спасут этот мир, помогут всем людям жить счастливее. Благодарное человечество поставит им более величественные памятники на самых освещенных площадях, на шумных улицах. Его же место здесь, на берегу заросшего канала, возле родного мостика, с любовью отлитого и установленного его земляками. Первый же попавшийся таксист посадил меня в ухоженную, скоростную машину, на слово "Рембрандт" кивнул головой и помчал к огням во многолюдье, мимо гуляющих толп, мелькающей рекламы, мимо увеселительных кварталов, мимо полураздетых девиц, кукольно маячащих в высоких окнах с сиреневыми занавесями, вымученно улыбающихся, призывно кивающих головами. Я понял, что еду не туда, но не говорил об этом водителю, пока он не остановился и не сказал: "Рембрандт!" -- я понял, что центральная площадь Амстердама названа именем Рембрандта -- а как же ей иначе и называться? -- сказал: "Момент!" -- выскочил к ближайшему ларечку, купил шкалик коньяку и, показывая изящной посудиной вперед, добавил: -- Отель "Рембрандт". Шофер сердито всадил скорость, что-то забормотал, и я без переводчика понял: чего и голову-то морочить? Нужен отель "Рембрандт", так и называй отель "Рембрандт", а то катается... Я показал ему два пальца и он успокоился -- за двойную плату пожалуйста, он готов хоть к отелю, хоть к черту на кулички кого угодно отвезти. Я сковырнул покрышечку шкалика, отпил глоток коньяку, обратившись к шоферу: -- За Мультатули, Царство ему Небесное и память пресветлая. -- Шофер посмотрел на меня подозрительно -- он не понимал, о чем бормочет иностранец. -- Эдвард Деккер. Мультатули! Понимаешь? Назавтра я спросил у журналиста, у русской переводчицы, наконец, у своего издателя о Мультатули, об Эдварде Деккере -- замечательном путешественнике и писателе -- никто ничего не знал и не слышал о человеке редчайшей судьбы и даже о памятнике ему, найденном мною ночью в глубинах старого Амстердама, никто ничего внятно сказать не мог. В последующие дни мне предстояло открыть маленькую, ухоженную страну, погруженную в сытое равнодушие ко всему, что не касалось домашнего очага, семейного благополучия, своего кормного корыта, в том числе и истории своей. Аве Мария Поет, страдая. А если б не было на земле страдания? Что стало бы с художником, певцом, сочинителем, композитором, да и просто с человеком? Страдание, ставши массовой болезнью, опростится, сделается привычным недугом, примет, да уже и принимает неожиданные формы, многие люди на земле ныне охотно страдают чужим страданием, как своим. Но певец, небесами посланный, Богом нам дарованный, поет мою душу и моей душою, А я чем страдаю? Его страданием? Нет, страдать небесно, возвышенно я не научился, но сострадать, слава Богу, дорос... Страдание -- высшее проявление человеческой души, материя, раскаленная до последнего градуса -- еще искорка, еще зга, еще чуть-чуть огня -- и душа испепелится, сердце разорвет в клочья загадочная, странная и страшная сила. Песню же человек перенял у ветра, у птицы, у шумной волны. Но мы привыкли думать: у певца и художника силы от небес, от высочайшего света, и страдание певца "не такое", как у нас, оно "красивше", оно целительно, свято, оно не земное и потому бессмертное. В районную больницу, прямо от горячей домны привезли обожженного горнового. Больно ему было и жутко, как всякому попавшему в беду, израненному человеку. Он глушил боль в себе, терпел и по русской, по крестьянской еще привычке, извинялся, что вот грязен, закопчен, все "простыни и салфетки испатрал"... "У нас работа тоже грязная", -- сказал хирург, успокаивая больного. "Что вы, доктор, у вас и грязь-то белая", -- возразил горновой. И страдание художника "белое", возвышенное. Отчего же тогда гениальные певцы и художники всех времен падали и падают в ранней поре? Рафаэль, Моцарт, Лермонтов, Пушкин -- нет им числа, земным гениям, сгорают и сгорают они на ими же возженном огне. Создатель "Аве Марии" покинул сей неласковый к нему мир, едва перевалив за тридцать. Он с детства работал, не замечая времени, творил, задохнувшись губительным даром. В угаре вдохновения, в ладанном чаду истекающей жизни успел еще встретить ту единственную, что была назначена ему судьбой, но соединиться с любимой ему не позволили. Сердце его, вздрогнувшее от счастья, покружилось нарядным листом, упало на клавиши инструмента и растворилось в музыке, в том чистом молении об утраченной любви, которое смиряет страсти, утешает в сердце все, что мучало и мучает его и нас. В последней, неоконченной симфонии звучит вечная печаль расставания, вечная мечта о несбыточной любви, которую все мы ощущаем каким-то вторым сознанием или неразгаданным еще чувством и стремимся, вечно стремимся дотронуться до небес, где и сокрыто все самое недосягаемое, все самое пресветлое, то, что зовется печалью, горькой сладостью, которой вознаградил нас Создатель. Певец ближе к небесам, к великой очищающей тайне. Плененные высотой его полета, мы пытаемся вознесться вместе с ним, дотронуться до сияющих звезд, ощутить гибельное сияние, готовы сгореть вместе с ним, трепеща от прикосновения к ослепляюще-вечному, к тому, что всегда звало, манило, увлекало нас. Благословен будь тяжкий и прекрасный труд певцаБлагословен будь тот миг, когда, растворенный в пространстве, сам еще будучи частицей небесного пространства, капелькой света, дождинкой ли, мчащейся в облаке, семечком ли дикого цветка, отблеском луны, летящим над землей, ломким ли лучом солнца, он ощутил земной зов, откликнулся на него. Слава Творцу за то еще, что Своего вестника послал Он к нам, чтобы возвысить нас, утешить нас, все далее и далее уводя от животного. Не его вина, что, забыв о заветах Творца, о гласе его вещем, мы сами, по дикой воле своей, по необузданной злобе, устремляемся к животному, мычим вместо того, чтобы петь, молиться, славить Господа за дарованное счастье жизни. Иногда нам, благодарно внимающим певцу, кажется, что где-то, когда-то мы слышали и сами пели многое из того, что умиляет и потрясает нас в музыке. Может, там, где мы задуманы и сотворены до появления на свет, все общее: и страдание, и печаль, и звук, и слово, все слышат всех, все понимают всех, отмаливают сообща все наши грехи? Может, и я думал песней, звучал на ветру вместе со всеми будущими братьями, еще не ощущая их, несясь вместе с ними каплей дождя, белой снежинкой, диким семечком, проблеском света над землею? Что за вечный зов в груди человека? Что за томление памяти? Почему так хочется отгадать неведомую тайну? Волшебство беспредельно сияющего света обратить в материальную пылинку? Стереть с лица жизни таинственный знак? Сдернуть певца с небес в нашу обыденность, погасить всевечную молитву о воскресении нашем. О чем же плачем мы, слушая "Аве Марию"? О себе? О тех, кто никогда еще не слышал и не услышит эту дивную молитву во славу рождения Сына Божия? Может, оттого, что жить по заветам Божиим, быть честным и чистым очень трудно, так много нынче желающих смахнуть с небес избранного Богом Сына Божия? Вот и орут глухие для глухих, топает по земле стадо. Рев одичавшего исчадья, потерявшего себя и свой стыд. Но истинный певец, посланец неба -- все с нами, все парит и парит над землей, ангельские крыла его все белы, все чисты, несмотря на смрад масскультуры, на дым, на пыль, на копоть, поднятую самоубийцами, коих природа обделила не только голосом, но и умом. Но уже не повторить песни Шуберта, не дотянуться до высших чувств создателя "Аве Марии". Познавший человеческую муку, он все убивается в тоске по рано угасшей жизни, по незавершенному делу, по несбывшейся любви, убивается, плачет и стонет о нас, грешных. Живи создатель "Аве Марии" сто лет, он бы сто лет и страдал, и чем далее, тем пронзительней страдал бы, убавляя горя в мире, беря его на себя, поднимая дух людей до своего духа, до прозрения, до своей мечты о прекрасном. Верую, если бы люди не замучивали, не убивали своих гениев, мы были бы так высоки, что злобе нас было бы не достать. "Аве Мария" -- кто вдохнул эти звуки, эти слова в человека?! Если это дар небес, то пусть небеса и станут для творца тем местом, тем раем, о котором он мечтал на земле. И пусть единственной наградой за труды и муки земные будет ему та единственная, которой он достоин, все такая же юная, чистая, какую он знал на земле, какую любил он и воспел, превратившись в божество, пусть протянет ему руки у голубых небесных врат и пусть уведет его в пространство, лишь для них двоих наполненное несмолкаемой песней любви, уведет туда, где рай, где ждут их покой и свобода, где сокрыта тайна, всегда влекущая человека, туда, туда, где все вечно. Звучит молитва о прощении, о любви, и горит, все горит негасимой свечою "Аве Мария". Афганец у ног президента Среди депутатов Союза ССР был депутат, избранный от "афганцев", стало быть, от комитета ветеранов войны в Афганистане. Был он без одной руки, моложавый, изможденный, очень застенчивый парень -- более я о нем ничего сказать не могу, более ничего не знаю. ...Шел многолюдный прием в советском посольстве в честь прибытия двух делегаций в Америку -- делегации Верховного Совета, вторую назовем покороче, если получится -- миротворческой, направляющейся в Питсбург, на многолюдное и представительное говорильное действо и задержавшейся на два дня в Вашингтоне. Я припоздал на прием в посольство -- был на встрече в каком-то университете, и в делегации нашей оказался депутат Паша -- тезка "афганца". Когда Паша-депутат говорил -- другим делать нечего. Переговорить его мог разве что Юрий Черниченко или депутатша одна, борец за правое дело. Но Черниченко с нами не было, депутатша же -- в делегации Верховного Совета -- говорила на другом приеме, и так говорила, что никому больше слова вставить в беседу не удавалось, да и незачем его было вставлять -- она всегда говорила за всех и обо всем, исчерпывала тему до дна. Пришли мы, значит, на прием, а там уж пир горой, гул, как на стадионе имени товарища Хрущева, когда там встречались в старые, дружбой овеянные времена, киевское "Динамо" и московский "Спартак". Гул, значит, в посольстве и дым, как на всех модных приемах, коромыслом. Какие-то крепко поддатые дамочки в декольте, с жемчугами и вообще в чем-то блескучем на тугих грудях, с красными от помады сигаретами громко говорили про политику, литературу и балет. Их снисходитель- но слушали подвыпившие, скорее, притворяющиеся подвыпившими и нешпионами работники посольства и руководители делегаций. Одна дама с совсем уж выразительно обнаженным бюстом, схватив за галстук зам. министра иностранных дел, упиралась настойчивыми выпуклостями в представительную грудь дипломата, горячо его в чем-то убеждала. Опытный, хорошо воспитанный, сдержанный на слова и выпивку дипломат, страдая и мучаясь, слушал дамочку, которая хотела немедленно высказать все сокровенное, наболевшее, грудь ее дроченую истерзавшее. При этом она все время норовила облить собеседника вином из фужера. Но видавший виды дипломат и не от таких бойцов отбивался: только дама наклонит фужер, чтобы вылить содержимое на бордовый галстук, как он поймает ее руку и выправит рюмку в вертикальное положение. Дама, глянув на руку дипломата, затем на свою, в кольцах, браслетах, схватившись за жемчужное ожерелье, чего-то хочет понять, а поняв, вернувшись на землю, шлепает размазанным ртом: "Извините!" И, отхлебнув из рюмки, снова громит империализм: -- Но эта стервоза Тэчир. Но этот сука Кисинжир!.. -- А-а, Виктор Петрович! -- будто ближайшего родственника увидев, вскричал дипломат и подхватил меня под руку. Я удивился такой его братской приветливости -- мы лишь в пути познакомились. -- Где побывали? Чего повидали? -- спросил он, хитро потирая руки. Я хотел сердито сообщить, что приехал в Америку не Пашу-депутата слушать несколько часов подряд, он мне еще в "эссэсэре" надоел, не слезая с трибуны съезда, как казак с боевого коня. Но сообщение сие совсем было не надобно дипломату. Он все так же хитровато потирал руки: -- Вы вовремя подоспели! Выручили! -- и опасливо оглянулся на воинственную даму -- не преследует ли? Дама в жемчугах разряжала политический заряд уже в другого, тоже солидного представителя нашей страны, кивающего головой и беспомощно оглядывающегося по сторонам. Спасенный мною дипломат, как человек деликатный, при всех переворотах и ветрах не колеблющийся, твердо стоявший на ногах, ныне вон представляет Россию аж в Организации Объединенных Наций -- так вот, человек он не только деликатный, но и благодарный, просто так уйти в толпу не мог, узнав, что из-за неудержимого борца за нашу отечественную экономику остался я непитым и неетым, подвел меня ко глубокому корыту, сделанному из хрусталя, в глуби которого, в корытцах поменьше и продолговатей виднелась полуразобранная, полурастерзанная еда, розочки, изготовленные из моркови, свеклы, редиса, листьев зеленых салатов и съедобных трав -- цветочки помяты, раздавлены, однако и добра еще много оставалось. Там и сям из разноцветных, бело вспененных водоворотов сплавными сваями торчали тупые концы обжаренных сосисок, ноздрясто дышали котлеты, может, бифштексы, рыба в крошеве моркови, и салаты, салаты из крабов, креветок, овощей. Вина уже не разносили на подносах, как это бывает в начале приема, осмелевшие гости наливали всяк себе, держа бутылку, как застреленную птицу, за горло; кое-кто и пил по-иностранному, из горла. Махнув рукой на корыто, более плоское, с синими цветами, изготовленное уже из фарфора, где грудились фрукты, ананасы, бананы, я нашел тарелку, вилку, нож и рюмку самостоятельно, принялся накладывать себе еду. Никто на меня, слава Богу, не обращал внимания. Дипломат, исполнив свой долг, вежливо удалился. Паша-депутат уже чокался с кем-то, гляжу -- в рюмочке-то у него светленькая. Когда и успел?! Ну, ловкий парень! Я направился к Паше-депутату и, поскольку он своим красноречием истомил меня в университете, бесцеремонно его перебил. -- А-а! -- воззрился на меня Паша-депутат близорукими глазами сквозь толстые стекла очков. -- Это вы, Виктор Петрович? Чего вы хотите? -- Водки! -- Там, там, Виктор Петрович, в другой комнате. И тут же Паша-депутат забыл обо мне, снова заговорил, заработал мозолистым языком. Тарелки у него в руке не было, из рюмки он не пригублял -- голодом бился за прогресс, за политику и, судя по телевидению, по газетам, до се не выдохся, все бьется и бьется. Водку я таки нашел, в богатой комнате, где в полутьме сдержанно беседовал с кем-то из представителей нашей делегации совершенно трезвый посол. Один мой свежезнакомый захотел непременно меня представить послу и представил. Заметив в моей руке тарелку с нетронутой едой, посол после трех-четырех дежурных фраз насчет моих впечатлений об Америке кивнул головой в сторону перламутрового стола с зажженными на нем свечами, сказал, что там есть все, чего душе угодно, даже водка. "Умный какой человек!", -- похвалил я посла и, пробившись к столу, подле и вокруг которого толклось многовато уже пьяненького народа, взял чуть испитую бутылку "Столичной". -- Мне сам посол разрешил. Никто на мою шутку и на уносимую поллитровку не обратил внимания. Все гости говорили про все, и один громче другого. Теперь мне предстояло самое важное: найти место, где можно было бы пристроиться поесть. Стоя я есть могу с грехом пополам, хотя и роняю еду на галстук и пиджак, но чтобы есть и одновременно пить -- это уже выше моего умения. Хожу, причалу ищу в огромном зале, где дым от курева набрал такую плотность, что его можно было резать, как студень. Говор, смех, кое-где занимающиеся песни -- весь этот бедлам был бы уже в зависть и одесскому базару. Ходил я, ходил по залу, на полу склизко от упавшей еды и пролитого вина, всюду грязные тарелки, недопитые фужеры и рюмки. Зал с зеркалами, люстрами, картинами, скульптурами напоминал уже конюшню, и в ней всюду чего-то доказывали друг другу потные люди, словно блатные в Игарке тридцатых годов из Нового города тырились на блатных из Старого города... "Пропадешь тут нежрамши!" -- подумал я. И только я так подумал, глядь, возле Вашингтона или Авраама Линкольна, в нишу вставленного, лепится народный депутат, однорукий "афганец", и невозмутимо потребляет пищу. Тарелка его стоит у ног мраморного президента, здесь же рюмочка синего немецкого стекла с винишком, здесь же груша, виноград и апельсин на другой тарелке. И все это по одну сторону ног президента, а по другую-то свободно. -- Я с тобой, неустрашимый наш воин! -- воскликнул я и, чокнувшись с "афганцем", выпил, съел сосиску, хорохористо добавив: -- Мы, бывалые солдаты, нигде не пропадемНа что воин-"афганец" согласно кивнул головой. Он и дальше ничего не говорил, все смотрел, смотрел издалека на человеческое коловращение, слушал гул большого зала, лицо его от вина зарумянилось, но в глазах стояла осевшая в глубь тоскливая мгла. А по залу, запруженному народом, бегал с рюмочкой в руке воитель за демократическое переустройство страны, за экономическое и политическое усовершенствование и обновление ее, со всеми он чокался, как друг и брат, всем чего-то говорил, сверкая очками. Народу в непродыхаемом зале приемов посольства все прибавлялось, прибавлялось. Слух дошел -- еще одна делегация из Союза прилетела, как потом оказалось, та самая делегация Верховного Совета СССР. Она уже отгостевала на каком-то важном приеме и торопилась в посольство, стараясь ничего не прозевать, почетно охватить все поильно-кормильные говорильные мероприятия. Появились молчаливые люди в черном, укатили одни хрустальные корыта с растерзанной, смешанной пищей, убрали пустые бутылки, подмели пол щетками на длинных ручках и тут же вкатили чинно снаряженные, празднично сверкающие корыта с новой, не менее нарядной закусью, выставили кокетливо крашенные тележки с позвякивающими на них бутылками. И, словно по сигналу, тут же возникла многолюдная делегация Верховного Совета. Громко говорящая, стремительная, умелая, опытная делегация по-хозяйски взлетела по мраморной лестнице в зал приемов. Впереди всех, о чем-то разгоряченно споря, следовал депутат от рабочего класса, довольно молодой мужик с непримиримым взглядом и яростным лицом, -- большой борец за переустройство и честь России, готовый в любую минуту переломать ребра несогласным с ним. Обгоняя его, спешила, култыхая сдобными грудями вечной блудницы, не менее яростная борчиха за честь, за возрождение и процветание не только России, но и всего мира, в чем-то горячо убеждая, как ей казалось, на английском языке деликатно ее за локоток поддерживающего иностранца. Я увидел, как пугливо попятился за колонну и стриганул в глубь зала уже истерзанный зам. министра иностранных дел, боясь, видимо, попасть в руки этого унтера в юбке. Конопатое лицо пронырливой крестьянки пролетарского происхождения, ворующей яйца из-под чужих куриц и огурцы с общественного огорода, приставлено к могучим санкам выдающегося ирландского боксера, блудливые глазки желтоватого цвета и кошачьего разреза перебегали с одного мужика на другого, профессионально их отстреливая. Поднявшись по лестнице, она тут же бросила спутника-иностранца, вскрикнув, воздела руки к потолку и заключила в объятия какого-то лысеющего члена нашей делегации. Обпившаяся, обкурившаяся, не переставая охотничьим, промысловым взглядом оценивать и обдирать шкуры с публики, это существо, которое еще в пионерах начало со всеми и за все бороться, во всем активно участвовать, все за всех говорить, набрало такой разгон, что не остановить -- самое ей подходящее место в стране трепачей и пустобрехов. И за перламутровым главным столом, конечно же, она водрузилась не колеблясь рядом с усталым послом. Там, в Союзе, в зале съезда, куда меня тоже как депутата занесли черти, раздавались стон, уличная брань и хохот, когда эта бессменная ораторша снова и снова, порой никого не спрашивая, прорывалась на трибуну иль к микрофону, презрительно бросая оробевшему спикеру Лукьянову: "Слово не просят, слово берут!" -- и что-то непреклонное, поучительное вышлепывала красно-размазан- ным, лягушачьим ртом. За посольским столом неутомимая заступница за всех бедных и угнетенных братски перецеловала всех мужиков, перетискала их, избодала горячей большевистской грудью и взметнула вверх наполненную рюмку. Паша-депутат услужливо и громко стучал вилкой по полупустой бутылке с водкой, требуя внимания для приветственной речи невиданного трибуна, этой доморощенной Дуньки-активистки. Боже милостивый! Даже за океаном не спрячешься от наших борцов за правое дело -- везде достанут, начнут воспитывать. А уж дома-то, дома-то они так всем надоели, что ночами ведь снятся в виде рогатых блеющих козлов. Напарник мой по трапезе, печальный "афганец", насытился, меланхолично ковырял зубочисткой во рту, без интереса наблюдая за все более густеющей, все громче гудящей толпой гостей, кое-где уж начинающей братание. Я тоже насытился, потяжелел от вина, спать мне захотелось. И предложил я собрату по советской армии идти домой, благо гостиница наша была неподалеку от посольства. Солдат солдата всегда поймет. "Афганец" молча мне кивнул, мы спустились вниз, получили в гардеробе куртки и вышли на улицу. Над Вашингтоном простерлась темная американская ночь с едиными для всех земель и народов звездами, но только здесь оии были крупнее грузинских мандаринов, с алжирские, пожалуй что, апельсины они величиной были, которыми нас потчевали в посольстве. Такие к нам, в российскую провинцию, и не привозят. А воздух, воздух после жаркой, липкой тесноты прокуренного зала был так прохладен, так свеж, что грудь встрепенулась, сердце обрадовалось, и, казалось мне, никогда моему сердцу так легко и сладко не дышалось. И все время, пока мы шли до гостиницы, пытался я воссоединить двух человек, двух народных слуг -- однорукого "афганца", вкушавшего в ногах президента, и выдающуюся депутатку, затесавшуюся за посольский стол. Она хорошо бы вписалась в бурные российские "мероприятия" тридцатых годов, в президиумы того времени, в тройки, в комиссарские продотряды, и кожанка на ней сидела бы ладней, чем цветастое платье. Словом, ничего у меня не получалось -- дети одной земли, одного государства никак не соединялись, не смотрелись вместе, хотя и вынуждены были заседать в одном помещении, вкушать бесплатные яства в одном зале. Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 7. Красноярск, "Офсет", 1997 г. Примечание Увы мне, увы -- все это кем-то придуманная неправда. Жил Евгений Евгеньевич с миниатюрной своей Катей в пристройке театра, которую милостиво уступил супругам Нестеренко директор Вена-опера, и никаких "мерседесов" перед подъездом не было, и заработанные певцом деньги забирало в свою казну любезное советское государство, оставляя работнику на чай с сахаром и на штаны, чтоб не мелькал певец по европам с "голым задом". Тетрадь 7. Рукою Согретый Хлеб. Рукою согретый хлеб Глухим зимним метельным утром в окопы доставили мерзлые буханки хлеба. Нож не брал хлеб, топора с собою не было, а есть бойцам хотелось нестерпимо. Тогда кто-то из находчивых бойцов бросил кирпичи хлеба на дно траншеи и разбил их короткими очередями из автомата. Бойцы подходили, молча собирали раздробленные куски хлеба и со злой жадностью хрустели ими. Меня постоянно мучила ангина в окопах, и к месту, где расстреливали булки, я подошел последним, набрал крошек и стал греть их в ладони. Крошки раскисли в кулаке, слиплись в комок, и когда я поднес мякиш ко рту и взял его на язык, он уже мало походил на хлеб и пах тротилом, землей, мочою, потом и еще чем-то. Но я валял мякиш во рту и с болью проталкивал кислую жижу в себя -- дело привычное, горло болело у меня еще до фронта, а здесь я мучился все зимы насквозь. Доевши мякиш, я еще глотал сытую слюну, делая спазмы горячим, как бы только что служенным горлом. Вдруг чую, кто-то шарит в темноте по телефону, возле которого я дежурил, по рукаву шинели шарит и всовывает в руку согретый хлеб. Всунул, отодвинулся в глубь блиндажа и затих. Я ел и по лицу моему катились слезы, от боли в горле, от жалости к себе и еще от чего-то, тогда мне совсем непонятного. Шла зима сорок четвертого, было холодно и тоскливо -- это я помню, а вот место и лицо человека, отделившего мне хлебца от своего фронтового пайка, запомнить не удалось. Бритовка В Корсунь-Шевченковском музее славы, как его пышно называют привыкшие все пышно называть деятели нашей культуры, забитом как кунсткамера всевозможным военным барахлом, утомленное мое внимание остановили бритвы, поднятые на местах боев и найденные в окопах. Перво-наперво своим не просто убогим, но даже каким-то жалким кустарным видом. Проржавелое лезвие, покрытое двумя пластмассовыми пластиночками, скрепленными двумя почерневшими заклепками. Я не знал, что на фронте выдавали бритвы, пусть и с этой нищенской облицовкой из еще несовершенной пластмассы. Быть может, не знал оттого, что еще нечего было брить на лице, быть может, бритвы те выдавали еще в кадровой армии до войны. В пору освободительных боев на Украине их, скорее всего, выдавали штабникам и политотдельцам, чтобы хорошо, грациозно они выглядели и девицам нравились на осчастливленной земле. Чаще всего у старших наших солдат, пусть и реденько, бритвы велись еще из дому прихваченные или где-то, по пути, купленные, на мыло выменянные. Работы у тех бритовок, как ласково именовали сии изделия солдаты, было в окопах много, и почтительность к ним была особенная. Запомнилась мне на всю жизнь одна такая трудовая бритовка... Мчался я со связистской катушкой по полю, увязая по щиколотку в грязи, -- из-за холма ударил пулемет. Я упал за ближний холмик, и тут же меня обрызнуло грязью от ударивших пуль, забросало клочьями серой материи и сине-черного мяса, -- оказывается, я прятался за трупом. Мне хотелось стереть вонючие брызги с лица и губ, но я даже плюнуть не решался, чтобы не выдать себя. Усыпляя бдительность немецкого пулеметчика, я не шевелился. Очередь -- раз-другой дернуло на спине, звякнуло пулями об катушку, пулеметчик увидел, что попал, и унялся. Я еще полежал чуток, поизучал местность, составляя план, куда и как мне бежать дальше, где запасть в случае чего, и на славянина, еще не совсем оттаявшего, не вовсе дотлевшего, не шибко еще пахнущего, глазел. Солдат был убит зимою на чистом снегу, весной оказался в пашенной грязи и в плесени. Рот и провалившиеся глазницы его были залиты жидкой грязью, лицо засветило солнцем, и оно подернулось купоросно-синим, скорее даже ядовитым зеленым налетом. Мертвого солдатика пошманали мирные советские граждане, может, и свои собратья по окопам -- водился за ними такой грех, с большой охотой обдирали они вражеские трупы, не брезговали и своими. Одна нога убитого была разута, из грязи торчали кривые пальцы. Переда ботинок были сотворены из кожемита, подошвы из рыхлой резины, верха из клееного брезента -- они дюжили в великом походе неделю, от силы -- две. На большее, видать, и не рассчитывалась боевая жизнь солдата. Судя по бугоркам, лежало тут наших многовато, особенно густо бутрилась земля ближе к пологой высотке, где рос ломаный кустарник и бурьян. В том выгоревшем бурьяне, уронив хобот, стоял в глубоком раздумьи танк с опаленным крестом на щеке башни, и более никаких заметных предметов поблизости не было. Одни полувросшие в грязь трупы. Через денек-другой совсем хорошо пригреет и трупы зашевелятся -- под жалкой солдатской одежонкой начнут работать черви -- эти вечные и неутомимые санитары земли. Потом местные бабы во главе с каким-нибудь престарелым дядьком-инвалидом выедут с конными граблями и соскребут туда вон к сорной меже, к сгоревшему танку с этого поля в воронки от взрывов остатки трупов, прикопают тряпье и кости, очистят пашню для посева, травой затянет могильные холмики, в бурьяне и в кустах упрячет их земля. Взять у этого солдатика нечего было, снять с него можно разве что шинеленку. Наступление захлебнулось в середине зимы, зимнее обмундирование выдавалось в начале ноября, к великому празднику революции. Солдатик успел повоевать, пообноситься, но все же карманы его галифе были вывернуты, нагрудный самодельный кармашек с мясом оторван, вмят в грязь рюкзак с оторванной веревочкой, в нем виднелись какие-то тряпочки, бумажки, серая алюминиевая ложка. Я тронул ногой рюкзачок, и под закинутой его кромкой обнаружились бритвенные принадлежности -- похожая на ресницу кисточка, вделанная в винтовочный сплющенный патрон, обмылочек тонкий-тонкий розовел сквозь вышитый носовой платочек и бритовка, бережно завернутая в ту же тряпицу. Я подгреб грязным ботинком тряпицу, развернул ее, привел бритовку в "рабочее состояние". Да-а-вняя, может быть, еще с той, германской войны привезена была бритва из стали, воистину нержавеющей. Заграничная ручка сносилась давно, и этот парень, но скорее всего отец или дед его приладили самодельную ручку к бритве из талового прута. Может, в степи жили люди, и никакого леса вокруг не росло, может, считали, что таловый мягкий черенок не растрескается от шурупов, накрепко в него ввинченных, с обратной стороны расклепанных, надвое разрубленных, на два конца отогнутых. Лезвие бритвы, напоминающее нарождающийся месяц, сточено почти до ободка. Под ребрышком ободка еще угадывались половинки букв, черточки какие-то и значок, напоминающий снежинку. Вещь эта знатно послужила людям, пообиходила молодых и старых, живых и мертвых, может, целую деревню или улицу старинного городка в праздничном виде держала, бравости и молодости людям добавляла. Какая вещь заслуженная! Отдать бы, передать ее кому-то. Но кому? Пулемет, уложивший меня за бугорок, забурбонил, что косач на току, хлестнул по другому месту, вспузырил грязь в поле. Во время заделья я все время неусыпно следил, ждал этого момента и стриганул, раскидывая тяжелыми ботинками комья грязи на стороны, тут же забыв и про убитого солдата, про все предметы, с помощью которых отвлекался, отгонял страх и коротал время. Когда свалился в окопчик и прополз в осевший блиндажик к связисту, которого надо было сменить, обнаружил бритву убитого солдата зажатой в руке. Осмотрев бритовку, связист вздохнул, замахнулся выбросить ее, но я приостановил его, мол, будут поле пахать селяне, станут немецкий блиндажик разбирать, может, найдут бритовку, пригодится, может, еще кому нужный инструмент. Связист подумал, подумал, завернул бритовку и засунул под дощатое перекрытие, над самым лазом в блиндажик, да еще и срез на доске сделал, крестик ножом начертил, чтобы заметно было. Короткий привал По пути па передовую линию остановился на коротком походном привале пехотный взвод. Новое обмундирование, испитые лица, недавняя кормежка по третьей норме в запасном полку отличали солдат из пополнения от усталых, сплошь старых видом и одеждой, битых фронтовиков. Как докатились команды о привале до взвода, так сразу же все бывалые солдаты рассредоточились по опушке леса, спиной и головами к деревам, и без намеренной цели, по одной лишь привычке, -- ближе к выкопанным и кем-то покинутым щелям. Не теряя ни минуты, закурили старики и задремали вполглаза. Молодняк же рассеялся на ветерке, по горбине кювета, распоясал ремни и хотя тоже устал в переходе, перешучивался, где и похохатывал. Вдруг низко над лесом прошли, словно вынырнули из сосен, два наших истребителя, вытряхнув из себя и рассыпав по опушке грохот, шум и свист. -- Воздух! -- закричал долгошеий солдат из пополнения, и дремавшие под соснами пехотинцы, побросав мешки, котелки и лопатки, попадали кто в кюветы, кто в щели, кто в раскоренье деревьев -- что поближе. Грохот и гул самолетов, ударившись в стену леса, разошелся в обе стороны, его растащило по лесу и заглушило зеленой глубиной. Из кювета поднялся сержант с тремя медалями на обмахрившихся ленточках, в наспех зашитой на коленях амуниции, вымазанной пылью, охлопывая себя на ходу, подошел, спросил: -- Кто горланил? -- Я! -- беспечно, с некоторым даже вызовом отозвался долгошеий солдат, этакий завзятый вольнонаемный острослов и заводила какого-нибудь десятого "б" класса. Он и теперь задиристым петушком смотрел на сержанта и, не глядя по сторонам, видел ухмылки на лицах своих корешков, понимал их презрительное отношение к паникерам, упивался вместе с ними своей невозмутимостью и бесстрашием. Сержант обвел беглым взглядом новобранцев, лицо его поскорбело еще больше. Качнув раз-друтой головою, он коротко и вроде бы нехотя взмахнул кулаком, треснутым в сгибе пальцев до мяса, темным, литым, похожим на деревенский чугунок. Снисходительный, но увесистый удар пришелся на затылок новобранцу, в то самое место, куда чаще всего и отвешивают поучительные оплеухи и деды. Подотощал все же весельчак новобранец в запасном полку, он перевернулся от удара через голову с бровки кювета и лягушонком стоял в пыли на передних лапах, таращась выпученными глазами на сержанта. Растянутые ухмылкой рты новобранцев так и смерзлись на морщинистых лицах, а сержант шел к своему сидору и котелку, оставленным под сосною, потирая ушибленную руку о карман выцветших, вяло на нем обвисших галифе. "Старички" отыскали свои манатки, прицепляли котелки, лопатки, надевали вещмешки, закидывали винтовки и, снарядившись, деловито двинулись дальше, послышалась хриплая команда: "По-одтяни-ись!" Десятиминутный привал кончился. Искушение Среди многих фронтовых, чудовищно-диких случаев и происшествий застрял в памяти один совсем почти пустяковый эпизод окопной жизни... Окопы только что отбиты у противника, солдаты обшаривают их, устраиваются. Чуть в стороне от траншеи откопана минометная позиция. Миномет немцы унесли, но мин осталось много, иные ящики с минами открыты, приготовлены для стрельбы. Здесь, на минометной позиции, я хорошо устроился с телефонами взвода управления артиллерийского дивизиона. Их у меня три -- связь со штабом бригады, связь с батареями и пехотой. Устроился я, проверку сделал, решил мины из ящика вытряхнуть и приспособить его под сиденье. Глядь... прямо на минах колбаски лежат. Тоненькие, коротенькие, подкопченные -- четыре штуки. Поздее я узнаю название этих колбасок -- охотничьи. А тогда... Путем не пробовавший не только этих вот колбасок, но и простой, вареной колбасы досыта не едавший, я не мог оторвать взгляда от этого аппетитного трофея. Но ведь не так просто оставлены эти колбаски на виду. Вокруг никаких признаков еды, какой-либо трапезы, а они, колбаски, тверденькие, распертые изнутри комочками сала, зажаристые, блескучие лежат! Конечно же, прикреплены к минам либо отравлены, иначе зачем же им тут красоваться? Бог с ними, пусть лежат себе. Я опытный уже солдат. Переборю искушение. Поерзал я на ящике, какую-то работу поделал, но глаза все отыскивают эти проклятые колбаски, рот полон слюны. Приподнимаю эти колбаски пальцем, осторожненько, не дыша. Нет никаких проволочек, никаких соединений. Значит, отравлены. Бог с ними, с колбасками! Не голодный ведь, пусть картошкой, хлебом, но набито неприхотливое солдатское брюхо. Но годов мне было... восемнадцать. Куда ни кинь, дитя еще и побороть соблазн детскому сознанию непосильно. Словом, дюжил я, дюжил, преодолевал изо всех сил искушение и не преодолел, схватил колбаски и схрумкал их, как морковки. Были они очень вкусные... Съел я колбаски и испугался, стал вслушиваться в себя. Вот вроде бы где-то... в животе что ли, забурлило, потом выше кольнуло, потом жирным дымом отрыгнулось... Помирать, однако, скоро придется. Но тут началась стрельба, пошла работа до седьмого пота, немцы открыли ответный огонь, прицельно бьют по своей оставленной позиции, знай поворачивайся да в землю скрывайся. Не успел я опомниться, вечер наступил, ужин принесли. Поел. Попил чаю. Выспался. Ничего не болит. Впе-эред, на Запад! Живы будем -- не помрем! Вербное воскресенье Каждую весну, когда в лесу засинеет снег, вспучатся речки и появятся первые проталины, начинает выстреливать мохнатыми шишечками веснянка-верба. И этот первый привет расцветающей земли в вербное воскресенье люди несут на кладбище близким своим и прикрепляют венки к крестам, звездам, обелискам. Кладбище уральского городка, в котором я прожил много лет, расположено на крутой и голой горе. Почва здесь неприютная, каменистая, и потому на кладбище мало растительности. Есть только крючковатые приземистые пихтачи, обожженные ветрами, да взлелеянные памятливыми людьми липки и несколько березок. Зато всюду на могилах железные памятники и оградки. И уже по этому можно заключить, что в городе живут металлурги. Среди множества захороненных на кладбище людей закопан и кусочек металла. В войну мастер мартеновского цеха упал в шестидесяти- тонный ковш с металлом. По древнему обычаю железодела- телей, полагалось весь этот ковш вылить и схоронить, но шла война, и стране очень нужен был металл. Тогда почерпнули из огромного ковша маленький ковшичек стали и унесли на кладбище. Были здесь и такие могилы, возле которых люди опускали глаза и проходили быстро, виновато. Завалившиеся холмики, и над ними десятка два наспех сколоченных из досок и фанеры пирамидок и ни одного деревца. Только несколько диких кустов шиповника ершились на этих могилах. В июне они роняли сморщенные лепестки цветов на вымытый дождем камешник. Но однажды пришли школьники, комсомольцы, бывшие фронтовики и убрали жалкие пирамиды и сделали братскую могилу тем, кто умер от ран в госпиталях этого города. Местный скульптор-самоучка слепил из глины памятник, и местные же заводские рабочие, всю жизнь варившие только чугун и сталь, своеручно сделали форму и отлили из чугуна фигуру солдата. Он стоял, горестно насупив брови, с каской в руке. На спине у него топорщился не то вещмешок, не то плащ-палатка. Он был неуклюжий, этот чугунный солдат. Но сработан от всего сердца, и потому приняли его как родного, не замечая корявин. А принимали его не по акту. Наши женщины считают, что неоплаканная могила бывает только у сирот. Ну а всякий человек хочет, чтобы его родные даже после смерти не были одинокими. Усталые от выплаканных слез, прижимая платки к глазам, женщины покидали кладбище. Но вот одна из них свернула к чугунному бойцу, положила у подножия памятника несколько веточек вербы и тихо сказала: -- Неоплаканные, неоцелованные вы, сыночки, и жестка-то вам могила сиротская. Где же это ваши матери-страдалицы? -- Она замолкла на минуту, и по лицу ее сыпанули слезы. -- Ведают ли, знают ли они: где ваш приют последний? Могила моего Степанушки в болгарской стороне. Пусть матери тамошние умягчат ему землю слезою своею, а я вас, милые, оболью, омою слезьми вдовьими... К голосу этой женщины присоединился второй: -- Где ты, где ты похоронен, сокол ненаглядный, Пантелей ты мой Иванович? Есть ли у тебя могилка, у любезного? Мягка ли тебе матерь-земля?.. -- Чьи вы, деточки, чьи вы? -- уже спрашивал третий голос. -- А не видали ли вы сыночка мово? Не встречали ли его в битве с ворогом? Улетел, спокинул меня, горемышную, и не знаю-то я о нем малой весточки... Оградка, посреди которой стоял неуклюжий и всем родной человек, все заполнялась. Рос ворох верб возле