памятника. Не осталось уже места в оградке, и тогда женщины начали становиться возле нее на колени, и кланялись земле, и целовали ее мокрыми от слез губами, чтобы мягче и ласковей она была. ...Каждую весну, когда засинеет в лесах снег, и высвободит проталинки, когда распустится верба-веснянка, раздается плач на этом кладбище. И всякий раз, когда я слышал его, этот плач, сердце останавливалось у меня, и думал я: если все женщины земли соберутся на солдатские кладбища, мир содрогнется и падет ниц перед этим горем. Кровью залитая книжка На улице Предмостной ткнулся в меня человек в помятом пиджаке: -- Восемь копеек, -- хрипит. -- До дому доехать... -- И сует мне красную книжку. Пригляделся -- инвалидный билет. -- Восемь копеек. Ну, гривенник! -- и все сует и сует книжку. -- Ты что? -- растерялся я. -- Ты что? Хотел крикнуть: "Кого позоришь? Чего позоришь?.." Да ведь бесполезно. Не поймет. И только повторялось и повторялось, беспомощно, растерянно: "Ты что? Ты что?.." У меня у самого под грудью лежит инвалидная книжка -- самый горький и дорогой документ. Я его редко достаю -- нас мало осталось. Скоро и книжки, и инвалиды войны исчезнут... А этот людям в лицо тычет, на выпивку серебрушки вымогает кровью облитой книжкой. Стыдно-то как, Господи! Горсть спелых вишен -- Куда ты прешь? -- кричал дежурный по комендатуре города Винницы на сержанта в хромовых сапогах и с портупеей и одновременно отстранял его от барьера, стеной ставшего между властью и посетителем. -- Не имеешь права орать! -- тоже громко возражал сержант с портупеей и стучал кулаком по медали "За боевые заслуги". -- Я кровь проливал! -- А я что? Сопли? -- еще больше завихрялся дежурный. -- Кто тебя знает? -- сомневался сержант. -- Вон личность-то отъел... -- Отъел?! -- подскакивал на стуле дежурный. -- Давай померяемся. Было неловко слушать дежурного с офицерскими погонами. Злил и сержант, который лез на рожон и не уступал ни капельки старшему по званию. Он был наглый, этот сержант, и думал, что нахальством можно всего добиться. Глядя на него, осмелели и другие, задержанные на улице и на станции военные без увольнительных, а то и без документов. Они стали посмеиваться, курить без разрешения и вообще вести себя вольно. Я отошел от барьера в угол и сел. Надоели. Все надоело. Черт меня дернул отстать от эшелона в этой Виннице! Ни ближе, ни дальше. Нас, шестьдесят нестроевиков, ехало куда-то или в Никополь, или в Джамбул, на какую-то работу. Никто нам толком ничего не рассказал, паек на станциях мы добывали с боем. Нас, нестроевиков, всюду оттирали, ставили в хвост очередей, и вроде бы уж и за людей не считали: дескать, и без того дым коромыслом, а тут еще путаются под ногами какие-то доходяги. На земле наступила большая неразбериха, и на кого обижаться, невозможно было понять. Военные отвоевались и ехали по домам как придется: на крышах вагонов, в тендерах, на машинах, в спецэшелонах, на лошадях. Один старшина покатил даже в фаэтоне. Доконали солдаты врага и норовили как можно скорее попасть домой. И это было сейчас для всех главным. Шел август. А День Победы я встретил на госпитальной койке. Но до сих пор мне снился фронт, до сих пор меня все еще мотало, вертело огромным колесом, и война для меня никак не кончалась, и пружины, нажатые до отказа там, внутри, никак не разжимались. А тут еще умудрился отстать от эшелона! Возьмет этот горлопан дежурный и ухнет меня вместе со всей задержанной публикой кирпичики таскать либо рельсы. Потом доказывай, что ты не верблюд. Уйти отсюда, что ли, пока еще не поздно? -- Ты видишь, в углу солдат сидит? -- услышал я голос дежурного и не сразу понял, что это обо мне. А когда понял, вскочил и такую выправку дал, что медали звякнули и разом испуганно замерли. -- Орел! -- восхитился мной дежурный. Я ел его глазами. -- Час сидит, другой сидит и ни мур-мур! -- продолжал хвалить меня дежурный. А почему? Потому, что дисциплину знает, потому, что доподлинный фронтовик- страдалец. И он сидит и череду ждет, хотя у него вся грудь в заслугах, а у тебя всего одна медалишка, и ту небось на тушенку выменял. Выменял ведь? Ты меня не проведешь! Вольно, солдат! -- скомандовал мне дежурный. -- Сколько ранений? -- Четыре, товарищ лейтенант! -- Дай человеку сесть! -- гаркнул лейтенант на разваливших- ся по лавке военных, и когда те испуганной стайкой отлетели в сторону и я сел подле барьера, он, не спрашивая, курю я или нет, дал мне папиросу, и этот знак величайшего внимания привел в уныние всю остальную публику. -- Отстал от эшелона? -- уверенным тоном всевидящего и всезнающего человека спросил дежурный. -- Отстал, -- упавшим голосом подтвердил я и закашлялся, потому что был некурящим. Я был твердо уверен, что надвигается буря и что буду я кинут в общую массу, как и все прочие разгильдяи, раньше времени освободившие себя от оков военной дисциплины. -- Куда ехал? -- уже скучным и усталым голосом продолжал дежурный. Я и увидел, что у него красные от недосыпов глаза и щеки с сиреневым отливом. -- В Никополь, кажется. -- В Никополь! -- поднял палец дежурный. -- Никель копать, на тяжелую работу, после четырех ранений, весь испрострелепный, а сидит ждет! -- снова закипел дежурный и позвонил в школьный звонок. Вошел патрульный. -- А ну всю эту шушеру спровадь на губу, -- кивнул он в сторону задержанных вояк. -- Потом разберемся. А тебе, -- пригрозил он пальцем сержанту, -- тебе я особое внимание уделю! Я еще дознаюсь, с кого ты снял сапоги и где ты взял портупею и по какому закону ее носишь... Я не стану рассказывать, как и о чем мы разговаривали с дежурным. В памяти моей он сохранился в общем-то добрым, но до крайности издерганным человеком. Слишком много было тогда работы у комендатуры на Украине, слишком много, и не все это сразу понимали. Случались дела смешные, трогательные и трагические. Озоровали и резвились ехавшие по домам солдаты, зверствовали бандеровцы, пытались укрыться от властей разные подонки. Пока мы разговаривали с лейтенантом, я услышал несколько докладов. Два из них запомнил, очевидно, потому, что были они потешными. Один о том, что какой-то солдат с проходящего эшелона забрал на станции у тетки самогон, а деньги уплатить забыл. Другой о том, как демобилизованный старшина Прокидько, примериваясь к гражданской жизни, напился и дал в глаз первому встречному милиционеру. Дежурный грустно и устало улыбался, разъясняя патрульному, что Прокидько уже никакого отношения к комендатуре не имеет, и что задерживал он его зря, и что милиция за один глаз спросит, как за два, -- тогда старшина почувствует себя окончательно демобилизованным. А что касаемо самогона, то тетка эта пусть лучше не орет на всю улицу. Если она торгует запрещенным товаром втихую, то пусть рот широко не открывает. Дежурный лейтенант определил меня ночевать в комендатуре и на прощание сказал: -- Отсыпайся, солдат, завтра или послезавтра отошлем тебя на пересыльный пункт. Эшелон все равно тебе уже не догнать. -- Он подумал и прибавил: -- Захочешь побродить, иди гуляй, скажешь часовому -- я велел пропускать. Ну, будь здоров, вояка. Завидую. -- И уже другим тоном крикнул: -- Есть там еще кто-нибудь? -- Есть, есть, накопились, -- недовольно проворчал за дверями постовой. Дежурный продолжал работать. Я поел на кухне каши, взял в комнате у патрулей толстую книгу "Кобзарь", вышел в ближайший скверик, лег на траву и стал читать: Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий, Сэрдытый витер завыва... Днепр широкий. Ветер сердитый. Как это все знакомо. Как это все еще близко. Закроешь глаза, и вот оно, продырявленное висячими фонарями черное небо, и внизу распоротая очередями трассирующих пуль черная вода, и крики, крики, крики. Десятки тысяч людей кричали разом. Им надо было добраться до другого берега, а плавать умели не все, и добирались совсем немногие... Ревет и стонет Днепр широкий! Широкий, очень широкий Днепр, особенно когда переплываешь его под пулями и минами, в одежде и с автоматом. Нет тогда на свете шире реки! Не переплыли эту реку, в ночи кажущуюся без берегов, мои друзья Ванька Мансуров, Костя Выгонов, Венька Крюк. Мы вместе росли, вместе учились. И чьих только друзей нет в этой реке! Кипит вода от пуль, гноем и кровью оплывают фонари в небе, и гудят, гудят самолеты. Когда же они перестанут гудеть? Когда перестанут выть? Ведь должна же, должна когда-то заглохнуть война в сердце, раз она замолкла на земле! В голову лезут строчки из однажды услышанного и на всю жизнь врезавшегося в память стихотворения: Сменят вспышки ракет зарницы, Зарастут окопы травой, А солдату все будут сниться Рев мотора и бомбы вой. Неужели всегда? Устал. К черту Днепр! К черту самолеты! К черту фонари! Я смотрю на двух девочек, играющих неподалеку на лужайке возле поврежденного клена, замазанного какой-то густой смесью. Девочки в беленьких платьишках, обе черноглазые и в веснушках. Должно быть, сестренки. Я незаметно наблюдаю за ними, чтобы не спугнуть. В руках у девочек по пакетику с вишнями. Они достают по ягодке за тоненькой стебелек и губами срывают темные, поблескиваю- щие на солнце вишни. Губы девочек в вишневом соке. Розовеют их худенькие мордашки. Мне уже двадцать три года, и если бы не было войны... Тьфу ты! Девочки наклонились друг к другу, о чем-то пошептались и взглянули на меня. Я опустил глаза. Я не слушаю. Я не знаю, о чем вы шепчетесь, девочки. Совсем не знаю! Я не слышу робких шагов по траве. Я читаю "Кобзаря": "Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий!.. Рэвэ тай стогнэ..." Никак не могу уйти дальше этой строчки. Шаги замирают возле меня. И долго, долго ничего не слышно. Потом меня осторожно трогают пальцем за плечо, и слышится: -- Дяденька, покушайте вишен. -- И ко мне протягиваются сразу два пакета, сделанные из листочков ученических тетрадок, и я удивляюсь тому, что эти девочки уже ходят в школу. Нет, они еще не ходят, они еще малы. Эти листы из тетрадей их брата или сестры, и, возможно, они, тоже, как Ванька и Венька... -- Вишня? -- переспрашиваю я и сажусь на траву. -- Ну что ж, с удовольствием. Я запускаю два пальца в пакетик и достаю кисточку в пять ягод. Но девочки протестуют: -- Нет, нет, возьмите уси! И я вижу два пакетика, протянутые ко мне, и умоляющие, доверчивые и чистые-чистые глаза. Я долго раздумываю. Стараюсь сделать так, чтобы они не заметили моей улыбки, и наконец решаю: -- Ладно, давайте пополам. -- Я беру у них один пакетик и вдруг ловлю себя на том, что мне очень хочется им что-нибудь подарить. Но у меня нет ничего. Совсем никакой безделушки. Тогда я прижимаю их к себе и целую в худенькие, кислые от вишневого сока щеки и говорю чуть слышно: -- Спасибо вам! Они, видимо, что-то уловили в моем голосе. Одна из сестренок припала к моему уху и требовательно попросила: -- Не надо грустить, дяденька, война-то кончилась. Они упорхнули от меня и снова стали играть под изуродованным кленом. А я ел вишни. Их было очень мало в пакетике, всего горсточка, и я подолгу держал каждую ягодку во рту и осторожно нажимал на нее языком, чтобы этой горсточки мне хватило как можно на дольше. Поросли окопы травой Темнело ошеломляюще быстро. Вечер не выползал с опаской из буераков и ложбин, как у нас на Севере, а сваливался сверху, сухой и душный. Южный вечер -- безмолвный и немного жуткий. Непривычный вечер. Ни зари, ни звука. Темень и тишь. Кузьма прибавил шагу. Я попросил: -- Не торопись. Мы жили с Кузьмой вторую неделю в санатории и уже знали друг о друге все. Он знал, что я воевал под Ленинградом и немецкой миной мне вырвало четыре ребра и половину легкого. А Кузьма отступал здесь, по южной степи. И в какой-то придорожной канаве осталась его рука. И вот мы бродили по степи, искали ту дорогу, ту канаву, и ничего не нашли. Люди уже перепахали военные дороги, обвалившиеся блиндажи, траншеи и неглубокие военные могилы без крестов. На полях, будто навощенные, блестели безжизненно сникшие листья кукурузы, вслед солнцу поворачивались подсолнухи, мягко колыхались и шуршали кисти проса да задумчивыми, утихомиренными волнами плескалась пшеница. И все-таки следы недавних битв здесь еще можно было увидеть. Меж стеблей то тут, то там зеленели гильзы, ржавыми пятнами расползались осколки, торчали посеревшие от времени косточки. Чьи они? Наши или чужеземные? Время, тлен, плуг пахаря и рука сеятеля все сделали для того, чтобы упрятать смерть в землю. Земля умела хранить, земля умела молчать, земля умела печалиться. Земля. Мы шли медленно. Кузьма молчал. Наверное, и я вот так же буду молчать, если мне когда-нибудь придется побродить по местам, где я воевал. Я тяжело волочил ноги и задыхался. Не с моим здоровьем бродить целый день по знойной и безводной степи. -- Сейчас будет место, где раньше стояла деревня, -- приостановился Кузьма. -- Обойдем? -- Давай прямо, далеко обходить-то. Я не сказал -- трудно, но Кузьма понял меня, и мы пошли напрямик. Поля остались позади, в темноте, и мы шли по степной дороге, угадывая ее подошвами сандалий. На дороге еще с весенней распутицы остались и закаменели тележные колеи. Неожиданно дорога повернула влево, должно быть, в обход заброшенной деревни, и мы пошли сначала по хрусткой траве, а потом влезли в бурьян... В небе наконец-то прорезались синеватые звезды, рассыпались крошеным льдом, и далеко-далеко возник краешек луны. Белым грибом прорастала луна из черной, вознесшейся в поднебесье горы. Светлело небо, вырисовывались дальние перевалы, звоном цикад наполнилась степь. Сделалось веселей. Бурьян становился все выше и выше, мы брели по нему, будто по чаще. Я выбирал из волос шишки репья, какие-то колючки и чувствовал, как тяжелеет на мне одежда, обрастающая репьем. -- Не зря говорят, что самая длинная дорога та, что кажется короткой, -- как бы оправдываясь, проворчал Кузьма и показал на темные бугры. -- Дома были здесь когда-то... Должно быть, Кузьма видел лучше меня. Я, сколь ни силился, не мог угадать здесь никаких признаков жилья. Темнели бугры, и на них однообразно шуршал густой бурьян да что-то потрескивало чуть слышно, и с бесконечным гудом звенели цикады. Так звенит в голове от контузии. Вдруг совсем рядом, в лопушнике, кто-то заорал: -- Ау-ау! А-а-а-а!.. Кузьма отскочил ко мне. -- А-у-ау, а-а-а-а! Ау-ау-ау! А-а-а-а... -- повторился вопль сзади и спереди. Это было похоже на вой сирены. Это было похоже на крик леших, которых мы никогда не видели. Это было похоже... Я не знаю, на что это было похоже. Вой, визг, вопли неслись уже со всех сторон, и всюду мелькали зеленые огни, возникая то тут, то там. Они метались по бурьяну, пронзали темноту, эти живые и в то же время какие-то призрачные огни. Я закрыл глаза и сжался. Но Кузьма рванул меня за руку, и мы побежали. Я не знаю, сколько и куда мы бежали. Не помню, когда кончился этот визг и вой, который рвал уши, вонзался в мозг, останавливал сердце. Очнулся я на земле. Кузьма тряс меня. -- Еще немного, еще... вон огни... Но я уже не мог идти. Кузьма схватил меня и поволок. Мы кое-как добрались до жилых огней. Кузьма бросил меня на крыльцо и забарабанил в дверь. Нам тотчас открыли, и чей-то голос, обыкновенный, человечий, земной, проговорил: -- Проходите, проходите. Придерживаясь за притолку, я шагнул в сени, потом в избу, где горел яркий электрический свет и пахло ребячьими пеленками. -- Ну что, перетрусили, курортники? -- с улыбкой разглядывал нас хозяин. -- Не бродите, где не следует, да еще ночью, -- зачерпывая воды из кадушки, добавил он. Кузьма немного отпил из ковша, подал его мне, утер рукавом лицо. -- Что же это было? -- Кошки. -- Кто-о-о?! -- Кошки, -- пояснил хозяин. Он вытер нос мальчишке, ходившему подле скамейки, и продолжал: -- Они, заразы, загрызут, если оплошаешь... Похолодела у меня мокрая спина. Кошки? Неужто те шаловливые друзья детства, мирные лентяи? -- И те и не те, -- с тяжелым вздохом сказал хозяин и начал рассказывать. ...Было на свете село Славянывка. Спалили его фашисты. Разбрелись жители кто куда. А кошки остались. Людям было не до кошек. И фашистам было не до кошек. А кошки плодились. Они забивались в разрушенные печи и на холодных подах, на остывших загнетах рожали детенышей. Уж никто не забирал украдкой котят у кошек и не топил их, как это делалось испокон веков, и никто их не кормил. Кошки выловили и съели всех мышей, крыс, добрались до сусликов, караулили птиц, и те уже не решались вить гнезда вокруг Славянывки. А если и вили, боялись подать голос. Потом кошки раскапывали могилы, и люто грызлись, сатанея от мертвечины. Когда жители вернулись в родной омертвленный край и поставили новую Славянывку в стороне от прежнего места, кошки приноровились таскать из дворов цыплят. Весной, во время мартовского разгула, они насмерть забили тех кошек, которых славянывцы привезли с собой. Неуловимые, злые, стремительные, шлялись они по деревне ночью, царапались под окнами на чердаках, а утром куда-то исчезали. Люди обращались в сельсовет за помощью, из сельсовета обратились в райисполком. Председатель райисполкома вначале подумал, что его дурачат. А потом пришел в неописуемое изумление и растерянность. Еще никто и никогда не воевал с кошками. И никто не знал, как это делать... Наговорился хозяин и уснул. Угомонились и затихли дети. Управилась с делами хозяйка, закрыла накрепко дверь, загородила ставнями окна и тоже легла спать. Я не могу уснуть. Сдавило горло, заложило грудь. Судорожный кашель перешиб дыхание, подхватил меня с постели. -- Плохо тебе? -- шепотом спросил Кузьма. -- Ничего, Кузьма, ничего... Утром меня на подводе повезли в санаторий. И снова по обочинам дороги усатилась и плескалась пшеница, снова шуршали сыпучие кисти проса, и тысячами солнц горели вислоухие подсолнечники, дружно повернувшие головы к востоку, туда, где поднялось над краем поля спокойное светило. Я попросил Кузьму приподнять меня. Он пристроил мою голову к себе на колени, и мне стало легче дышать и было дальше видно. Я видел поля и огороды, обнесенные колючей проволокой, оставшейся от войны, гнутыми спинками кроватей и рамами автомашин. Я видел калитки, сделанные из дверок бронетранспортеров и крыльев самолетов. Подле них играли дети, в оградах женщины варили еду. И новые деревни с молоденькими, но уже плодоносящими садами встречались нам. В одном из них одиноко ударил житель этих мест -- соловьишко. Он еще боялся петь ночью, но днем, при солнце и людях, пробовал свой голос. Соловей без песни не может жить. И он еще раз ударил по струне и долго ждал, чтобы ему откликнулись. И когда укатился в хлеба его дробный свист, оттуда, с полей, донеслось: "Спать пора! Спать пора!" ПерепелкаСоловью откликнулась перепелка. Совсем другая птица, призывающая людей спать в неурочный час. Но и этой малой поддержки достало соловью. Он разошелся, затрещал, защелкал, рассыпая звонкие горошины в надежде, что они прорастут на земле многими песнями. Я слушал этого, видно еще вдового, соловья, и сердце мое начинало биться ровней, и силы во мне прибавлялось, и я чувствовал, знал, что пересилю хворь и на этот раз, поднимусь и поживу еще. Макаронина Бывшему пехотному разведчику и верному другу -- Евгению КАПУСТИНУ На перекрестках военных дорог, в маленьком городке, в каком-то очередном учебно-распределительном, точнее сказать, военной бюрократией созданном подразделении, в туче народа, сортируемого по частям, готовящимся к отправке на фронт, кормили военных людей обедом, завтраком ли -- не поймешь. Выданы были котелки, похожие на автомобильные цилиндры, уемистые, ухлебистые, словом -- вместительные, и мы, бойцы временного, пестрого соединения, тая в своей смекалистой мужицкой душе догадку, думали, что уж такая посудина дадена не зря, что мало в нее не нальют, иначе будет видно дно и голая пустота котелка устыдит тыловые службы снабжения. Но были люди повыше нас и несообразительней -- котелок выдавался на двоих, и в паре выбору не полагалось: кто рядом с правой руки в строю, с теми получай хлЕбово на колесной кухне и, держась с двух сторон за дужку посудины, отходи в сторону, располагайся на земле и питайся. В пару на котелок со мной угодил пожилой боец во всем сером. Конечно, и пилотка, и гимнастерка, и штаны, и обмотки, наверное, были полевого, защитного цвета, но запомнился мне напарник по котелку серым, и только. Бывает такое. Котелок от кухни в сторону нес я, и напарник мой за дужку не держался, как другие напарники, боявшиеся, что связчик рванет с хлЕбовом куда-нибудь и съест или выпьет через край долгожданную двойную порцию супа один. Суп был сварен с макаронами, и в мутной глубине котелка невнятно что-то белело. Шел май сорок третьего года. Вокруг зеленела трава, зацветали сады. Без конца и края золотились, желто горели радостные одуванчики, возле речки старательно паслись коровы, кто-то стирал в речке белье, и еще недоразрушенные церкви и соборы поблескивали в голубом небесном пространстве остатками стекол, недогоревшей ли позолотой куполов и крестов. Но нам было не до весенних пейзажей, не до красот древнего города. Мы готовились похлебать горячей еды, которую в пути из Сибири получали редко, затем, в перебросках, сортировках, построениях, маршах, и вовсе обходились где сухарем, где концентратом, грызя его, соленый и каменно спрессованный, зубами, у кого были зубы. Мой серый напарник вынул из тощего и тоже серого вещмешка ложку, и сразу я упал духом: такую ложку мог иметь только опытный и активный едок. Деревянная, разрисованная когда-то лаковыми цветочками не только по черенку и прихвату, но и в глуби своей, старая, заслуженная ложка была уже выедена по краям, и даже трещинками ее начало прошибать по губастым закруглениям, обнажая какое-то стойкое красноватое дерево, должно быть, корень березы. Весной резана ложка, и весенний березовый сок остановился и застыл сахаристой плотью в недрах ложки. У меня ложка была обыкновенная, алюминиевая, на ходу, на скаку приобретенная где-то в военной сутолоке, вроде бы еще из ФЗО. Как и всякий современный человек, за которого думает дядя и заботится о нем постоянно государство, я не заглядывал в тревожное будущее и не раз и не два был уже объедаем, обхлебываем на боевых военных путях, потому что, кроме всего прочего, не научился хватать еще с пылу с жару. Тепленькое мне подавай!.. Вот и сейчас возьмется этот серый метать своей боевой ложкой, которая мне уж объемнее половника начинала представляться -- и до теплого дело не дойдет, горяченькие две порции красноармейского супа окажутся в брюхе. В чужом! Мы начали. Суп был уже не впрогоряч, и я засуетился было, затаскал свою узкорылую ложку туда да обратно, как вдруг заметил, что напарник мой не спешит и заслуженной своей ложкой не злоупотребляет. Зачерпывать-то он зачерпывал во весь мах, во всю глубину ложки, но потом, как бы ненароком, вроде от неловкости, задевал за котелок, из ложки выплескивалась половина обратно, и оставалось в ней столько же мутной жижицы, сколько и в моей ложке, может, даже и поменьше. В котелке оказалась одна макаронина. Одна на двоихДлинная, правда, дебелая, из довоенного теста, может, и из самой Америки, со "второго фронта", -- точно живое создание, она перекатывалась по котелку от одного бока к другому, потому что, когда дело подошло к концу и ложки начали скрести дно, мы наклоняли котелок: напарник мне -- я черпну, наклон к напарнику -- он черпнет. И вот на суху осталась только макаронина, мутную жижицу мы перелили ложками в себя, и она не утолила, а лишь сильнее возбудила голод. Ах, как хотелось мне сцапать ту макаронину, не ложкой, нет -- с ложки она соскользнет обратно, шлепнется в котелок, может, и в клочки разорвется ее слабое белое тело, нет, рукою мне хотелось ее сцапать -- и в рот, в рот! Если бы жизнь до войны не научила меня сдерживать свои порывы и вожделения, я бы, может, так и сделал -- схватил, заглотил, и чего ты потом со мной сделаешь? Ну, завезешь по лбу ложкой, ну, может, пнешь и скажешь: "Шакал!" Я отвернулся и застланными великим напряжением глазами смотрел на окраины древнего городка, на тихие российские пейзажи, ничего, впрочем, перед собой не видя. В моих глазах жило одно лишь трагическое видение -- белая макаронина с порванным, как у беспризорной, может, и позорно брошенной пушки-сорокапятки, жерлом. Раздался тихий звук. Я вздрогнул и обернулся, уверенный, что макаронины давно уж на свете нет, что унес ее, нежную, сладкую, этот серый, молчаливый, нет, не человек, а волк или еще кто-то хищный, ненавистный, мне на донышке котелка снисходительно оставив дохлебать ложечку самого жоркого, самого соленого и вкусного варева. Да что оно, варево, по сравнению с макарониной?! Но... Но макаронина покоилась на месте. В тонком, беловатом облачке жижицы, высоченной из себя, лежала она, разваренная, загнутая вопросительным знаком, и, казалось мне, сделалась еще дородней и привлекательней своим царственным телом. Мой напарник первый раз пристально глянул на меня -- и в глубине его усталых глаз, на которые из-под век вместе с глицеринно светящейся пленкой наплывали красненькие потеки, я заметил не улыбку, нет, а какое-то всепонимание и усталую мудрость, что готова и ко всепрощению, и к снисходительности. Он молча же своей зазубренной ложкой раздвоил макаронину, но не на равные части, и... и, молодехонький салага, превращенный в запасном полку в мелкотравчатого кусочника, я затрясся внутри от бессилия и гнева: ясное дело -- конец макаронины, который подлиньше, он загребет себе. Но деревянная ложка коротким толчком, почти сердито подсунула к моему краю именно ту часть макаронины, которая была длиньше. Напарник мой безо всякого интереса, почти небрежно забросил в обросший седоватой щетиной рот беленькую ленточку макаронины, облизал ложку, сунул ее в вещмешок, поднялся и, бросив на ходу первые и последние слова: "Котелок сдашь!" -- ушел куда-то, и в спине его серой, в давно небритой, дегтярно чернеющей шее, в кругло и серо обозначенном стриженном затылке, до которого не доставала малая, сморщенная и тоже серая пилотка, чудилось мне всесокрушающее презрение. Я тихо вздохнул, зачерпнул завиток макаронины ложкой, жадно допил через край круто соленую жижицу и поспешил сдавать на склад котелок, за который взята была у меня красноармейская книжка. До отправки во фронтовую часть я все время не то чтобы боялся, а вот не хотел, и все, встречаться со своим серым напарником по котелку. И никогда, нигде его более не встретил, потому что всюду тучею клубился военный люд, а в туче поди-ка отыщи, по современному говоря, человеко-единицу. Но, как видите, я не забыл случайного напарника по котелку и не забыл на ходу мне преподанного урока, может, самого справедливого, самого нравственного из всех уроков, какие преподала мне жизнь. Последний осколок Помню отчетливо: кухня артдивизиона, вкопанная в косогор, а я, согнувшись в три погибели, под ней лежу и плачу. Повар заглядывает под кухню и хохочет. Друг мой, Слава Шадринов, с досадой и сочувствием спрашивает: "Ну, чего ты орешь-то? Чего? Все уж!.." Это значит -- опасность миновала и паниковать не надо. А я все равно плачу. Ведь и солдат уже опытный, битый, медали на груди, но слезы бегут, бегут. Гимнастерка на мне разделена в распашонку, булавкой на груди схвачена. Перебитая рука толсто примотана к двум ольховым палкам и за шею подвешена. Бинты промокли, гимнастерка, штаны, нижняя рубаха и даже сапоги в кровище. Утирая слезы, я и лицо в крови увозил. Друг машину попутную ждет, чтоб оттартать меня в санроту и досадует: "Да не трись ты рукой-то, не трись!.." Больно. Конечно, больно. Иголкой ткнут -- и то больно, а тут рубануло так, что и кисть руки назад передом обернулась. Однако реву-то я не только от боли, но и от непонятной обиды, растерянности и усталости -- недовоевал вот, а так хотелось до этого самого "логова" добраться, от ребят отрываюсь -- от семьи, можно сказать. Как быть без них и жить? Не знаю, не ведаю, разучился жить один. Инвалидом, наверное, стану. Кому же охота быть инвалидом? Со Славкой расставаться жалко. И вообще все как-то не так, несправедливо, неладно... Повар кашу горячую в котелке сует. "Пошел ты со своей кашей!" -- взревел я. Потом было несколько писем в госпиталь, карточка от друга из Австрии пришла -- добрались-таки до "логова" мои однополчане, в штурме Берлина участвовали, на Прагу ходили, в Австрии завершили боевой путь. И на этом оборвались связи. Закрутила гражданская жизнь нашего брата пуще военной. Лишь один друг фронтовой -- этого я сам раненого выручал, -- Ваня Гергель из Орска, нашел меня еще в сорок шестом году, и мы, старомодно выражаясь, состояли в переписке. Но, слава Богу, литература не только надсаживает и терзает. Изредка она и помогает писателю. Пришло письмо из Караганды. Что-то знакомое забрезжило в почерке, тревожной радостью сжало сердце: так и есть! Письмо от Славки! От Вячеслава Федоровича Шадринова. Попалась ему на глаза рецензия на мою книгу в журнале "Москва", и он сразу порешил, что это я и есть: уж больно горазд был в молодые солдатские годы приврать, письма заочницам сочинял, книжки в солдатском мешке таскал... Но как же угодил мой друг в Караганду? Он родом вроде бы из Рыбинска или Калинина? В письме изложен послевоенный путь, и какой!.. Вернулся с фронта Вячеслав -- ни профессии, ни образования, ни кола ни двора. Начал работать и учиться. Вкалывал, как и я когда-то, составителем поездов, кончил техникум, затем железнодорож- ный институт, был дежурным по станции, маневровым диспетчером, начальником станции, избирался секретарем парткома, а после нескольких созывов был секретарем райкома в Караганде. Ныне он заместитель директора Нижне- Тагильского металлургического комбината по транспорту. На каком-то совещании друг столкнулся нос к носу с бойцом своего отделения Равилем Абдрашитовым -- на Карагандинском комбинате инженером работает. Был как-то Равиль в командировке в Череповце и ко мне в Вологду заглянул -- и вот уже четверо нас из одного взвода нашлось! У Вани Гергеля в Орске я-то уже побывал, и он ко мне в гости наезжал. Наконец-то и Вячеслава вдвоем с Ваней встречаем в Ленинградском аэропорту -- в этом городе в Артиллерийском музее хранится часть реликвий и знамен нашей 17-й артиллерийской дивизии, жили в Ленинграде комбриг наш, Алексей Кондратьевич Дидык, командир дивизиона Евгений Васильевич Бахтин, несколько командиров батарей и всякого другого народу, чином поменьше, потому и выбрали местом встречи ветеранов нашей дивизии Ленинград. А самолет все не летит, все не летит! Отлучился я по делам, Ваня у выхода дежурить остался. Возвращаюсь, смотрю: плачут и обнимаются Ваня и Слава. Я узнал давнего друга сразу, хотя он, конечно, сильно изменился. Он меня тоже узнал: "Помнишь, как под кухней ревел?" -- смеется. И пошло: "Помнишь?", "Помнишь?", "Помнишь?"... Оказалось, плохо я тот день помню, кое-что с другими днями перемешиваю, чего и вовсе забыто -- время работает. Но постепенно разобрались: один то помнит, другой -- это. Слава помог мне отчетливей восстановить в памяти тот проклятый день -- 17 сентября 1944 года. ...Сзади горели нефтеносные промыслы в районе польского города Кросно. Наши части углубились в горы по направлению к Словакии. Немцы пускать нас вперед, естественно, не хотели. Шли упорные бои. Было сухо, душно и очень напряженно. Войска, втянувшиеся в расщелину гор, находились в полуокружении. В тот день мы окапывались на склоне горы, обочь которой бежал ручеек, а на оподоле рассыпались дома деревушки. Нас все время обстреливали. Я был связистом, копал тяжело, и я это дело не любил, но все же копал, помня заповедь: чем глубже в землю, тем дольше жизнь. Вот и рубил я кайлом каменистый склон, подчищал лопаткой щель, на бруствере которой стояли два телефона. Ударил разрыв, я спрятался в щель, подождал, пока осколки пролетели надо мной, и, вставши, потянулся к трубке телефона, чтобы проверить связь. И в это время зафурчал рябчиком надо мной осколок па излете да как саданет под правую лопатку, ну ровно молотком. Боль оглушительная, тупая, такой при ранении не бывает. При ранении сквозняком вроде бы прошьет все тело, в голове зазвенит, и сразу горячо и тошновато сделается -- потекла кровушка. В тот раз лишь просекло гимнастерку, оцарапало кожу, под лопаткой картофелиной набух синяк. Копать не могу, руку едва поднимаю, а тут еще жрать не несут, и печет, печет солнце, что тебе в июле! За полдень все же приволокли термос размазни-горошницы с белыми нитками тушенки, которая, по замыслу повара, супом должна была зваться. Только мы есть расположились -- бомбежка! Какой-то приблудный солдат, вовсе не из нашего подразделения, бултых в яму, которую копали наши бойцы под блиндаж и где устроились поесть, да сапожищем-то прямо в термос! Солдата прокляли, высадили пинкарем из ямы, облизали ложки -- и давай дальше землю копать. Контратака! Час от часу не легче! Согнали пехоту с высоты. В окопы, нами вырытые, народу всякого набилось, шарят всюду, того и гляди чего-нибудь сопрут, а главное -- такое скопище непременно бомбить и обстреливать станут. Солдаты в деревне картошек нарыли, огонь норовят возле ручья развести. Опять контратака! Стрельба поднялась, крики. Наши орудия лупят почти на пределе, своими же осколками может посечь. Отбили и эту контратаку. Я по телефону орал, аж охрип. Славка -- ему до всего дело -- вместе с пехотой отгонял противника, в поту весь, грязный явился, я ему попить из фляги дал. "Всех, -- спрашиваю, -- фрицев сокрушил?" -- "Фрицев? Кабы фрицев! Власовцы, заразы, атаковали! Один раненый зажался в овражке: "Не стреляйте, я советский..." -- "Ну, и?.." -- "Чего, ну? ПонятноЯ б его сам, подлюгу!.." Хорохорюсь, хотя представить в общем-то не могу: как это "я б сам"? -- ведь русский же, советский, наш бывший... И атакует, сволота! Да еще как атакует! Осатанело. Народу сколько за один день перебило! Смута на душе. Жрать хочется, спина болит, плечо и рука онемели. А тут снова здорово: "фокке-вульфы" прилетели, по две бомбы фуганули и давай из пулеметов нас поливать. Но уж и нашим тоже надоело -- палят из всех ячеек и щелей кто во что горазд. Неподалеку, слышу, даже из пистолета кто-то щелкает. И я со зла карабин свой сгреб, хотя и знал, что "фокке-вульф" из такого оружия сбить -- все равно что пытаться в озере Байкал одну-единственную, будь она там, кильку выудить. Палю с левого плеча, в раж вошел. Глядь: "фокке-вульфы" ходу даютМне блазнится, что это я их отпугнул. "А-а-а, стервы! А-а-а, коршунье! Получили! Я-а вот вам!.." В это время как шандарахнуло! Ложа карабина в щепки, телефон вдребезги, и сам я -- не то на том свете, не то на этом лежу, дым нюхаю. Земля на меня сыплется, заживо засыпает. Страшно сделалось. Как выскочил из полуразвороченной щели и к ребятам рванул -- не помню. "Свалился, -- рассказывает уже в Ленинграде Слава, -- все в тот же недокопанный блиндаж. Глядим: рука навыверт, кровина хлещет ручьями. Пробуем перевязать -- бьешься, кричишь: "Самолет! Где самолет! Я же его!.." А того не соображаю, что другие самолеты прилетели, может, и снаряд ударил, -- немцы начали артподготовку перед последней в тот день атакой. Мы со Славой бежали под гору, к деревне. Голова кружилась. Я пить просил. Друг пить не давал -- опытный он уже был, десантную школу кончил. Его за Днепр на плацдарм с десантом выбрасывали, да неудачно. Весь тогда почти десант погиб. Слава в наше расположение ночью выполз с другом одним со странным и запоминающимся именем -- Январист. С перепугу наш часовой чуть было их не уложил. "Мне, -- говорит Слава, оставшись в нашей артиллерийской части, -- после того десанта ничего уже не страшно, теперь меня не ранят и не убьют". Так оно и вышло! А меня вот ранило, дурака! И зачем мне этот самолет сдался? Зачем я только рыло свое грязное из ячейки высовывал?! Какие-то две девушки военные третью девушку, раненую, волокли. У нее, у бедной, голова моталась, ноги подгибались. Пить просила. "Вот она, вода-то!" -- показал Слава на ручеек. Девки пищат: "Как же пить такую воду!" Ручей и правда точно с бойни течет, бурый от крови и мути. "Зажмурьтесь!" -- гаркнул Славка и потартал меня дальше. Со всех сторон в деревню раненые текли, поодиночке и группами. Смотрим, минометчики из нашей дивизии, человек восемь. Среди них лейтенант, повис на забинтованных солдатах, зубами от боли скоргочет. "Привет!" -- "Привет!" -- "Отвоевались?" -- "Отвоевались! Так-перетак в Гитлера, в Геббельса, в маму ихнюю и в деток, если они у них есть!.." Завыло, запело вдали густо, пронзительно. Остановились, замерли все, и вдруг посыпались кто куда. Накрыло нас минометным налетом. Слава успел столкнуть меня в придорожную щель, сам сверху на меня обрушился. Я упал на раненую руку, потемнело в глазах. Сколько времени прошло -- не знаю. Помню как во сне: сумрачно, дымно, пыль оседает, и на развороченном булыжнике дороги, вперемешку с серым лоскутьем -- землей и корнями -- серые скомканные трупы минометчиков. Меж ними побитые девчонки валяются. Одна кричала истошно, предсмертно, до самого неба. Лейтенант, сделавшийся вдруг коротеньким, упираясь лбом в землю, молча приподнимал себя и нашаривал что-то руками, искал чего-то. Лежа под кухней, в относительной уже безопасности, я догадался, отчего лейтенант был коротенький -- обе ноги ему оторвало, а искал он скорее всего пилотку. Вот и ревел я обо всем вместе виденном и от жути ревел... ...Совсем недавно, ночью, зачесалась рука, та самая. Даже не зачесалась, а заныла, зазудела. Начал я со сна царапать ее. Слышу под пальцами твердо. Из дальних времен, из глубины тела, обкатанный кровью, вылезал осколок с привычной уже болью. Совсем маленький, сделавшийся кругленьким, как картечина, он натянул кожу и остановился. Но раз чешется, значит, скоро выйдет. Думаю, это уже последний. Дай Бог, чтоб последний осколок ушел из меня, из всех нас, бывших воинов, и никогда, ни в чьем теле больше не бывал. Травинка Человек склонился над землей и увидел беловатое копье всходящей травинки, тронул ладонью острие травинки -- и она не уколола кожу, она уперлась вершинкой в ладонь, и человек почувствовал, что травинка, пробившая тугие недра земли, твердь камней, спайку глины, трупелые тела павших дерев и листьев, пройдет сквозь любую преграду, взойдет под солнцем в зеленом сиянии и займет свое место на лугу, средь огромной планеты... Однажды он, человек, видел в одичавшем, заброшенном саду цветущее деревце, которое росло из зажатой человеческой горсти, точнее из того, что было горстью, а стало сплетенными в горсть белыми, мелом рассыпающимися костями. А еще раньше, сто, а может быть и тысячу лет назад, тут все было поднято вверх: пыль, листья, земля, дым, деревца и коренья, и в смеси этого черного ада, называвшегося когда-то землей и небом, черные, с коршуньи расцепленными когтями, ревели и кружились машины и, сделав страшную работу, изрыгнув из себя всю сатанинскую злобу, они исчезли в