затягивалось паром. В монастыре было безлюдно. В саду, в маленьких цементных бассейнах, куда отводили из горного ручья воду для поливки, плавали золотые рыбки. Очевидно, они голодали, потому что тотчас собирались стаями у того края бассейна, где останавливались люди. Вокруг сильно, по-церковному, пахло нагретым кипарисом. В соборе шли еще службы, но монахов в монастыре осталось всего несколько человек. Ими распоряжался отец келарь -- рыжий, конопатый, с брезгливым голосом. Он отвел нас в пустую и гулкую гостиницу и дал комнату. Тучная девица попрощалась и ушла в какой-то поселок в горах, к своему брату, юноша в пенсне и человек в гимнастерке исчезли. -- Вас, как людей образованных, -- сказал отец келарь, посмотрев наши удостоверения, -- прошу держаться в рамках. Здесь, в соседнем номере, помещается госпожа Нелидова. Больше в гостинице никого нету. Она прибыла к нам, дабы отдохнуть от мирского безобразия и скверны. Светская, по-монашески настроенная женщина. Пешком пришла из Сухума. По обету. Вся в правилах и очень строга. Ходит в черном. Как инокиня. -- Да-а, -- сказал Бабель. -- Видно, кремень старушка. Отец келарь усмехнулся. -- Что вы, гражданин! -- сказал он укоризненно. -- Ей от силы тридцать лет. Весьма привлекательная дама. Но предупреждаю: строга. Келарь скосил глаза в сторону и сказал деловым тоном: У нас в трапезной, молодые люди, можете приобрести хлеб и холодец, а у меня в кладовой -- вино маджарку. Милости просим! Я сам виночерпий и винодел, так что за маджарку ручаюсь. Других вин в соответствии с ходом событий пока что не делаем. Всякие вина есть на свете. Я перепробовал много вин, но такого бешеного вина, как маджарка, не встречал. Если на Новом Афоне нам обоим мерещилась всякая чертовщина, то, конечно, только от этого мутноватого вина. А может быть, еще и оттого, что мы уверяли себя, будто никакие земные тревоги не смогут добраться сюда даже на злополучном мальпосте. В монастырской гостинице мы с Бабелем много говорили и наконец выяснили, что человеку иногда не хватает беспечности. Мы были молоды тогда, шутливы, и нам нравилось так думать. Когда человек беспечен, то все прекрасное оказывается рядом с ним и часто сливается в один пенистый, сверкающий поток, -- все прекрасное: хохот и раздумье, блесткая шутка и нежное слово, от которого вздрагивают женские губы, стихи и бесстрашие, извлечения из любимых книг и песни. И еще многое другое, чего я не успею здесь перечислить. Нашу молодость и пристрастие к выдумкам мы решили подкрепить молодым вином -- маджаркой. Это было вино для бедных, очень дешевое. Маджарка действует беспрерывно, с утра до вечера. А потом, рано утром, стоит только выпить стакан холодной воды (лучше всего из ручья), как опьянение начинается снова и тянется почти весь день. В этом случае оно бывает особенно светлым. В общем, я сходил к отцу келарю и принес в номер, пропахший кислой капустой, пять бутылок маджарки. Возвращаясь с бутылками, я встретил в темноватом коридоре молодую монахиню. От неожиданности я уронил одну бутылку. Молодая монахиня не дрогнула. Она прошла мимо, опустив неестественно длинные ресницы, и черный кашемир ее платья случайно прикоснулся к моей руке. От него пахнуло душистым теплом. Монахиня чуть покачивалась на высоких бедрах. Я не рассмотрел в полутьме ее лица. Заметил только, что оно было покрыто той матовой бледностью, какая всегда считалась непременным условием женской красоты (для этого, очевидно, и была придумана пудра). Я не заметил и ее волос -- они были спрятаны под черной косынкой. Мне показалось, что, немного отойдя от меня, молодая монахиня издала короткий звук, похожий на сдержанный смех. Дело в том, что у себя в кладовой отец келарь дал мне попробовать маджарки. Мы выпили с ним по доброму стакану, и потому свое волнение при встрече с монахиней -- это, конечно, была Нелидова -- я объяснил быстрым действием этого вина. На стук упавшей и покатившейся бутылки Бабель открыл дверь из номера и выглянул в коридор. -- Вот! -- сказал он с торжеством. -- Я так и знал, что вы разобьете... Но он не окончил, замолчал и уставился в глубину коридора. Туда падал отблеск заката, и в его дымном сиянии шла спиной к нам, колеблясь и удаляясь, молодая женщина. -- Апофеоз женщины! -- неожиданно сказал Бабель. -- Пошлое слово "апофеоз", но если бы у меня хватило остроты нервов, я написал бы такую вещь для прославления женщины, что Черное море от Нового Афона до самых Очемчир покрылось бы розовой пеной. И из нее вышла бы вторая, русская Афродита. А мы с вами, глупые нищие, пыльные, изъеденные проказой цивилизации, встретили бы ее приход слезами. И испытали бы счастье прикоснуться с благоговением даже к холодному маленькому ногтю на ее ноге. К холодному маленькому ногтю. -- Бред! -- сказал я Бабелю. -- Вы же еще не пили маджарки? -- Конечно, бред! -- ответил он и распахнул окно. -- Идите-ка лучше сюда! С треснувшей рамы посыпались засохшие мухи и ночные бабочки. И тотчас в окно вошел величавый ропот моря, порожденный тысячами набегающих волн. Они как будто колыхали золотой жар заходящего солнца и несли сохранившиеся среди этих необъятных вод в течение столетий и тысячелетий запахи мрамора и олив, горных склонов с высохшей до пепла травой и островов, где шелестят крупными листьями смоковницы. "Кого мы должны благодарить за это чудо, которое нам так щедро дано? -- подумал я. -- За жизнь?" Не знаю, может быть, я подумал не так гладко, как написано здесь, даже наверное не так гладко, но я мог подумать и так. Я сидел на подоконнике и смотрел на закат. И мне казалось тогда, что я самый счастливый, даже несправедливо счастливый человек на всем свете. С Нелидовой мы так и не познакомились: на следующий день шел в Сухум моторный дубок "Лев Толстой", и мы, боясь застрять в Афоне, уехали на нем, не испытывая особого сожаления. Горы слишком близко прижимали монастырь к морю, теснили его, почти сталкивали в воду. В гостинице пахло прогорклым постным маслом и уборными. Собор был расписан сладенькими картинами из Ветхого и Нового завета. На этих картинках все люди были в голубых и розовых одеждах и возводили очи к куполу. Там парил, сидя на пухлом облаке, седобородый и хмурый бог Саваоф. Из-под подола его хламиды виднелись толстые ноги в обыкновенных кожаных сандалиях. Очевидно, художник не решился изобразить Саваофа босиком. Нелидову я снова встретил рано утром в день отъезда в унылом коридоре. Голова ее была в папильотках, от нее пахло паленой бумагой, и я не заметил в этой женщине вчерашней прелести. Увидев ее припухлое лицо, я почувствовал глухое раздражение, а Бабель, ядовито блеснув глазами, сказал: -- Вот что делает маджарка, молодой человек. Бабель прожил в Сухуме всего пять дней и уехал к себе в Батум. И снова я остался в томительном одиночестве. НЕСКОЛЬКО СЛОВ О БАБЕЛЕ Мы верим в первое впечатление. Принято думать, что оно безошибочное. Мы убеждены, что, сколько бы раз ни меняли свое мнение о человеке, все равно рано или поздно мы возвратимся к первому впечатлению. Веру в первое впечатление ничем нельзя объяснить, кроме убежденности человека в собственной проницательности. В своей жизни я часто проверял это "первое впечатление", но всегда с переменным успехом. Часто первое впечатление задает нам хитрые загадки. В обстановке некоторой загадочности и моего изумления и произошла моя первая встреча с Бабелем. Это было в 1925 году под Одессой, в дачной местности Средний Фонтан. К западу от Одессы тянется на много километров в сторону открытого моря полоса старых садов и дач. Вся эта местность носит название Фонтанов (Малый, Средний и Большой Фонтаны), хотя никаких фонтанов там нет. Да, кажется, и не было. Дачи на Фонтанах назывались, конечно, "шикарно", по-одесски -- "виллами". Вилла Вальтуха, вилла Гончарюка, вилла Шаи Крапотницкого. Вся полоса Фонтанов была разбита на станции (по числу остановок трамвая) -- от 1-й станции до 16-й. Станции Фонтанов ничем особенно не отличались друг от друга (сады, дачи, крутые спуски к морю, заросли дрока, разрушенные ограды и снова сады), кроме разного запаха и разной густоты воздуха. На 1-й станции в окна трамвая влетал сухой дух перестоявшейся лебеды и ботвы помидоров. Объяснялось это тем, что 1-я станция находилась еще на окраине города, в черте его огородов и пустырей. Там в пропыленной траве сверкали, как тысячи игрушечных солнц, бесчисленные осколки стекла. Особенно красивыми, изумрудными искрами вспыхивали битые пивные бутылки. С каждым километром линия трамвая отходила от городских окраин и приближалась к морю, пока на 9-й станции до нее не начинал уже явственно достигать свежий прибойный гул. Вскоре этот гул и запах скал, облитых морем и просыхающих на солнце, распространялся далеко вокруг вместе со сладким чадом скумбрии. Ее жарили на железных листах. Листы эти обитатели Фонтанов сдирали с крыш заброшенных дач и сторожек. А за 16-й станцией воздух внезапно менялся -- из бледного и как бы утомленного он превращался в плотную, глухую синеву. Синева эта без устали гнала от самого Анатолийского берега на большефонтанские пески шумящие волны. На 9-й станции я снял на лето веранду на заколоченной даче. Рядом, через дорогу, жил Бабель с женой -- рыжеволосой красавицей Евгенией Борисовной и сестрой Мери, Сестру все ласково звали Мэрочкой. Мэрочка "до невозможности", как говорят в Одессе, была похожа на брата и безропотно выполняла все его поручения. А у Бабеля их было много, и притом самых разнообразных -- от переписки на колченогой машинке его рукописей до схваток с назойливыми и нагловатыми поклонницами и поклонниками. Уже в то время они целыми отрядами приезжали из города "посмотреть на Бабеля" и приводили этим Бабеля в трепет и негодование. Бабель недавно вернулся из Конармии, где служил простым бойцом под фамилией Лютов. Рассказы Бабеля уже печатались во многих журналах -- в горьковской "Летописи", в "Лефе", в "Красной нови" и в одесских газетах. За Бабелем толпами бегали одесские литературные мальчики. Они раздражали его не меньше поклонниц. Слава шла об руку с ним. В наших глазах он уже стал литературным метром и к тому же непререкаемым и насмешливым мудрецом. Иногда Бабель звал меня к себе обедать. Общими силами на стол втаскивали ("Эх, взяли! Еще раз взяли!") громаднейшую алюминиевую кастрюлю с жидкой кашей. Кастрюлю эту Бабель называл "патриархом", и каждый раз, когда она появлялась, глаза его плотоядно блестели. Так же они блестели, когда он читал мне вслух на пляже стихи Киплинга, или "Былое и думы" Герцена, или неведомо как попавший к нему в руки рассказ немецкого писателя Эдшмида "Герцогиня". То был рассказ о вздернутом на виселицу за разбой средневековом французском поэте Франсуа Вийоне и о его трагической любви к монахине-герцогине. Кроме того, Бабель любил читать поэму Артюра Рембо "Пьяный корабль". Он великолепно читал эти стихи по-французски, читал настойчиво, легко, как бы окуная меня в их причудливый слог и столь же причудливо льющийся поток образов и сравнений. -- Кстати, -- заметил однажды Бабель, -- Рембо был не только поэтом, но и авантюристом. Он торговал в Абиссинии слоновыми бивнями и умер от слоновой болезни. В нем было нечто общее с Киплингом. -- Что? -- спросил я. Бабель сразу не ответил. Сидя на горячем песке, он бросал в воду плоские голыши. Любимым нашим занятием в то время было бросать голыши -- кто дальше? -- и слышать, как они со звуком откупориваемой бутылки шампанского врезаются в воду. -- В журнале "Сатирикон", -- сказал Бабель без всякой связи с предыдущими своими словами, -- печатался талантливейший сатирический поэт Саша Черный. -- Я знаю, "Арон Фарфурник застукал наследницу-дочку с голодранцем-студентом Эпштейном". -- Нет! Это не то! У него есть стихи очень печальные и простые. "Если нет, то ведь были же, были на свете и Бетховен, и Гейне, и Пушкин, и Григ". Настоящая его фамилия была Гликберг. Я вспомнил о нем потому, что мы только что бросали голыши в море, а он в одном из стихотворений сказал так: "Есть еще острова одиночества мысли. Смелым будь и не бойся на них отдыхать. Там угрюмые скалы над морем нависли, -- можно думать и камешки в воду бросать". Я посмотрел на Бабеля. Он грустно улыбнулся. -- Он был тихий еврей. Я тоже был таким одно время, пока не начал писать. И не понял, что литературу ни тихостью, ни робостью не сделаешь. Нужны цепкие пальцы и веревочные нервы, чтобы отрывать от своей прозы, с кровью иной раз, самые любимые тобой, но лишние куски. Это похоже на самоистязание. Зачем я полез в это каторжное писательское дело! Не понимаю! Я мог, как мой отец, заняться сельскохозяйственными машинами, разными молотилками и веялками Мак-Кормика. Вы видели их? Красавицы, пахнущие элегантной краской. Так и слышишь, как на их ситах шелком шуршит сухая пшеница. Но вместо этого я поступил в Психоневрологический институт только для того, чтобы жить в Петрограде и кропать рассказики. Писательство! Я тяжелый астматик и не могу даже крикнуть как следует. А писателю надо не бормотать, а говорить во весь голос. Маяковский небось не бормотал, а Лермонтов, так тот просто бил наотмашь по морде своими стихами потомков "известной подлостью прославленных отцов...". Уже потом я узнал, как умер Саша Черный. Он жил в Провансе, в каком-то маленьком городке у подножья Приморских Альп, вдалеке от моря. Оно только голубело вдали, как мглистая бездна. Городок вплотную окружали леса из пиний -- средиземноморской сосны, пахучей, смолистой и пышущей жаром. Сотни людей с больными легкими и сердцем приезжали в эти леса, чтобы дышать их целебным бальзамическим воздухом. И те, кому было обещано врачами всего два года жизни, жили после этого иной раз много лет. Саша Черный жил очень тихо, ковырялся у себя в крошечном саду, радовался горячему шелесту пиний, когда с моря, должно быть из Корсики, налетал ровный ветер. Однажды кто-то из небрежных, вернее, преступных людей бросил, закурив, непогашенную спичку, и тотчас лес около городка выдохнул дым и пламя. Саша Черный первым бросился гасить этот пожар. За ним бросилось все население городка. Пожар остановили, но Саша Черный через несколько часов умер в маленькой больнице этого городка от сердечного потрясения. ...Мне трудно писать о Бабеле. Прошло много лет со времени моего знакомства с ним на Среднем Фонтане, но до сих пор он мне кажется, как и при первой встрече, человеком слишком сложным, все видящим и все понимающим. Это обстоятельство всегда стесняло меня при встречах с ним. Я чувствовал себя мальчишкой, побаивался его смеющихся глаз и его убийственных насмешек. Только раз в жизни я решился дать, ему "на оценку" свою ненапечатанную вещь -- повесть "Пыль земли фарсистанской". По милости Бабеля мне пришлось писать эту повесть дважды, так как он потерял ее единственный экземпляр. (Еще с тех давних пор у меня осталась привычка, окончив книгу, уничтожать черновики и оставлять себе один экземпляр, переписанный на машинке. Только тогда ко мне приходило чувство, что книга действительно окончена, -- блаженное чувство, длившееся, к сожалению, не дольше нескольких часов.) Я с отчаянием начал писать эту повесть второй раз с самого начала. Когда я ее дописал (это была тяжкая и неблагодарная работа), то почти в тот же день Бабель рукопись нашел. Он принес ее мне, но держал себя не как обвиняемый, а как обвинитель. Он сказал, что единственное достоинство этой повести -- это то, что написана она со сдержанной страстью. Но тут же он показал мне куски, полные восточных красок, "рахат-лукума", как он выразился. И тут же изругал меня за ошибку в цитате из Есенина. -- От многих слов Есенина болит сердце, -- сказал он сердито. -- Нельзя так беззаботно относиться к словам поэта, если вы считаете себя прозаиком. Мне трудно писать о Бабеле еще и потому, что я много писал о нем в своих автобиографических книгах. Мне все кажется, что я исчерпал его, хотя это, конечно, неверно. В разное время я вспоминаю все новые и новые высказывания Бабеля и разные случаи из его жизни. Впервые рассказы Бабеля я читал в его рукописях. Я был поражен тем обстоятельством, что слова у Бабеля, одинаковые со словами классиков, со словами других писателей, были более плотными, более зрелыми и живописными. Язык Бабеля поражал, или, вернее, завораживал, необыкновенной свежестью и сжатостью. Этот человек видел и слышал жизнь с такой новизной, на какую мы были не способны. О многословии Бабель говорил с брезгливостью. Каждое лишнее слово в прозе вызывало у него просто физическое отвращение. Он вымарывал из рукописи лишние слова с такой злобой, что карандаш рвал бумагу. Он почти никогда не говорил о своей работе "пишу". Он говорил "сочиняю". И вместе с тем он несколько раз жаловался на отсутствие у себя сочинительского дара, на отсутствие воображения. А оно, по его же словам, было "богом прозы и поэзии". Но, как бы ни были реальны, порой натуралистичны герои Бабеля, вся обстановка и все случаи, описанные им, все "бабелевское" происходило в мире несколько смещенном, иной раз почти невероятном, даже анекдотичном. Из анекдота он умел сделать шедевр. Несколько раз он кричал в раздражении на самого себя: "Чем держатся мои вещи? Каким цементом? Они же должны рассыпаться при первом толчке. Я же сплошь и рядом начинаю с утра описывать пустяк, деталь, частность, а к вечеру это описание превращается в стройное повествование". Он сам себе отвечал, что его вещи держатся только стилем, но тут же смеялся над собой: "Кто поверит, что рассказ может жить одним стилем, без содержания, без сюжета, без интриги? Дикая чепуха". Писал он медленно, всегда тянул, опаздывал сдавать рукописи. Поэтому для него обычным состоянием был ужас перед твердыми сроками и желание вырвать хоть несколько дней, даже часов, чтобы посидеть над рукописью и все править и править без понуканий и помех. Ради этого он шел на что угодно -- на обман, на сидение в какой-нибудь немыслимой глухой дыре, лишь бы его не могли найти и ему помешать. Одно время Бабель жил в Загорске, под Москвой, Адрес свой он никому не давал. Увидеть его можно было только после сложных переговоров с Мери. Однажды Бабель все же зазвал меня к себе в Загорск. Бабель подозревал, что в этот день может нагрянуть какой-то редактор, и тотчас ушел со мной в заброшенный древний скит. Там мы отсиживались, пока не прошли из Москвы все опасные поезда, с какими мог бы приехать редактор. Бабель все время ругался на жестоких и недогадливых людей, не дававших работать. Потом он послал меня на разведку -- прошла ли редакторская опасность, или надо еще отсиживаться. Опасность еще не прошла, и мы сидели в скиту очень долго, до сизых сумерек. Я всегда считал Бабеля истым южанином, черноморцем и одесситом и втайне удивился, когда он сказал, что сумерки в Средней России -- лучший час суток, самый "обворожительный" и прозрачный час, когда ложатся в нежнейшем воздухе едва заметные тени от ветвей и вот-вот над краем леса, неожиданно, как всегда, возникнет серп месяца. И где-то далеко прогремит выстрел охотника. -- Почему-то, -- заметил Бабель, -- все вечерние выстрелы кажутся нам очень отдаленными. Мы говорили потом о Лескове. Бабель вспомнил, что невдалеке от Загорска находилось блоковское Шахматово, и назвал Блока "очарованным странником". Я обрадовался. Это прозвище удивительно подходило к Блоку. Он пришел к нам из очарованной дали и увел нас в нее -- в соловьиные сады своей гениальной и грустной поэзии. Тогда уже даже неискушенному в литературе человеку было ясно, что Бабель появился в ней как победитель и новатор, как первоклассный мастер. Если останутся для потомков хотя бы два его рассказа -- "Соль" и "Гедали", то даже два этих рассказа свидетельствуют, что движение русской литературы к совершенству столь же устойчиво, как и во времена Толстого, Чехова и Горького. По всем признакам, даже "по сердцебиению", как говорил Багрицкий, Бабель был писателем огромного и щедрого таланта. В начале этой статьи я говорил о первом впечатлении от человека. По первому впечатлению никак нельзя было сказать, что Бабель -- писатель. Он был совершенно лишен шаблонных качеств писателя: не было ни внешней красоты, ни капли позы, ни глубокоумных бесед. Только глаза -- острые, прожигающие вас насквозь, смеющиеся, одновременно и застенчивые и насмешливые -- выдавали писателя. И беспокойная, молчаливая грусть, в какую он впадал время от времени, тоже изобличала в нем писателя. Тем, что Бабель стремительно и полноправно вошел в нашу литературу, мы обязаны Горькому. В ответ Бабель относился к Горькому с благоговейной любовью, как может относиться только сын к отцу. Трудно привыкнуть к тому, что Бабеля нет, что какой-то кусочек свинца разбил ему сердце и навсегда погасил тот удивительный пир жизненного богатства и поэзии, что жил в этом пристальном человеке. ...Почти каждый из писателей получает путевку в жизнь от старшего товарища. Я считаю -- и с некоторым основанием, -- что такую путевку в числе прочих дал мне Исаак Эммануилович Бабель, и потому я сохраню до последнего своего часа любовь к нему, восхищение его талантом и дружескую благодарность. Илья Эренбург БАБЕЛЬ БЫЛ ПОЭТОМ... Лето в Москве стояло жаркое; многие из моих друзей жили на дачах или были в отъезде. Я слонялся по раскаленному городу. Один из очень душных, предгрозовых дней принес мне нечаянную радость: я познакомился с человеком, который стал моим самым близким и верным другом, с писателем, на которого я смотрел как подмастерье на мастера, -- с Исааком Эммануиловичем Бабелем. Он пришел ко мне неожиданно, и я запомнил его первые слова: "Вот вы какой..." А я его разглядывал с еще большим любопытством -- вот человек, который написал "Конармию", "Одесские рассказы", "Историю моей голубятни"! Несколько раз в жизни меня представляли писателям, к книгам которых я относился с благоговением: Максиму Горькому, Томасу Манну, Бунину, Андрею Белому, Генриху Манну, Мачадо, Джойсу; они были много старше меня, их почитали все, и я глядел на них, как на далекие вершины гор. Но дважды я волновался, как заочно влюбленный, встретивший наконец предмет своей любви, -- так было с Бабелем, а десять лет спустя -- с Хемингуэем. Бабель сразу повел меня в пивную. Войдя в темную, набитую людьми комнату, я обомлел. Здесь собирались мелкие спекулянты, воры-рецидивисты, извозчики, подмосковные огородники, опустившиеся представители старой интеллигенции. Кто-то кричал, что изобрели "эликсир вечной жизни", это свинство, потому что он стоит баснословно дорого, значит, всех пересидят подлецы. Сначала на крикуна не обращали внимания, потом сосед ударил его бутылкой по голове. В другом углу началась драка из-за девушки. По лицу кудрявого паренька текла кровь. Девушка орала: "Можешь не стараться, Гарри Пиль -- вот кто мне нравится!.." Двух напившихся до бесчувствия выволокли за ноги. К нашему столику подсел старичок, чрезвычайно вежливый; он рассказывал Бабелю, как его зять хотел вчера прирезать жену, "а Верочка, знаете, и не сморгнула, только говорит: "Поворачивай, пожалуйста, оглобли", -- она у меня, знаете, деликатная..." Я не выдержал: "Пойдем?" Бабель удивился: "Но ведь здесь очень интересно..." Внешне он меньше всего походил на писателя. Он рассказал в очерке "Начало", как, приехав впервые в Петербург (ему тогда было двадцать два года), снял комнату в квартире инженера. Поглядев внимательно на нового жильца, инженер приказал запереть на ключ дверь из комнаты Бабеля в столовую, а из передней убрать пальто и калоши. Двадцать лет спустя Бабель поселился в квартире старой француженки в парижском предместье Нейи; хозяйка запирала его на ночь -- боялась, что он ее зарежет. А ничего страшного в облике Исаака Эммануиловича не было; просто он многих озадачивал: бог его знает, что за человек и чем он занимается... Майкл Голд, который познакомился с Бабелем в Париже в 1935 году, писал: "Он не похож на литератора или на бывшего кавалериста, а скорее напоминает заведующего сельской школой". Вероятно, главную роль в создании такого образа играли очки, которые в "Конармии" приняли угрожающие размеры ("Шлют вас не спросясь, а тут режут за очки", "Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку", "Аннулировал ты коня, четырехглазый"...). Он был невысокого роста, коренастый. В одном из рассказов "Конармии", говоря о галицийских евреях, он противопоставляет им одесситов, "жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино", -- грузчиков, биндюжников, балагул, налетчиков вроде знаменитого Мишки Япончика -- прототипа Бени Крика. (Эпитет "жовиальный" -- галлицизм, по-русски говорят: веселый или жизнерадостный.) Исаак Эммануилович, несмотря на очки, напоминал скорее жовиального одессита, хлебнувшего в жизни горя, чем сельского учителя. Очки не могли скрыть его необычайно выразительных глаз, то лукавых, то печальных. Большую роль играл и нос -- неутомимо любопытный. Бабелю хотелось все знать: что переживал его однополчанин, кубанский казак, когда пил два дня без просыпу и в тоске сжег свою хату; почему Машенька из издательства "Земля и фабрика", наставив мужу рога, начала заниматься биомеханикой; какие стихи писал убийца французского президента, белогвардеец Горгулов; как умер старик бухгалтер, которого он видел один раз в окошке издательства "Правда"; что в сумочке парижанки, сидящей в кафе за соседним столиком; продолжает ли фанфаронить Муссолини, оставаясь с глазу на глаз с Чиано, -- словом, мельчайшие детали жизни. Все ему было интересно, и он не понимал, как могут быть писатели, лишенные аппетита к жизни. Он говорил мне о романах Пруста: "Большой писатель. А скучно... Может быть, ему самому было скучно все это описывать?.." Отмечая способности начинающего эмигрантского писателя Набокова-Сирина, Бабель говорил: "Писать умеет, только писать ему не о чем". Он любил поэзию и дружил с поэтами, никак на него не похожими: с Багрицким, Есениным, Маяковским. А литературной среды не выносил: "Когда нужно пойти на собрание писателей, у меня такое чувство, что сейчас предстоит дегустация меда с касторкой..." У него были друзья различных профессий -- инженеры, наездники, кавалеристы, архитекторы, пчеловоды, цимбалисты. Он мог часами слушать рассказы о чужой любви, счастливой или несчастной. Он как-то располагал собеседника к исповеди; вероятно, люди чувствовали, что Бабель не просто слушает, а переживает. Некоторые его вещи -- рассказы от первого лица, хотя в них чужие жизни (например, "Мой первый гонорар"), другие, напротив, под маской повествования о вымышленных героях раскрывают страницы биографии автора ("Нефть"). В коротенькой автобиографии Бабель рассказывал, что в 1916 году А. М. Горький "отправил" его "в люди". Исаак Эммануилович продолжал: "И я на семь лет -- с 1917 по 1924 -- ушел в люди. За это время я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и проч.". Действительно, семь лет, о которых упоминает Бабель, дали ему многое, но он был "в людях" и до 1916 года, оставался "в людях" и после того, как стал известным писателем: вне людей существовать он не мог. "История моей голубятни" была пережита мальчиком и уж много позднее рассказана зрелым мастером. В годы отрочества, ранней юности Бабель встречал героев своих одесских рассказов -- налетчиков и барышников, близоруких мечтателей и романтических жуликов. Куда бы он ни попадал, он сразу чувствовал себя дома, входил в чужую жизнь. Он пробыл недолго в Марселе, но когда он рассказывал о марсельской жизни, это не было впечатлениями туриста, -- говорил о гангстерах, о муниципальных выборах, о забастовке в порту, о какой-то стареющей женщине, кажется прачке, которая, получив неожиданно большое наследство, отравилась газом. Однако даже в любимой им Франции он тосковал о родине. Он писал в октябре 1927 года из Марселя: "Духовная жизнь в России благородней. Я отравлен Россией, скучаю по ней, только о России и думаю". В другом письме, И. Л. Лившицу, старому своему другу, он писал из Парижа: "Жить здесь в смысле индивидуальной свободы превосходно, но мы -- из России -- тоскуем по ветру больших мыслей и больших страстей". В двадцатые годы у нас в газетах часто можно было увидеть термин "ножницы"; речь шла не о портновском инструменте, а о растущем расхождении между ценой хлеба и ценой ситца или сапог. Я сейчас думаю о других "ножницах": о расхождении между жизнью и значением искусства; с этими "ножницами" я прожил жизнь. Мы часто об этом говорили с Бабелем. Любя страстно жизнь, ежеминутно в ней участвуя, Исаак Эммануилович был с детских лет предан искусству. Бывает так: человек пережил нечто значительное, захотел об этом рассказать, у него оказался талант, и вот рождается новый писатель. Фадеев мне говорил, что в годы гражданской войны он и не думал, что увлечется литературой; "Разгром" был для него самого негаданным результатом пережитого. А Бабель и воюя знал, что должен будет претворить действительность в произведение искусства. Рукописи неопубликованных произведений Бабеля исчезли. Записки С. Г. Гехта напомнили мне о замечательном рассказе Исаака Эммануиловича "У Троицы". Бабель мне его прочитал весной 1938 года; это история гибели многих иллюзий, история горькая и мудрая. Пропали рукописи рассказов, пропали и главы начатого романа. Тщетно искала их вдова Исаака Эммануиловича, Антонина Николаевна. Чудом сохранился дневник Бабеля, который он вел в 1920 году, находясь в рядах Первой Конной: одна киевлянка сберегла толстую тетрадь с неразборчивыми записями. Дневник очень интересен -- он не только показывает, как работал Бабель, но и помогает разобраться в психологии творчества. Как явствует из дневника, Бабель жил жизнью своих боевых товарищей -- победами и поражениями, отношением бойцов к населению и населения к бойцам, его потрясали великодушие, насилие, боевая выручка, погромы, смерти. Однако через весь дневник проходят настойчивые напоминания: "Описать Матяша, Мишу", "Описать людей, воздух", "За этот день -- главное описать красноармейцев и воздух", "Запомнить -- фигура, лицо, радость Апанасенки, его любовь к лошадям, как проводит лошадей, выбирает для Бахтурова", "Обязательно описать прихрамывающего Губанова, грозу полка, отчаянного рубаку", "Не забыть бы священника в Лошкове, плохо выбритый, добрый, образованный, м. б. корыстолюбивый, какое там корыстолюбие -- курица, утка", "Описать воздушную атаку, отдаленный и как будто медленный стук пулемета", "Описать леса -- Кривиха, разоренные чехи, сдобная баба...". Бабель был поэтом; ни натурализм описываемых им бытовых деталей, ни круглые очки на круглом лице не могут скрыть его поэтическую настроенность. Он загорался от стихотворной строки, от холста, от цвета неба, от зрелища человеческой красоты. Его дневник не относится к тем дневникам, которые рассчитаны на опубликование, -- Бабель откровенно беседовал с собой. Вот почему, говоря о поэтичности Бабеля, я начну с записей в дневнике. "Вырубленные опушки, остатки войны, проволока, окопы. Величественные зеленые дубы, грабы, много сосны, верба -- величественное и кроткое дерево, дождь в лесу, размытые дороги, ясень". "Боратин -- крепкое солнечное село. Хмель, смеющаяся дочка, молчаливый богатый крестьянин, яичница на масле, молоко, белый хлеб, чревоугодие, солнце, чистота". "Великолепная итальянская живопись, розовые патеры, качающие младенца Христа, великолепный темный Христос, Рембрандт, Мадонна под Мурильо, а м. б. Мурильо, святые упитанные иезуиты, бородатый еврейчик, лавочка, сломанная рака, фигура св. Валента". "Вспоминаю разломанные рамы, тысячи пчел, жужжащих и бьющихся у разрушенного улья". "Графский, старинный польский дом, наверное б. 100 лет, рога, старинная светлая плафонная живопись, маленькие комнаты для дворецких, плиты, переходы, экскременты на полу, еврейские мальчишки, рояль Стейнвей, диваны вскрыты до пружин, припомнить белые легкие и дубовые двери, французские письма 1820 г.". О своем отношении к искусству Бабель рассказал в новелле "Ди Грассо". В Одессу приезжает актер из Сицилии. Он играет условно, может быть чрезмерно, но сила искусства такова, что злые становятся добрыми; жена барышника, выходя из театра, упрекает пристыженного мужа: "Босяк, теперь ты видишь, что такое любовь..." Я помню появление "Конармии". Все были потрясены силой фантазии; говорили даже о фантастике. А между тем Бабель описал то, что видел. Об этом свидетельствует тетрадка, побывавшая в походе и пережившая автора. Вот рассказ "Начальник конзапаса": "На огненном англо-арабе подскакал к крыльцу Дьяков, бывший цирковой атлет, а ныне начальник конского запаса -- краснорожий, седоусый, в черном плаще и с серебряными лампасами вдоль красных шаровар". Далее Дьяков говорит крестьянину, что за коня он получит пятнадцать тысяч, а если бы конь был повеселее, то двадцать: "Ежели конь упал и подымается, то это -- конь; ежели он, обратно сказать, не подымается, тогда это не конь". А вот запись в дневнике 13 июля 1920 года: "Начальник конского запаса Дьяков -- феерическая картина, кр[асные] штаны с серебр[яными] лампасами, пояс с насечкой, ставрополец, фигура Аполлона, корот[кие] седые усы, сорок пять лет... был атлетом... о лошадях". 16 июля: "Приезжает Дьяков. Разговор короток: за такую-то лошадь можешь получить 15 т., за такую-то -- 20 т. Ежели поднимется, значит, это лошадь". Рассказ "Гедали"; в нем автор встречает старого еврея-старьевщика, который печально излагает свою философию: "Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому, что он -- контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы -- революция. А революция -- это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек... И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории". Лавка Гедали описана так: "Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой "1810" и сломанную кастрюлю". Запись в дневнике 3 июля 1920 года: "Маленький еврей-философ. Невообразимая лавка -- Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия: все говорят, что они воюют за правду, и все грабят". В дневнике есть и Прищепа, и городок Берестечко, и найденное там французское письмо, и убийство пленных, и "пешка" в боях за Лешнюв, и речь комдива о Втором конгрессе Коминтерна, и "бешеный холуй Левка", и дом ксендза Тузинкевича, и много других персонажей, эпизодов, картин, перешедших потом в "Конармию". Но рассказы не похожи на дневник. В тетрадке Бабель описывал все, как было. Это опись событий: наступление, отступление, разоренные, перепуганные жители городов и сел, переходящих из рук в руки, расстрелы, вытоптанные поля, жестокость войны. Бабель в дневнике спрашивал себя: "Почему у меня непроходящая тоска?" И отвечал: "Разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде". А книга не такова: в ней, несмотря на ужасы войны, на свирепый климат тех лет, -- вера в революцию и вера в человека. Правда, некоторые говорили, что Бабель оклеветал красных кавалеристов. Горький заступился за "Конармию" и написал, что Бабель "украсил" казаков Первой Конной "лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев". Слово "украсить", вырванное мною из текста, да и сравнение с "Тарасом Бульбой" могут сбить с толку. Притом язык "Конармии" цветист, гиперболичен. (Еще в 1915 году, едва приступив к работе писателя, Бабель говорил, что ищет в литературе солнца, полных красок, восхищался украинскими рассказами Гоголя и жалел, что "Петербург победил Полтавщину. Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затер Грицка...".) Бабель, однако, не "украсил" героев "Конармии", он раскрыл их внутренний мир. Он оставил в стороне не только будни армии, но и многие поступки, доводившие его в свое время до отчаяния; он как бы осветил прожектором один час, одну минуту, когда человек раскрывается. Именно поэтому я всегда считал Исаака Эммануиловича поэтом. "Конармия" пришлась по душе самым различным писателям: Горькому и Томасу Манну, Барбюсу и Мартен дю Гару, Маяковскому и Есенину, Андрею Белому и Фурманову, Ромену Роллану и Брехту. В 1930 году "Новый мир" напечатал ряд писем зарубежных писателей, главным образом немецких, -- ответы на анкету о советской литературе. В большинстве писем на первом месте стояло имя Бабеля. А Исаак Эммануилович критиковал себя со взыскательностью большого художника. Он часто говорил мне, что писал чересчур цветисто, ищет простоты, хочет освободиться от нагромождения образов. Как-то в начале тридцатых годов он признался, что Гоголь "Шинели" теперь ему ближе, чем Гоголь ранних рассказов. Он полюбил Чехова. Это были годы, когда он писал "Гюи де Мопассана", "Суд", "Ди Грассе", "Нефть". Работал он медленно, мучительно; всегда был недоволен собой. При первом знакомстве он сказал мне: "Человек живет для удовольствия, чтобы спать с женщиной, есть в жаркий день мороженое". Я как-то пришел к нему, он сидел голый: был очень жаркий день. Он не ел мороженого, он писал. Приехав в Париж, он и там работал с утра до ночи: "Я тружусь здесь, как вдохновенный вол, света божьего не вижу (а в свете этом Париж -- не Кременчуг)..." Потом он поселился в деревне неподалеку от Москвы, снял комнату в избе, сидел и писал. Повсюду он находил для работы никому не ведомые норы. Этот на редкость "жовиальный" человек трудился, как монах-отшельник. Когда в конце 1932 -- начале 1933 года я писал "День второй", Бабель чуть ли не каждый день приходил ко мне. Я читал ему написанные главы, он одобрял или возражал, -- моя книга его заинтересовала, а другом он был верным; иногда говорил: нужно переписать еще раз, есть пустые места, невыписанные углы... Порой, снимая после чтения очки, Исаак Эммануилович лукаво улыбался: "Ну, если напечатают, это будет чудо..." Дочитав последнюю страницу, Бабель сказал: "Вышло", -- в его устах для меня это было большой похвалой. Он любил прятаться, не говорил, куда идет; его дни напоминали ходы крота. В 1936 году я писал об Исааке Эммануиловиче: "Его собственная судьба похожа на одну из написанных им книг: он сам не может ее распутать. Как-то он шел ко мне. Его маленькая дочка спросила: "Куда ты идешь?" Ему пришлось ответить; тогда он передумал и не пошел ко мне... Осьминог, спасаясь, выпускает чернила: его все же ловят и едят -- любимое блюдо испанцев "осьминог в своих чернилах". (Я написал это в Париже в самом начале 1936 года, и мне страшно переписывать теперь эти строки: мог ли я себе представить, как они будут звучать несколько лет спустя?..) По совету Горького Бабель не печатал своих произведений в течение семи лет: с 1916-го по 1923-й. Потом одна за другой появились "Конармия", "Одесские рассказы", "История моей голубятни", пьеса "Закат". И снова Бабель почти замолк, редко публикуя маленькие (правда, замечате