бы репетируя спектакль своей будущей жизни. Я вышел на улицу. Поселок спал, и над ним тихие и пухлые поднимались дымы до самых звезд. Вокруг поселка проломленной там и сям стеною стоял, обреченно замерши, лес, высокие вершины елей, вознесясь над тучею леса, крестиками задевали молчаливое небо. Сарай, где еще недавно был зэковский морг, набитый колотыми дровами, белел через дорогу, и полная луна серебрила его тесовую крышу. Возле этого поселка, как и возле многих лагпунктов на Урале, не было кладбища. Трупы забитых и замученных людей умело прятали в тайге, и пройдут столетия, а по хребту Уральскому все будут выходить наружу человеческие кости, земляной покров здесь неглубок, сыпуч, заболочен, потоками смывать будет вниз кости в речки и реки, приносить людям, как далекую весть из наших времен. Но давно уж привыкли русские люди к смертям и костям, к мукам, их уж никакими, даже мамонтовыми костями не удивить. Вон на этом же участке возле отметки "Европа-Азия" лагерное начальство никуда не уехало, замполит лагеря ведает милицией и Теплой Горе, борется с преступностью. Сошки помельче совсем из поселка никуда не девались, по-прежнему здесь руководят, оруг, матерятся, замахиваются: "Н-ну, погоди, с-суки, дождетесь!" Не они ли, не воспитатели ль с хребта Уральского, не с сибирских ли каторжных руд начальники и политзаботники бегают ныне по митингам, потертыми мундирами трясут, размахивая красным флагом и неистово раззявив пасть, требуют справедливости, мечтают о возврате к прошлому, чтобы отомстить, довоспитывать, дотерзать недовоспитанный народ, который был так вынослив, так огромен, так приспособился существовать среди зверей, хотя немножко остепенился, ожил, но и сам при этом вызверился, шакалом вокруг смотрит, скалится, воет. Ныне уж кто кого заест, подомнет, изгложет, как это делать, осуществлять хорошо его, народ, поднатаскали, теперь вот подуськивают из грязной большевистской подворотни, друг на дружку натравливают, и то-то им радости, то-то веселой потехи будет, когда мы вцепимся в горло братьев своих, а они, радетели наши и заботники, разнимать и перевоспитывать, учить уму-разуму нас возьмутся. Генерал-холуй Говорят, мертвые сраму не имут. Но у нас и живые не очень чувствительны к сраму -- много его, сраму-то, накопилось, вот и приходится сквозить мимо, переступать, отворачиваться... Во время царствования Брежнева, любившего, как и все советские вожди, подхалимов, шестерок и всякий сброд вокруг себя, возник генерал с топорно тесанным лицом, злой, здоровенный, чего-то все время глазками вышаривающий. Добровольный, штатным расписанием Кремля не предусмот- ренный, телохранитель Брежнева, холуй в звании генерала- полковника. В нарядном картузе и мундире, возникал он откуда-то и, расталкивая всякий народ, в том числе и членов политбюро, фронтовых друзей и однополчан вождя, помощников, бесцеремонно выстраивал всю эту челядь, обходил, подозрительно осматривал, указывал лапищей туда-сюда. Все и всех осмотрев, все и всех гвоздями глаз проколов, ощупав руками, как куриц, помурыжив вельможный и всякий другой люд, давая всем своим видом понять, что ежели есть тут враги, он их своими собственными руками... Наконец страж этот беспощадный отодвигался в сторону и кивком головы разрешал приблизиться к его чернобровому божеству, которое снова куда-то улетало -- решать международные ли дела иль для торжеств, ровно бы из волшебного сосуда в сосуд переливающихся, может, и на охоту, -- но куда бы это светило ни уезжало, ни улетало, его провожали все вожди мирового пролетариата, подобострастно ликующим табуном. Клацая вставными зубами, престарелые мужи целовались, как бабы, взасос, ручкой махали. Суслов платок к глазам подносил, зорко через него и через очки наблюдая: все ли из табуна так же преданно, как он, лобызались с вождем, все ли преданно ручкой делали, все ли пускали слезу. Генерал-холуй входил в самолет или в поезд последним, опять же оглянувшись, одарив холодящим душу взглядом остающихся служить и вести народ к победам коммунизма, ногой пробовал ступеньку, тамбур, отодвигал в сторону бортпроводницу как что-то бесплотное, застящее солнце. Однажды в Ташкенте этот чиновный верзила изловил в воздухе своего бога. Напомню, как это было: чернобровый вождь приехал в гости к ласковому вождю Рашидову и среди всяких прочих радостей и достижений ему решили показать новый лайнер, уже намеченный к запуску в серию. Для вождя поставили свежепокрашенный, парадный трап, и он, по-юношески бойконько по нему побежал вверх. Шла прямая телетрансляция столь блистательной победы советского прогресса, показывали сияющий от счастья, рукоплещущий азиатский народ, показывали парадно одетых авиаторов, сбитых в табунок, крупно показывали елейно улыбающихся, сладкую слюну пускающих узбекских заправил -- баев, ликующий женский корпус с детскими флажками, осыпающими путь невиданного героя цветами. И вот, значит, вождь устремился по трапу вверх, в белом костюме, до карманов обвешанном золотом и, должно быть, не выдержав тяжести металла, вдруг зашатался, ртом воздух захватал и рухнул. Геперал-холуй с детства, видать, вратарем был или в лапту хорошо играл, тигрой метнувшись по воздуху, изловил в воздухе вождя, как тряпичный мячик. Картуз генерала -- главная его красота и достоинство, при этом свалился наземь, обнажился седой ежик, но несет холуй в беремени свое божество и скупая солдатская слеза катится по его кирпично-красному лицу. "Ну как?! -- криво и надменно усмехаясь, вопрошает он у буквально оцепеневшей толпы, -- что бы вы без меня-то значили?!" С тех пор генерал-холуй -- по фамилии будто бы Александров -- тенью приклеился к вождю, никто уж не мог отрицать его полезности, незаменимости в государственном деле, он по праву считал себя главнее всех среди придворной челяди. На роду писано всякому генералу, советскому тем более -- ненавидеть демократов, и он их люто ненавидел, хотя по рылу видно, не понимал, что это такое: не то коньяк под названием таким, не то гулящая баба, не то овощь. Грамотеи, видать, ему подсказали, что самые наивреднейшие демократы были на свете и остались -- журналисты, еще, мол, Гоголь -- писатель такой на Руси был -- называл их "бумагомарателями", "писаками", и, получив неограниченную власть при дворе, грубо презирая все политбюро и цека вместе с ним, считая, что он вполне справится в этом послушном государстве сам, один, без всякой высокооплачиваемой челяди, генерал-холуй расталкивал всю семенящую номенклатуру, партийную шушеру, щадя лишь одного Косыгина -- за болезненный его вид, боясь угадывающейся в этом правителе конторской солидности и грамотности, которою он не владел, хотя и кончил политическую, техническую и еще какую-то военную академию. Да и считал он вместе со многими советскими генералами, что от грамоты этой одна пагуба происходит, порча всего общества, и все раздоры, все разброды от нее, от грамоты этой треклятой. Генерал-холуй не просто презирал грамотеев-демократов, он решительно с ними боролся, лупил их где только возможно было. Как появится на люди выздоровевший вождь, ртом паралично хватающий воздух, но бодро при этом выпячивающий грудь со звездами Героя, тут же и возникнут рукоплещущие толпы, ликующие женщины, угадывающие в вожде угасшего сладострастника, ругающие родителей за то, что сотворили они их не в то время, на фронте вот тоже угодили не в восемнадцатую, самую героическую армию... Ну и тут как тут орда эта пишущая, снимающая, но как начнут они щелкать аппаратами, жужжать кинокамерами, налетит на них агромадным коршуном военный истребитель, выхватывает аппараты, говорящие, снимающие, и по башкам, по башкам этих идейных дристунов -- диссидентов -- не ослепляй вождя, у него здоровье неважное. Как нахватает остервенелый холуй аппаратов и камер целое беремя, хрясь всю эту вредную аппаратуру об асфальт -- идет победителем по стеклам, по железу оскалившись, точно лагерный сытый кобель, человечиной кормленный. До наших дней дошел миф о том, что, когда великий монгольский хан проезжал на коне по завоеванным странам и городам, все миряне обязаны были лежать лицом в землю, и если кто из наиболее любопытных поднимал голову -- ее тут же сносили кривой саблей с плеч: "Не гляди на солнце -- ослепнешь!" У хана был поврежден позвоночник, к старости он плохо смотрелся на коне и не хотел, чтобы его, мира владыку, наместника аллаха на земле, лицезрели жалким и беспомощным. Генерал-холуй тоже не хотел, чтобы эаснимывали вождя -- видно сделается не только выдающуюся умственность неутомимого марксиста-ленинца и писателя, но и всю дряхлость его, затасканность -- века и эпохи разделяли владык, но, гляди-ко, ничего не переменилось в их обращении с чернью. Был да жил один человек в Москве, который хотел убить генерала-холуя. Человек этот работал кинооператором на киностудии, ему выдали дорогую американскую камеру, чтобы уж заснять так заснять вождя, достойно его немеркнущего образа заснять. И эту-то вот камеру верноподданный страж, ошалевший от важности своей миссии, хрястнул об перрон, а она, камера, стоила более ста тысяч на не очень еще ущербные деньги. Кинообъединение требовало возместить убыток, грозилось полоротого сотрудника упечь в ближайшую тюрьму. Кинооператор был гол и беден, как и многие труженики нашего передового искусства, он запил с горя, плакал и грозился: -- Достану пистолет и застрелю падлу. В ту пору достать пистолет было трудно, да и кинооператор-то, работник передового искусства, шибко усложнил свою задачу. Он задался целью не просто уложить обидевшего и унизившего его военного кидалу, но, как человек творческого труда, хотел это сделать непременно художественно -- эффектно, чтоб получилось, как в заморском боевике: расстрелять холуя на глазах самого хозяина, в присутствии всей высокомудрой кремлевской хевры. Но пока кинооператор доставал пистолет, пока выжидал подходящее время, определял место для эффектнокиношного действа, вся досада его иссякла, мстительные чувства, как и водится у русского человека, в сердце остыли, да и вождь вскорости взял и помер. Генерал-холуй, отскорбев, отплакав, уединился в своей богатой подмосковной вилле, слышно, обзавелся презренной говорящей машинкой, редкостные по ценности материала воспоминания диктует на машинку, потому как несоветский вовсе тот генерал, который мемуаров о себе не пишет. Обработчиков уже дюжину нанял -- обработчиков у нас генералу найти легче, чем грамотой овладевать. ...Ничего не видели вы, люди русские? Генерала-холуя не запомнили? Дела и подвиги тех прежних, нежно любимых вождей уже забыли? Или вам, как прежде, хочется "ура" покричать, ручной помахать вслед любимым отцам-вождям, их карточки обмуслить поцелуями. А не хочется ли прикончить холуя? в себе прикончить?.. В Польше живет "сибиряк" "Дорогой Виктор Петрович! Я просто не понимаю, как эти годы быстро текут! Здоровья тебе крепкого -- как сибирский мороз! Тебе и всем твоим. И России, стране добрых, душевных, отзывчивых людей, -- спокойствия и добра. А нуждается во всем этом твоя многострадальная страна. Я ведь сибиряк, и все это понимаю, стараюсь понимать и переживаю все это по-своему. Но, как и ты, глубоко убежден: рано или поздно все будет хорошо. Россия не из таких бед выходила победителем. Я уже писал тебе, как я обрадовался письму и одной из твоих новых "затесей" -- "Открытие костела". Одно еще добавлю: спасибо, друг, что ты не только не забываешь моей поэзии, но и прекрасно ее понимаешь. Спасибо! Я не теряю надежды, что рано или поздно мне удастся что-то твое не только перевести на польский, но и у нас напечатать. А пока еще раз большое спасибо! У нас в Польше, как знаешь, -- перемены большие. Но беда в том, что мы, поляки, -- народ упрямый и своевольный: социализма уже не имеем (был ли таков?), а капитализма еще не имеем, не научились. Трудно людям жить. Богатые все богаче, а бедные все беднее. Во многом спасает нас то, что, как ты знаешь, у нас всегда мужик, деревня была единоличной. Хлеба у нас всегда был достаток. И частенько с маслом. И спокойно пока у нас, брат в брата не стреляет... Мне трудно даже думать, как ты, старый солдат, россиянин, переживал то, что осенью случилось в Москве... Просто горе. Мне кажется, что это не без глубоких, дай Бог, чтоб не трагических, последствий... В культуре -- плохо! Писатели разбежались кто куда -- налево и направо. Но это не беда. Это политика. Но беда в том, что не пишется. Нет книги польского автора, которую можно бы назвать не только современной, но и важной. Но, может, еще поэзия у нас неплохая. А в книжных магазинах книг -- множество! Прекрасно, во все цвета радуги, на хорошей бумаге изданы, но тема!? Извини, друг, как германцы говорят -- "один большой шанс"... всюду деньги, всюду деньги без конца... Так и живем помаленьку. На здоровье пока не жалуюсь (сибирская закалка с детских лет!), семья тоже пока держится. С весны до осени иду твоим следом -- почти все время сижу в своей родной деревне. Там я построил маленький домик и занимаюсь садом, огородом. И писать не бросаю, это само собой ясно. Уже второй год упорно пишу свою сибириаду. Кому же это написать, ежели не мне? В феврале 1940 года наш транспорт спецпереселенцев остановился на станции Канск, в твоем родном Красноярском крае. Мороз, зима, тайга и... сибиряки! А потом были речки Пойма, Бирюса, Она, Тайшет и т. д. и т. п... Не знаю, что это будет: роман, повесть, воспоминание, не знаю... Но по мере таланта, по мере возможности хочу и сделаю все, чтобы эта вещь была правдивая и художественная. Думаю, хочу, чтобы это было дело жизни моей. Пишу, пишу, пишу... Как знаешь, там, в далекой Сибири, спит сном вечным в тайге над Поймой моя мама... Что это за писатель, который судьбу своей матери не запишет? Эх, друг мой, стараюсь, как умею... Иду, застегнутый веревкой, Сажусь под сосны на лужок. На мне дырявая поддевка, А поводырь мой -- батожок... Не знаю другого поэта, так русского из русских, как Есенин! Если крикнет рать святая: Кинь ты Русь, живи в раю! Я скажу: не надо рая, Дайте родину мою!.. Виктор, дорогой! Еще раз всех тебе благ. И творческой весны. Ждать буду твоего словечка. Надеюсь, что зимой ты в Красноярске, а мое письмо успеет до весны, когда ты отправишься на Енисей в родную Овсянку. Крепко обнимаю, всегда твой, Збышек Домино". Вместе с войсками 1-го Украинского фронта наша артиллерийская бригада перешла государственную границу в районе Перемышля, далее Бжозув, Ярослав -- первые зарубежные города, по-нашему, районного масштаба. Много похожего на нащу Украину и украинцев, роскошное поместье со всякого рода природными, скульптурными и архитектурными чудесами. Но рассматривать эти чудеса, узнавать, чье поместье, некогда -- идут бои, надо работать. Запомнилось лишь множество мраморных скульптур по аллеям, одна из которых была повреждена прямым попаданием мины или снаряда, и два человека, поляк и красноармеец, пытались починить скульптуру над прудом, в котором кверху брюхом плавали оглушенные декоративные рыбки. Затем был город Жешув -- это уже город солидный, центр воеводства, но идут бои, город во многих местах горит, идет работа, глазеть некогда. Вскоре -- я помню и никогда не забуду эту дату: 17 сентября 1944 года -- меня тяжело ранило в предгорьях Карпат, и выводил меня, раненого, из полуокружения мой фронтовой друг Вячеслав Шадринов, умерший год назад в городе Темиртау. Из моих фронтовых друзей Слава был самым титулованным -- он прошел путь от сцепщика вагонов до заместителя директора по транспорту Карагандинского металлургического комбината, отключившись лишь на два созыва в Железнодорожный райком Караганды, на должность первого секретаря. Ему светил и третий раз, и в перспективе высокий кабинет в обкоме, но, считая партийную работу бесполезной и даже вредной, мы, его фронтовые друзья, отговорили его от этой затеи, и он по настоянию министра путей сообщения поехал налаживать транспорт на Нижне-Тагильском металлургическом комбинате. Но на преодоление "бардака" и налаживание работы на двух промышленных гигантах даже его неистовых сил не хватило. Надсадился. Умер. Но еще до того, как не стало моего замечательного друга, побывал я в Польше, в тех местах, где довелось воевать, и в том предгорье, где волок меня вниз с горы мой друг. Я успел ему об этом не только рассказать, но и написать. Тогда-то, во время первой поездки в Польшу, я и познакомился со Збышеком Домино, работавшим в ту пору секретарем Союза писателей Жешувского воеводства. Говорливый, подвижный крепыш с приветливым лицом и незамутненным взором честного и доброго человека, он взял меня под свою опеку и сопровождал за город Санок, к месту, где я пролил последний раз кровь на войне, и которое тянет к себе так же, как и место рождения, как родительские могилы и вообще все самое родное и святое на земле. В пути Збышек рассказал мне простую и в то же время редкостную, почти диковинную историю своей семьи. Но перед этим он свозил меня в ту роскошную усадьбу, на пути указав мне памятник Ивану Туркеничу -- молодогвардейцу, здесь погибшему в бою, и показал остатки своей родной деревеньки, ютящейся на бедных суглинках, среди бедных садочков и огородов. Зато усадьба пана Потоцкого, а именно ее мы и видели в войну, древнего, богатейшего шляхетского рода, известного на всю Европу и Россию, была восстановлена, прибрана, и только теперь я подивился ее роскоши и красоте. В панских покоях, в дивном музыкальном зале композиторов, шел концерт -- играли Шопена, Генделя, Моцарта, Баха, Бетховена, -- ежегодно сюда съезжаются со всего мира выдающиеся музыканты, чтобы блеснуть своим искусством. И беломраморная богиня над прудом, целомудренно прикрыв ладонью низ живота, гляделась в пруд с цветущими лилиями, и рыбки красивыми тенями скользили меж ними... В 1939 году после "освобождения" польских окраин от капиталистического и прочего гнета, наше мудрое правительство и Великий Учитель сделали широкий жест, разрешив бедным польским крестьянам занять тучные украинские земли "по ту сторону" границы, с которых были согнаны и куда-то увезены (а куда -- Збышек скоро узнает) неблагонадежные украинские крестьяне. Отец Збышека Домино долго думал, но быстро собирался, потому как, кроме детей, никакого обременительного багажа не имел, да многие польские семьи ехали обживать украинские земли налегке, забрав с собою лишь коров и коней, у кого они были. Им дали возможность отсеяться, вырастить урожай, но убирать его им не довелось, поляки-переселенцы не уверены, что урожай тот тучный, надсадной работой доставшийся, кто-либо вообще убирал. Уже имеющие богатый опыт переселений, изгнаний, изводов, истребления крестьян, советские молодцы сбросали полячишек в вагоны и повезли вперед, на восток. "Ах, какая же большая страна Россия! Как длинны ее дороги и необъятны земли!.." -- годы и годы спустя, качая головой, восклицал Збышек. Они ехали долго, голодая, бедствуя, привыкая к мысли, что не все доедут до места и совсем уж, совсем не все узнают счастье возвращения на свою истерзанную и обманутую родину. Их привезли в Канск -- разбросали по глухим селам, вид которых, однако, был и приветлив, и небеден, а земли вокруг, ну точь-в-точь, как на Украине, хоть на хлеб ту землю мажь вместо масла. Семью Збышека свалили во дворе, где хлопотала по хозяйству и на кого-то ругалась еще довольно молодая, крепкая, белозубая хозяйка. "ЧЕ сидите-то середь двора, на самом пекле?" -- закричала хозяйка и не пригласила, а прямо-таки скидала гостей в зимовье с закрытыми наглухо ставнями. В зимовье было чисто и прохладно. На большом деревянном столе в ряд на ребре стояли вынутые из печи хлебные караваи, по окнам и на полках -- ряды кринок и горшков с молоком, сметаной. "Дети! Ничего не трогать, пусть умрем с голоду, ничего не трогать! -- сказал отец Домино. -- Вы же видите, какие тут люди? Хозяйка -- зверь!" Дети тихо плакали, мать, обняв их, отвернулась, чтобы не видеть ни хлеба, ни кринок. "Хозяйка-зверь" пришла, встала в проеме дверей и, подняв фартук к глазам, показывала на хлеб, на кринки, и бедные, запуганные люди понимали это так: "Попробуйте троньте! Я с вас шкуру сдеру!.." Но хозяйка оказалась ангелом небесным по сравнению с хозяином. Он налетел на самое хозяйку коршуном, оттолкнул ее, и слышалось только сплошное: "Дура!", "Мать!", "Дура!", "Мать!" -- потом налетел на старшего Домино, затряс его за грудки: "Ты-то чЕ сидишь? Дети голодны!.." -- и снова: "Мать! Мать! Мать!"... -- "Пан нэ разумие по-российску", -- заступилась за отца мать: -- "А-а не разумие. Да-а он ить не русскай!.." -- тут пан-хозяин стукнул себя кулаком по голове, схватил со стола каравай, переломил его через колено, разорвал на куски и -- детям их, детям, теплый, ароматный. А хозяйка теперь уж громче громкого ругала пана-хозяина и себя заодно, плача, наливала молоко в кружки... Как они смеялись потом, вспоминая эту встречу на выселении, на сибирской-то, на "каторжной" земле. Здесь и выросли дети Домино, здесь и возмужали. Збышек поначалу попал подпаском к колхозному пастуху Матвею, ну и, конечно, старался изо всех сил. А Матвей был большой плут и выпивоха. Перевоспитав кадр, попавший под его начало с чужих, малоидейных земель, научив его матерно ругать скотину, Матвей посчитал на этом воспитательное дело завершенным, передоверил всю работу малому полячонку, ложился спать в тенек, осушив перед этим чекушку водки. Там, за Канском, осталась навечно мать Домино, а все остальные вернулись в Польшу, на родину, сохранив чувство признательности и любви в сердце к Сибири, к сибирским людям. Збышек подарил мне свои книги, одна из них называется "Кедровые орехи". Я, еще учась в Москве, передал ее для перевода -- и с тех пор ни книги, ни переводчика. Такое у нас, к сожалению, тоже бывает, и чем дальше, тем чаще. Иногда наши пути со Збышеком перекрещивались -- одно время он работал советником при польском министерстве культуры и недолго работал в польском посольстве в Москве, тоже по культуре, чего-то возглавлял. В те дни, когда в Красноярске был Горбачев, в Киеве встречались ветераны 17-й Киевско-Житомирской артдивизии. Я почти наверняка знал, что встреча эта -- последняя, состарились все мы, ветераны войны, и потому предпочел встречу с ветеранами родной дивизии пестрой свите Президента. И однажды в гостинице нос к носу столкнулся со Збышеком. Братски обнялись мы с ним, ровно бы чувствуя грядущие события в судьбах наших стран, долго сидели, говорили. Збышек ездил в Сибирь, искал могилу матери. Не нашел, но не терял надежды найти. А пока что вез горсть земли с сельского кладбища. Изредка я получаю письма от Збышека Домино из Жешува. Вот перед вами последнее, на днях мною полученное письмо. Стоит оно четыре тысячи злотых, у нас пока письмо в зарубежье еще 165 рублей стоит, может, уже и больше, но зато и письма идут месяцами до Москвы, а отправленное мною в августе прошлого года деловое письмо из Овсянки пришло в Калугу аж в декабреСовсем изварлыжился трудящийся наш народ, совсем рассыпается телега, оставленная нам в наследство Страной Советов, -- никуда уж ничего не везет, зато партий много, постановлений об улучшении жизни и того больше, коммунисты, чуть в сторону отодвинувшись, руки довольно потирают, фашисты зубами клацают. Пусть не очень весело, зато разнообразно живем -- об этом вот я и пишу другу Збышеку в Польшу и знаю, он погорюет за нас, о Сибири погорюет так же, как горюет и о своей родной, до боли любимой Полонии. Открытие костела Куда только не заносило меня в этой пестрой жизниОднажды занесло в польской стороне на открытие костела в Новой Хуте, на комбинате имени товарища Ленина. Польское католическое объединение "Пакс", которому уже в то время в стране принадлежали многие промышленные предприятия и коммерческие службы, в том числе и знаменитая на весь мир "Поллена", выпустило книжку моих "Затесей" в переводе Халины Клеминьской и пригласило меня в гости. В ту пору между журналом "Наш современник" и издательством "Пакс" существовало постоянное и тесное сотрудничество, которое осуществлял и поддерживал "заклопотаны" поляк Ян Ярцо, и он-то, этот, до костей избеганный, постоянной суетой одержимый и, несмотря на суету, уже натворивший пятерых детей, да и шестого уже заказавший, Янек все, что мне желалось, выполнил, куда надо -- свозил, чего надо -- показал, и все грозился показать "грандиозное событие". И вот мы двинулись из Варшавы в Краков. Шумный, говорливый Ян, перекрестившись, умолк надолго, сделал вид, что дремлет, потом и в самом деле задремал. Второй Янек -- шофер, который утверждал, что ниже ста километров ему ездить скучно и что по этой причине он не любит больших и длинных машин, предпочитает им маленький, уютный польский "фиатик", в котором вроде бы ногами дорогу достаешь и не тебя машина, а ты машину везешь, точнее, летишь на ней. Янек этот, а Янеков в Польше все равно, что Ванек в России, поднял в воздух машину и мы полетели, обгоняя всех и все, не обращая никакого внимания на встречных и поперечных, на поляков, на иностранцев, сверлящих пальцем у виска. В прошлый мой приезд мы посетили места боев в Карпатах, где меня ранило, и за нами увязался ехать секретарь Союза писателей Жешувского воеводства Збышек Домино, который больше восьмидесяти километров не держал. Янек, отдалившись от него на многие километры, небрежно бросал нам, как в нынешней модной передаче телестудии Останкино: "Отдыхайте!" В одну из таких передышек он рассказал нам, что недавно на этом же шоссе убил машиной "крову", маленько испугался, но приехала полиция и признала виноватым "водителя кровы", а то бы сидеть Янеку в краковской тюрьме, в садах среди города стоящей, напоминающей древний замок. Поглядев на ту тюрьму, я мечтательно сказал: "Вот бы сюда в одиночку попасть! Во где писателю идеальное место для работы..." И поляки вежливо меня заверили: "Ешчэ ниц не страцоно, вензене вечыстэ, зачэка" -- я и без переводчика понял, о чем речь: еще не все потеряно, мы временны, тюрьма вечна, она подождет. Мы ночевали в Кракове, в гостинице паксовского филиала, где царила деловая обстановка, и я тогда уже начал понимать, что власть, лозунги, речи, болтливые трескучие газетенки в Польше принадлежат коммунистам, все же остальное деловые люди, в том числе и могучее католическое объединение, из-под них давно вынули. Коммунисты пробовали пойти против течения, вмешаться в жизнь и настроение народа, при закладке костела в Новой Хуте и освящении камня, привезенного из Ватикана, с могил древних святых Петра и Павла, Гомулка напустил полицию на народ. Случилось столкновение, было убито двое или трое верующих. И такая волна возмущения покатилась по стране, что смыла она с поста товарища Гомулку вместе с его приспешниками. Костел, деньги на который по грошу, по злотому собирал народ, в основном с комбината имени товарища Ленина, главного безбожника и проходимца нашего века, был построен. Ожидались волнения при его открытии. Вот отчего Ян Ярцо молчал всю дорогу, молчал в Кракове, его костистое лицо делалось все более остроуглым, мрачным и даже скорбным. Все распоряжения он отдавал тихим, как бы даже пригасшим голосом. А тут еще с ночи пошел мелкий, но густой дождь и тревожная дошла весть: сильно заболел кардинал Вышинский -- глава католической польской церкви, и едва ли сможет быть на открытии костела в Новой Хуте, но поручил он это важное дело не менее авторитетному в Польше человеку -- краковскому кардиналу Войтыле, который был родом из этих земель, где-то тут работал в шахте, воевал с фашистами, учился, служил, проповедал. Важность и величие события заключались в том, что открывался первый в послевоенное время костел на польской земле и едва ли не первый во всей Европе, воздвигнутый в нынешние времена на всем народом собранные деньги. Двадцать пять тысяч человек собралось на открытие своего костела. Двадцать пять тысяч зонтиков запрудило площадь перед костелом и прилегающие к нему улицы. Две с лишним тысячи сестер милосердия с новыми сумками на груди, в новых белоснежных фартуках и белых чепцах, снежными лепестками, напоминающими сибирские подснежники, выстроились на обочине площади, готовые в любую минуту к любому мирянину прийти на помощь. Регулировало и порядок соблюдало оцепление из военных, все отряды были из Войска Польского и все, как на подбор, молоденькие парни -- "сыночки", и ни одного полицейского, на которых был зол народ за прежние кровавые дела. "А-а, чэрвонэ быдло! -- ворчал Ян. -- А-а, пся крев, испугались!" Площадь и улицы все заполнялись и заполнялись. Неугомонному же Янеку нашему непременно надо провести машину к самому костелу. Не сигналя, не ерзая, ехал он почти по ногам в неохотно расступающейся толпе, малейшая искра, малейшая ошибка, как толпа и идущие следом машины опрокинут и растопчут наш "фиатик", что спичечный коробок, о чем я и сказал Янеку. Он сквозь стиснутые зубы ответил, что хоть и дурен, невоздержан нравом, но тоже хочет жить, потому что молодой и у него пусть не такой выводок, как у старателя Яна Ярцо, но все же есть "дзецко", прелестная дочка Марышька. Наконец, мы притиснулись в каком-то закутке, вышли из машины и услышали тихое пение -- поляки пели псалмы, пели наподобие наших романсов, пели все, малые и старые, инвалиды и рабочие, богатые и бедные, пели и плакали. С неба лился дождь, с зонтиков лился дождь, по лицам людей лился поток слез, омывающих душу, иногда высокий чей-то голос срывался на рыдание, возносился над толпой, над этим морем зонтиков, качающихся и плавающих в дожде людской стихии, и тут же голос отчаяния и боли опускался с высот, соединялся с гласом народным -- единый хор славил Пресвятую Деву Марию, Господа Бога, благодарил за деяния Его и милости, просил прощения, просил даровать счастье покаяния и любви к ближнему. Ничего подобного никогда мне еще не приходилось слышать, никогда более не доводилось видеть такое единение, внимать такому могучему и смиренному сердцу молитвой объединенного народа. В воздухе, в пелене дождя послышался громкий щелчок, и над костелом, на крышах домов и на балконах засветились экраны -- по телевидению зазвучало напутственное слово и благословение главы всепольского духовенства кардинала Вышинского. В праздничной сутане вишневого цвета, в алой шапочке, прибранный, нарядный, больной кардинал возлежал на белой постели и тихим голосом поздравлял польский народ, трудящихся краковской земли и комбината в Новой Хуте с великим событием, призывал к спокойствию, к смирению, напоминая, что при закладке костела пролилась кровь, и ныне небо оплакивает светлыми Господними слезами те невинные жертвы, о которых Господь наш всегда помнит, всегда страдает за нас, грешных. "Модле ше, жэбы мою и вашэ офярэ пшыЕл Буг, Вшэмогопцы" (я молюсь, чтобы мою и вашу жертву принял Всемогущий Бог)". И далее кардинал говорил о том, что человечество устало от крови, братоубийства и страданий, человечество нуждается в покое, в мире, молитва должна заменить на земле боевые военные марши... "Так будьте же достойны слез и прощения Господа нашего, уймите в сердце гнев, не опускайтесь до мести тем, кто сеет на земле зло. Гордо, смиренно и достойно ведите себя при открытии храма Господнего, не допустите кровопролития, бунта и братоубийства. Господь един. И он за нас, страждущих, о милости и мире молящихся..." Вот примерно то, что перевел мне Ян Ярцо из речи и напутствия умирающего кардинала Вышинского и что сохранила память, ведь было это уже давно, может, более двадцати лет назад. Затем началось какое-то движение на площади, словно бы шла перегруппировка войск, наводился порядок у входа в костел, который я никак не мог ухватить взглядом из толпы. Но вот откуда-то свалился совершенно захлопотаный Ян Ярцо, сунул мне в одну руку несколько гвоздик, в другую -- картонную карточку, сказал, что это пропуск в ложу, и потянул меня за собой. Мы очутились на трибунке, собранной из легких металлических трубочек. Меж рядов трибуны, на самом верху стояло кресло с высокой резной спинкой, крашенное черным, с вишневым бархатным сиденьем и спинкой. Люди подходили к этому креслу, клали на него цветы и на минуту присаживались. Подведя меня к креслу, Ян Ярцо многозначительно улыбнулся, велел мне проделать то же самое и в заключение загадочно сказал: "Будешь со временем гордиться, что сидел в этом кресле..." Расспрашивать Яна Ярцо и разгадывать его слова было некогда -- открылась верхняя боковая дверь и нас попросили поспешить на определенные нам места. Новый костел был нов и по архитектуре: он не возносился в небо островерхими крышами, на которых малой птичкой сверкали крестики. Новый по архитектуре, из современных материалов строенный, веселее древних храмов крашенный, он совмещал в себе и стиль кубизма, и барокко, да и от современных убогих зданий в нем что-то было. Снаружи костел казался небольшим сооружением, несколько даже и потерявшимся в толпе и как-то ужавшимся в себе застенчиво от такого к нему всеобщего внимания. Но внутри костел, несмотря, опять же, на строгую, расчетливую архитектуру, поражал взор роскошным великолепием в недорогом убранстве. Ложа прессы располагалась действительно в ложе, прилаженной наподобие балкона вдоль глухой, торцовой стены, там уже толпился народ, жужжали многочисленные кино- и телекамеры -- открытие костела в Новой Хуте было событием не местного значения, шла трансляция чуть ли не на все страны Европы, кроме нашей, безбожной, снимались ленты для Латинской Америки. Католики на исходе двадцатого века оказались не столь разобщены и подавлены большевистско-гитлеровскими режимами, как православные христиане, они активно объединялись, используя для этого любую возможность, показывали красочные спектакли с изображением истовой веры в Господа, так что гордо дремлющим православным оставалось лишь сердито хмуриться и ворчать. Огромный зал костела, полный света и огней, несмотря на все продолжающийся наволочный дождь, серо опеленавший большие стекла, сверкал, переливался разноцветьем, еще не потускневшим, ярким золотом на канделябрах, абажурах, подсвечниках и росписях. До потолка возносились в нем окна, пористый камень, искусно тесанный, красиво уложенный; серебристые алюминиевые конструкции -- все-все создавало ощущение легкого полета ввысь, в небо среди переливающего- ся волнами небесного света. Каплан, или как его там, в черной длинной одежде и в черном головном уборе, излаженном в виде огромной бабочки со сложенными крыльями, отпер двухстворчатый вход в помещение, на улице шевельнулась и прихлынула волна плотно спрессованных, мокрых от дождя людей. Вот уж к стенам, к окнам кого-то придавили; вот уж кто-то смертно вскрикнул пронзительным детским голосом. Но каплан загородил собою вход, властно вскинул вверх руку с двумя сложенными пальцами, что-то негромко крикнул -- и все унялось. Тут же строгий этот человек, руководивший всей торжественной церемонией, отступил в сторону. В храм вошла пожилая женщина в одежде и с номером узницы Освенцима, ведя за руки двух мальчиков-ангелочков -- к Телу Господню, вытесанному из розового мрамора и возлежащему на невысоком помосте. Я сперва подумал, что это сцена и на нее вот-вот вынесут стол с красной скатертью, поставят на него графин, на стену повесят приветливо улыбающегося плешивого Ленина. За тот стол, в президиум усядется местное начальство вместе с кардиналом Войтылой, и начнется тягомотное торжественное заседание. Женщина, бывшая узница концлагеря, мальчики-ангелочки обочь ее опустились на одно колено, поклонились мраморному Телу Господню, затем женщина приложилась к нему губами, за нею все так же точно проделали и мальчики-ангелочки. "Ну вот сейчас-то и войдет местное начальство вместе с кардиналом, и затешется на сцену", -- думал настойчиво я и снова ошибся. Вместо начальства в храм вступило сто бывших узников фашистских лагерей, и я решил, что еще сто узников вступят -- из советских лагерей, но их или не оказалось вживе -- советские палачи работали "чище" немецких, или еще не наступило время для подобных демонстраций. Все мученики, вступившие в храм, были одеты в основном в концлагерные одежды, шли на костылях, катились на тележках, вели друг друга под руки, и пестрой кучей свалились они на полу у подножия гроба Господня, издав единый душераздираю- щий стон. Воплями, громкими рыданиями мольбы и раскаяния откликнулась огромная толпа возле храма. И все текли, текли по высоким стенам -- стеклам, все не иссыхали слезы небесные... Следом за бывшими узниками в храм величаво, как это умеют делать только паненки, ступили немногочисленным строем послушницы, так чисто и нарядно одетые в кремового цвета мягкие одежды, голубыми глазами сияющие, с русыми волосами до плеч, все, как на подбор, красавицы славянского типа. Люди невольно поднялись навстречу им, заулыбались сквозь слезы умиления, инвалиды, кто был зряч, вызывавшие у людей боль и слезы, расступились, пропуская вперед дивных этих девочек, вселяющих надежду в сердце, что очистится еще мир Божий от скверны, народит еще красивых детей, вырастит людей, достойных звания чада Господня, и успокоится, наконец, взбесившееся человечество красотой и верой. Следом вошли стройными рядами маленькие послушники, за ними подростки, юноши, строгость одежд которых смягчали лишь белые воротнички и узенькие манжеты. И, наконец-то, вступил в храм величественный кардинал во всем великолепии: в золотой короне, с золотым крестом, прижатым к груди. Длинную мантию с золотым шитьем и белым шелковым подкладом поддерживали за полы два белоголовых мальчика, тоже похожие на ангелочков. За кардиналом сосредоточенной свитою шли строгие священнослужители высоких рангов, дальше -- капланы, священники, и, наконец, храм начал заполняться верующим людом. Ни одного не только пьяного, но и выпившего в толпе не было. Несколько раз подъезжали машины "скорой помощи", кому-то деловито и сноровисто оказывали помощь сестры милосердия. Народу возле костела, несмотря на непогоду, не убыло, а прибыло -- подъезжали люди из Кракова, из Варшавы и других городов. Ян Ярцо, обязанный представить отчет об открытии костела в газету католического объединения, метался между мной и паствой и затерялся совсем. Переводить было некому, да и незачем. Я увидел и понял главное: польский народ, несмотря на все его потери, невзгоды и надетое на него коммунистичес- кое ярмо, в порядке. Так истово преданный Богу и вере народ нечистой силе не одолеть. До содрогания в сердце, до блевотины насмотревшийся в течение жизни, как наши вожди и прочие партийные ярыжки, сминая друг друга, лезут на мавзолей по праздникам и во всякие почетные президиумы, куда их выбирали под аплодисменты даже заочно, я подумал, что, может, и мы когда-нибудь доживем до того, что в храмы и дворцы будут первыми входить мученики и дети, трудовые люди и старики, а не партийные авангардисты и всякие идейные проходимцы. Кардинал Войтыла освящал новый храм, построенный на трудовые деньги, что-то говорил, молился, припадая на одно колено и приникая к мраморному Телу Господню. Говорили и крестились также и другие священнослужители. Вот и колокол зазвучал вверху, и под звуки его вознеслось к