.." Больше жизни Мне в детстве повезло. Очень повезло. Литературе обучал меня странный и умный человек. Странный потому, что вел он уроки с нарушением всех педагогических методик и инструкций. Начал он с того, что положил перед собою карманные часы и заставил нас читать вслух из "Хрестоматии". Каждый ученик читал минуту, и через минуту следовал приговор: -- Истукан! До пятого класса дошел, а читать не умеешь! -- Ничего. Для второго класса годен. -- На каком языке говоришь? На русском? Это тебе кажется... -- Что ты читаешь? "Богатыри Невы"? "Богатыри -- не вы!" Значит, не ты, не вон тот, что в носу ковыряет и палец скоро сломит... Ясно? Ни черта не ясно! Чтобы Лермонтова понять -- любить его надо. Любить, как мать, как родину. Сильнее жизни любить. Как любил учитель из Пензенской губернии... И он рассказал. Узнавши о гибели Лермонтова, учитель из глухого пензенского села в одну ночь написал стихотворение "На смерть поэта", а сам пошел после этого и повесился. Позднее я прочитал у Цвейга об авторе "Марсельезы", о гении, вспыхнувшем и погасшем в одну ночь, и вспомнил урок литературы, сердитого нашего учителя и последние слова стихотворения безымянного поэта: В ту ночь свирепо буря бушевала, Ревела на высотах Машука. Казалось, что Россия отпевала Поручика Тенгизского полка. Так я и не знаю, был или не был учитель в Пензенской губернии, из потрясения и горя которого вылилось единственное стихотворение. Но Лермонтова с тех пор люблю, как мать, как родину. Больше жизни люблю... Дед и внучка На другом уроке ли