льные) рассказы. Одной из излюбленных тем критиков стало "молчание Бабеля". На Первом съезде советских писателей я выступил против такого рода нападок и сказал, что слониха вынашивает детей дольше, чем крольчиха; с крольчихой я сравнил себя, со слонихой -- Бабеля. Писатели смеялись. А Исаак Эммануилович в своей речи, подтрунивая над собой, сказал, что он преуспевает в новом жанре -- молчании. Ему, однако, было невесело. С каждым днем он становился все требовательнее к себе. "В третий раз принялся переписывать сочиненные мною рассказы и с ужасом увидел, что потребуется еще одна переделка -- четвертая..." В одном письме он признавался: "Главная беда моей жизни -- отвратительная работоспособность..." Я не кривил душой, говоря о крольчихе и слонихе: я высоко ценил талант Бабеля и знал его взыскательность к себе. Я гордился его дружбой. Хотя он был на три года моложе меня, я часто обращался к нему за советом и шутя называл его "мудрым ребе". Я всего два раза разговаривал с А. М. Горьким о литературе, и оба раза он с нежностью, с доверием говорил о работе Бабеля; мне это было приятно, как будто он похвалил меня... Я радовался, что Ромен Роллан в письме о "Дне втором" восторженно отозвался о "Конармии". Я любил Исаака Эммануиловича, любил и люблю книги Бабеля... Еще о человеке. Бабель не только внешностью мало напоминал писателя, он и жил иначе: не было у него ни мебели из красного дерева, ни книжных шкафов, ни секретаря. Он обходился даже без письменного стола -- писал на кухонном столе, а в Молоденове, где он снимал комнату в домике деревенского сапожника Ивана Карповича, -- на верстаке. Первая жена Бабеля, Евгения Борисовна, выросла в буржуазной семье, ей нелегко было привыкнуть к причудам Исаака Эммануиловича. Он, например, приводил в комнату, где они жили, бывших однополчан и объявлял: "Женя, они будут ночевать у нас..." Он умел быть естественным с разными людьми, помогали ему в этом и такт художника и культура. Я видел, как он разговаривал с парижскими снобами, ставя их на место, с русскими крестьянами, с Генрихом Манном или с Барбюсом. В 1935 году в Париже собрался Конгресс писателей в защиту культуры. Приехала советская делегация, среди нее не оказалось Бабеля. Французские писатели, инициаторы конгресса, обратились в наше посольство с просьбой включить автора "Конармии" и Пастернака в состав советской делегации, Бабель приехал с опозданием, -- кажется, на второй или на третий день. Он должен был сразу выступить. Усмехаясь, он успокоил меня: "Что-нибудь скажу". Вот как я описал в "Известиях" выступление Исаака Эммануиловича: "Бабель не читал своей речи, он говорил по-французски, весело и мастерски, в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами. Люди смеялись, и в то же время они понимали, что под видом веселых историй идет речь о сущности наших людей и нашей культуры: "У этого колхозника уже есть хлеб, у него есть дом, у него есть даже орден. Но ему этого мало. Он хочет теперь, чтобы про него писали стихи..." Много раз он говорил мне, что главное -- это счастье людей. Любил животных, особенно лошадей; писал о своем боевом друге Хлебникове: "Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони". Жизнь для него оказалась не майской лужайкой... Однако до конца он сохранил верность идеалам справедливости, интернационализма, человечности. Революцию он понял и принял как залог будущего счастья. Один из лучших рассказов тридцатых годов -- "Карл-Янкель" -- кончается словами: "Я вырос на этих улицах, теперь наступил черед Карла-Янкеля, но за меня не дрались так, как дерутся за него, мало кому было дело до меня. "Не может быть, -- шептал я себе, -- чтобы ты не был счастлив, Карл-Янкель... Не может быть, чтобы ты не был счастливее меня..." А Бабель был одним из тех, кто оплатил своей борьбой, своими мечтами, своими книгами счастье будущих поколений. В конце 1937 года я приехал из Испании, прямо из-под Теруэля, в Москву. "Мудрого ребе" я нашел печальным, но его не покидали ни мужество, ни юмор, ни дар рассказчика. Он мне рассказал однажды, как был на фабрике, где изъятые книги шли на изготовление бумаги; это была очень смешная и очень страшная история. В другой раз он рассказал мне о детдомах, куда попадают сироты живых родителей. Невыразимо грустным было наше расставание в мае 1938 года. Бабель всегда с нежностью говорил о родной Одессе. После смерти Багрицкого, в 1936 году, Исаак Эммануилович писал: "Я вспоминаю последний наш разговор. Пора бросить чужие города, согласились мы с ним, пора вернуться домой, в Одессу, снять домик на Ближних Мельницах, сочинять там истории, стариться... Мы видели себя стариками, лукавыми, жирными стариками, греющимися на одесском солнце, у моря -- на бульваре, и провожающими женщин долгим взглядом... Желания наши не осуществились. Багрицкий умер в 38 лет, не сделав и малой части того, что мог. В государстве нашем основан ВИЭМ -- Институт экспериментальной медицины. Пусть добьется он того, чтобы эти бессмысленные преступления природы не повторялись больше". Природу мы порой в сердцах называем слепой. Бывают слепыми и люди... ...Он писал своей приятельнице, которая сняла для него домик в Одессе: "Сей числящийся за мной флигелек очень поднял мой дух. Достоевский говорил когда-то: "Всякий человек должен иметь место, куда бы он мог уйти", -- и от сознания, что такое место у меня появилось, я чувствую себя много увереннее на этой, как известно, вращающейся земле"... Бабеля арестовали весной 1939 года. Узнал я об этом с опозданием -- был во Франции. Шли мобилизованные, дамы гуляли с противогазами, окна оклеивали бумажками. А я думал о том, что потерял человека, который помогал мне шагать не по майскому лугу, а по очень трудной дороге жизни. ...Нас роднило понимание долга писателя, восприятие века: мы хотели, чтобы в новом мире нашлось место и для некоторых очень старых вещей -- для любви, для красоты, для искусства... В конце 1954 года, может быть в тот самый час, когда человек со смешным именем Карла-Янкеля и его сверстники -- Иваны, Петры, Николы, Ованесы, Абдуллы -- веселой ватагой выходили из университетских аудиторий, прокурор сообщил мне о посмертной реабилитации Исаака Эммануиловича. Вспоминая рассказ Бабеля, я смутно подумал: не может быть, чтобы они не были счастливее нас!.. С. Гехт У СТЕНЫ СТРАСТНОГО МОНАСТЫРЯ В ЛЕТНИЙ ДЕНЬ 1924 ГОДА В поисках прохлады присели здесь на скамью под липой Есенин с Бабелем. Сидел с ними и я. Утром Бабель по телефону предложил мне зайти за ним к концу дня, то есть ровно в пять часов, в редакцию журнала "Красная новь", где печатались тогда из номера в номер его рассказы. Поднимаясь по плохо отмытой мраморной лестнице старомосковского трехэтажного особняка в Успенском переулке, я прошмыгнул мимо закончивших занятия работников журнала. С портфелем в руке спускался А. Воронский, за ним В. Казин и С. Клычков. В опустевшей редакции оставались чего-то не договорившие Бабель с Есениным. Есенин сидел на письменном столе, он болтал ногами, с них спадали ночные туфли. Бабель стоял посредине комнаты, протирал очки. Он вообще часто протирал очки. Есенин уговаривал Бабеля поделить какие-то короны. Вникнув в их разговор, я разобрал: -- Себе, Исаак, возьми корону прозы, -- предлагал Есенин, -- а корону поэзии -- мне. Ласково поглядывавший на него Бабель шутливо отнекивался от такой чести, выдвигая другие кандидатуры. Представляя меня Есенину, он пошутил: -- Мой сын. Озадаченный Есенин, всматриваясь в меня, что-то соображал. Выбравшись на улицу, мы завернули в пивную у Мясницких ворот. Сейчас на этом месте павильон станции метро. Пил Есенин мало, и только пиво марки Корнеева и Горшанова, поданное на стол в обрамлении семи розеток с возбуждающими жажду закусками -- сушеной воблой, кружочками копченой колбасы, ломтиками сыра, недоваренным горошком, сухариками черными, белыми и мятными. Не дал Есенин много пить и разыскавшему его пареньку богатырского сложения. Паренька звали Иван Приблудный -- человек способный, но уж чересчур непутевый. С добрым сердцем, с лицом и силой донецкого шахтера, он ходил за Есениным, не очень им любимый, но и не отвергаемый. Покинув пивную, пошли бродить. Шли бульварами, сперва по Сретенскому, затем по Рождественскому, где тогда еще был внизу Птичий рынок, и, потеряв по дороге Приблудного, поднялись к Страстному монастырю. Здесь и присели под липой, у кирпичной стены, за которой после революции поселился самый разнообразный народ. На Есенина оглядывались, -- кто узнавал, а кто фыркал: костюм знатный, а на ногах шлепанцы. Есенин, ездивший год назад в Америку, рассказывал Бабелю о нью-йоркских встречах. Скандаливший на прошлой неделе в ресторане Дома Герцена, он был сейчас задумчив, кроток. Бабеля позабавил "грозный" приговор, вынесенный правлением старого Союза писателей. Оно запретило Есенину посещать в течение месяца ресторан. Зашла речь и об ипподроме. Бабель в те дни изучал родословную Крепыша и рассказывал Есенину об этой знаменитой лошади, что-то еще говорил о призерах бегового сезона. Пролетел со стороны Ходынского поля самолет, и Бабель рассказал про свой недавний полет над Черным морем со старейшим, вроде Уточкина и Российского, авиатором Хиони. Слушая, Есенин раза два с недоумением на меня посмотрел. Наконец проговорил: -- Сын что-то у тебя большой. За стеклами очков смеялись глаза Бабеля. Засмеялся и Есенин. Детей у Бабеля тогда еще не было, а у Есенина -- двое. Есенин сказал, что собирается в гости к матери, спросил про близких Бабеля: жива ли мать, жив ли отец. С разговором об отце вспомнился и старый кот, которого гладил его чудак отец, сидя на стуле посреди тротуара на Почтовой улице. Может, потому еще вспомнился кот, что Есенин недавно опубликовал стихотворение, в котором было чудно сказано о животных: ...И зверье, как братьев наших меньших, Никогда не бил по голове. Я знал кота с Почтовой улицы, о которой Бабель говорил, что презирает ее безликость. На этой серой улице помещалась мастерская сепараторов, принадлежавшая неудачливому предпринимателю Эммануилу Бабелю. На Почтовой сомневались в коммерческих талантах человека, усевшегося посреди тротуара со старым котом на коленях. Оба мурлычут -- мурлычет кот, и мурлычет-напевает старый отец. Вернувшись домой после меланхолического времяпрепровождения около давно не приносящего доходов предприятия, он приступает к сочинительству сатирических заметок. Отец их никому не показывает. В них высмеивается суетная жизнь соседей по дому, с первого этажа до четвертого. Заносятся эти заметки в конторскую книгу. Не знаю, содержались ли в ней и деловые записи. ...И зверье, как братьев наших меньших... Бабель читал стихи голосом твердым, чеканным. Где взял он эти слова: "...звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука"? Их поют у него в рассказе. До последних дней жизни Багрицкого он приходил к нему. Тот читал ему и свои и чужие стихи, из новых поэтов и древних. И кому принадлежат эти строки любимого Бабелем гречаниновского романса: "Она не забудет, придет, приголубит, обнимет, навеки полюбит и брачный свой тяжкий наденет венец..." Есенинские стихи Бабель читал и про себя и вслух. Читал ему свои стихи и Есенин, привязавшийся к Бабелю, полюбивший его. И любил он еще вот это есенинское: "Цвела -- забубенная, росла -- ножевая, а теперь вдруг свесилась, словно неживая". На скамье у Страстного монастыря Есенин тоже свесил голову, но очень живую, прекрасно-задумчивую. До того успокоенным и добрым было в тот день его лицо, что показалось просто ерундой, что голову эту называли -- пускай даже сам Есенин -- забубенной и неживой. На скамье сидели два тридцатилетних мудреца, во многом схожие в этот час -- познавшие, но по-прежнему любознательные; не к месту было бы говорить о пресыщении. Скажут: разные же люди! Еще бы! Из неукротимых неукротимый, временами вспыльчивый и даже буйный Есенин и рядом с ним тихий, обходительный, сам великолепно довершивший свое воспитание Бабель. Эту его сдержанность отмечал позднее в своей шуточной речи Жюль Ромен. Об этом рассказал мне, вернувшись из Парижа, Бабель. В Париж он ездил на антифашистский конгресс. Французские писатели чествовали Бабеля. На банкете председательствовал Жюль Ромен. Подняв бокал, он сказал, что хочет выпить за здоровье очень хорошего, по-видимому, писателя. Жюль Ромен извинился: "У нас Бабеля, к сожалению, еще не перевели, и я не имел по этой причине возможности прочитать его рассказы. Но я убежден, -- сказал Жюль Ромен, -- что это хороший писатель. Достаточно посмотреть, как достойно ведет он себя в таком обычно нелепом положении". Кое-что Бабель прибавил, должно быть, от себя, чтобы сделать рассказ поскромней, посмешней. О Бабеле уже давно писали с большой похвалой и Ромен Роллан и Томас Манн, так что за границей его знали. Не повлияла ли философическая сдержанность Бабеля на Есенина? Но то, что произошло вскоре, в ночь есенинской свадьбы, показало обратное. По воле Сергея Есенина Бабель сделался вдруг кутилой. Тогда не верили, не поверят и сейчас, а он между тем вернулся домой под утро, без бумажника и паспорта и вообще до того закружившийся в чаду бесшабашного веселья, что совершенно ничего не помнил. Бабель посмеивался: -- В первый и последний раз. Есенин был единственным человеком, сумевшим подчинить Бабеля своей воле. Не помня ничего о том, что ели, пили и говорили, куда поехали и с кем спорили, Бабель все же на годы запомнил, как читал, вернее, пел в ту ночь свои стихи Есенин. Отчего же мне так немного запомнилось из беседы под липой у монастыря, хотя сидели они долго, несколько часов? Ослабела память? Нет, разговор таких людей запомнился бы навсегда. Или я не соображал, какие таланты сошлись за беседой? Соображал! Причина проще -- оба подолгу молчали. Подошла девчонка-цыганочка, затрясла плечами. Бабель полез за мелочью в карман, сунул какую-то монету девчонке и Есенин. Оба сделали это поспешно, торопясь поскорей отделаться от не порадовавшей их сценки. Цокали вдали извозчичьи пролетки. Так громко цокали, что заглушали звон проносившейся вдоль бульвара "Аннушки". "И догорал закат улыбкой розовой", как писал, вспоминая с умилением свою юность, профессор Устрялов в журнале "Россия". Журнал читал человек, подсевший на скамью с намерением поговорить с Есениным. Узнав известного поэта, он затеял разговор о поэзии, но Есенин не отвечал, и тот недовольно поднялся. Когда ушел, стали гадать, что за человек. -- Совслуж, -- сказал Бабель. -- А не нэпман? -- спросил Есенин. -- Может, сам Яков Рацер? Тот ведь тоже любит поэзию. Яков Рацер публиковал в газетах стихотворные объявления, рекламировавшие его "чистый, светлый уголек", который "красотою всех привлек". Был нэп, так сильно переоцененный сотрудниками сменовеховского журнала "Россия", профессором Устряловым, Ключниковым, Потехиным. Презираемый народом, особенно молодежью, нэпман представлялся сменовеховцам новой, прогрессивной силой России, ее живой кровью. Красный купец, множественный Савва Морозов, подтянет остальных, он-то и двинет с поумневшими большевиками Россию по дороге цивилизации и промышленности, избавит ее от бездельников, людей нерешительных, инертных. Красный купец, а в просторечии нэпач, был, по мнению сменовеховцев, положительным героем утихомирившейся будто бы после революционных событий родины. Сами же нэпманы -- попадались среди них дальновидные, с кругозором -- будущее оценивали почти что скептически. Продолжая выпускать на рынок крем "Имша" или шерстяные одеяла, они надеялись на кривую: авось вывезет. Я тогда делал попытки изучать нэп. Поручил мне это дело Михаил Кольцов. Он полагал, что получится занятный репортаж. Я успел узнать, что в годы, представляющие вершину нэпа, в стране было пятнадцать миллионеров, точнее -- людей, чей капитал перевалил за миллион. Тысяч по пятьсот, по семьсот имели, подползая к миллиону, девяносто шесть человек. Один из них мне пожаловался: -- Сижу в кафе на углу Столешникова и Петровки. Скромное, в сущности, кафе, доступное и вашему брату с тощим советским кошельком. Однако вы пьете свой кофе по-варшавски беззаботно -- и что вам до улицы! А я вижу, как мимо кафе проходит, нарочно проходит молодежь, комсомольцы в шотландках и ковбойках, комсомолки в кумачовых косынках, и как они нарочно, специально для меня, поют: "Посмотрите, как нелепо расползлася морда нэпа". Нет, не такова обстановка, чтобы перешибить мне ленинский лозунг: "Кто кого?" Я и не сомневаюсь, кто! Вот эти! Так что же вас держит? Вернее, чего ради при таком понимании вы нэпманствуете? -- Я сперва поверил в перерождение советской власти, затем довольно быстро разуверился, но -- инерция. И это проклятое, неразумное: а вдруг? Не так уж чадил угар нэпа, как тогда писали некоторые или как это изображалось на сцене. На виду у всех развивалась страна, заводы восстанавливались, пускались в ход электростанции. Заметили вскоре и сменовеховцы, что отступление-то приостановилось и появились признаки наступления. Комиссары гражданской войны взялись за хозяйство. В то время я два раза слышал от Бабеля: -- Я за комиссаров. Это когда кто-нибудь рядом вдруг заноет, туда ли мы идем, не катимся ли. Отправившись, по совету Горького, "в люди", Бабель ушел в революционный народ, в среду коммунистов, комиссаров. Он сказал о Багрицком, что тому не пришлось с революцией ничего в себе ломать, его поэзия была поэзией революции. Таков был и сам Бабель, всегда стоявший за Ленина. За Ленина стоял и Есенин, видел его силу глазами деревенской бедноты, своих изрядно переменившихся земляков. Естественные образы тех лет -- Ленин фабричного обездоленного люда, мужицкий Ленин, Ленин индусского мальчика Сами. В траурные дни, когда в Доме союзов стоял гроб с телом Ленина, подошла ко мне в Охотном ряду крестьянка в слезах. Оплакивая великого человека, которого старуха считала и своим защитником, она спросила меня, был ли Ленин коммунистом. Вопрос она задала нелепый, а Ленина невежественная старушка понимала верно. Как же Есенину было не понять защитника бедноты? Ему, который сумел так хорошо пожалеть и жеребенка ("Ну куда он, куда он гонится?") и который "зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове", естественно было отзываться на страдания ближнего и дальнего. Баллада о двадцати шести бакинских комиссарах так же лилась из его сердца, как письмо матери, до сих пор волнующее миллионы русских и нерусских сыновей. Один видный советский работник, подружившийся с Есениным на Кавказе, рассказал ему о своем брате, которому белые выкололи глаза. Никто потом не подтрунил над Есениным и не упрекнул его в неточности, когда он однажды, плача, стал вспоминать своего брата, которому белые выкололи глаза. Боль за чужого брата, проникнув в сердце Есенина, уже не оставляла его, сделалась болью за собственного брата. Может быть, натянуто? Но, во-первых, так бывает с людьми, способными страдать чужими страданиями, и, во-вторых, перечитайте стихи Есенина. Не раз вы встретитесь в них с тем, как умела отзываться его душа. Два тридцатилетних мудреца, написал я, сидели в закатный час на скамье у Страстного монастыря. Умея познавать, они, и не сделавшись еще стариками, много познали -- отсюда и мудрость, и горечь, которая вызовет у Есенина жалобу: "Сам не знаю, откуда взялась эта боль" -- и побудит Бабеля написать грустный рассказ-исповедь "У Троицы". Как я теперь понимаю, это была драма постарения, сожаление о суетных днях жизни, "змеи сердечной угрызенья". Описывалась пивная на Самотечной площади, вблизи Троицких переулков, -- отсюда и название рассказа. И описывалась, кстати, та самая пивнушка, куда в году тридцатом пришел загримированный Горький. Приклеив себе извозчичью бороду, наш великий писатель надеялся скрыть в ней свою популярность. Узнали его и в таком обличье, так что затея остаться незаметным наблюдателем провалилась. Рассказ "У Троицы" Горький читал. Во время коллективизации Бабель попросил областных работников назначить его секретарем сельсовета в подмосковном селе Молоденове. Он жил в избе над оврагом, в темной комнате, победному. Но у этого странного секретаря сельсовета лежали на столе беговые программы за многие месяцы, и в избушку над оврагом заезжали военные в чине комкоров. Километрах в двух от Молоденова -- усадьба, принадлежавшая Морозову. В белом доме с колоннами жил Горький. Бабель ходил к нему в гости, показывал все написанное. Рассказ "У Троицы" из невеселых, и чтобы представить вам его содержание, я посоветую перечесть "Когда для смертного умолкнет шумный день". Стансы "Брожу ли я вдоль улиц шумных" тоже написаны Пушкиным, и о них скажут, что, несмотря на горестные размышления о том, что "мы все сойдем под вечны своды", в стихах этих есть и жизнерадостное или жизнеутверждающее. Но Пушкин написал и "Когда для смертного умолкнет шумный день", оттого написал и то и другое, что был многоветвист, как дерево жизни. В тот летний вечер, когда Есенин с Бабелем, казалось бы, спокойно подводили итоги прожитой юности, совершенно невозможно было предвидеть, что Есенина одолеет видение Черного человека, заноет растравленной раной та часть его души, которая его самого ужасала. Верилось, что покончено и с оравой оголтелых собутыльников, и с бесшабашностью, грубостью "Москвы кабацкой". А потом узналось, что с поэмой о Черном человеке он дошел до последних своих дней... Он часто водил Бабеля в чайную в Зарядье, недалеко от Красной площади. По рассказам Бабеля, Есенин в Зарядье -- это веселый, любознательный человек, с одинаковой охотой выслушивающий любителей соловьиного пения, содержателей бойцовых петухов или покаянные речи охмелевших посетителей чайной. Мысль о самоубийстве не могла зреть в его голове, да и в стихах он задумывался о смерти по-пушкински: "И чей-нибудь уж близок час". У Есенина это сказано так: "Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли". Когда Бабель услыхал о самоубийстве Есенина, на лице его сделалось то выражение растерянности, какое бывает у очень близорукого человека, неведомо где позабывшего свои очки. Таким оно было только в первые минуты, и уже не растерянность отражало оно несколько времени спустя, а возмущенное недоумение теми несправедливостями судьбы и несовершенством законов жизни на земле, которое он по-своему, через тысячелетия после Экклезиаста, ощутил у Троицы на Самотечной. Такими же были глаза Бабеля, когда он узнал о самоубийстве Маяковского... В одной своей пьесе английский драматург Пристли поставил третий акт впереди второго. Действие еще будет развиваться, а мы уже знаем финал. Знаем, что этот обнищал, а тот умер, но второй акт идет после третьего, и на сцене снова живые, обнадеженные люди. И тревога за них, любовь к ним оттого сильнее... Так вижу и я скамью под липой у Страстного монастыря и на скамье Есенина с Бабелем. Они счастливы -- сперва оттого, что нашли прохладу, а потом оттого, что их коснулись лучи заходящего солнца. Бабель -- в шерстяной толстовке хорошего покроя, Есенин -- в светло-сером костюме и ночных туфлях. Оба молоды и знамениты -- круглоголовый, золотистоволосый Есенин и похожий то на Грибоедова, то на Робеспьера, снова вернувшийся "из людей" Бабель. Молодые головы полны мыслей, великолепных словосочетаний, созвучий, так много лет жизни и работы впереди, а мне, как бы все еще продолжающему сидеть на скамье рядом с ними, известно, как в драме Пристли, их будущее. Скамья в памяти осталась -- простая, зеленая, на витых чугунных ножках, хотя нет давно ни липы, ни Страстного монастыря, и если попытаться определить место, то скамья окажется посередине асфальтированной площади. Может быть, еще у кого-нибудь после прочтения этих страничек тоже останется в памяти скамья под липой у Страстного монастыря в летний день 1924 года? В Петрограде, не знаю точно, на какой улице, кажется на Забалканском проспекте, жил в годы первой мировой войны видный специалист нефтяного дела инженер Слоним. В шестнадцатом году у него поселился молодой, но уже замеченный Максимом Горьким литератор Бабель. Инженер переехал потом в Москву, где работал по осуществлению громадных заданий первой пятилетки. Оставшись в начале тридцатых годов по семейным причинам без комнаты, Бабель поселился опять в семье того же инженера -- сперва на Варварке, а затем в Доме специалистов в Машковом переулке. Я бывал у него там часто. И нередко мы отправлялись с ним на прогулку по кольцу "В". -- Кольцо "В" я люблю больше других мест Москвы, -- сказал раз Бабель, когда заспорили, какое кольцо лучше. Это кольцо, по которому ходил трамвай "В", не имевшее, в отличие от "А" -- "Аннушки" -- и "Б" -- "Букашки", ласкательного наименования, было на всем своем протяжении рабочим районом. Кольцо "А" называли белой костью Москвы, кольцо "Б" вместило в себя старину барских особняков с кварталами доходных домов и мещанскими палисадами, а на заставах кольца "В" жили рабочие с Гужона и АМО, железнодорожники с Казанки, ремесленники -- миллионная трудовая московская беднота. С простым людом, с давних времен населяющим этот район, Бабель заговаривал охотнее, чем с другими, ему были ближе их заботы и страсти, их язык. Идем, скажем, от заставы к заставе, где-нибудь присядем на скамейку, и только расположились, как Бабель уже внимательнейшим образом, -- а людям это всегда по душе, -- выслушивает рассказ или жалобу какого-нибудь старичка, обрадованного, что попался ему наконец терпеливый слушатель. Случилось так и на Хавской улице в Замоскворечье. Услыхав, что я иду осматривать дом-коммуну, Бабель сказал, что намерен отправиться туда со мной. Прораб повел нас по пахнувшим нитрокраской коридорам. Механическая окраска, новинка в те годы, нас тоже удивила. Закрыв лица свиноподобными респираторами, маляры постреливали из больших револьверов. Прораб предложил ознакомиться и с подземным хозяйством. Бабель чуть поотстал. Возвратившись, я нашел его беседующим с бабкой, первой бабкой, въехавшей в еще не совсем отстроенный дом. Старуха рассказывала семилетней давности историю про страшного разбойника Комарова, занимавшегося "для вида" извозным промыслом. За железной конструкцией так называемой Шуховской башни, то есть радиостанции Коминтерна, стоял неподалеку деревянный домик, где жил раньше кровавый Комаров. Заманивая к себе торговавших у него коня людей, разбойник убивал их в сарае и, разрубив труп на части, вывозил на реку. В двадцать третьем году о нем пели в московских трамваях куплеты. На Смоленском рынке, где была десятиминутная остановка, в трамвай пробирались попрошайки и калеки. Пели они так: Как в Москве, за Калужской заставой, Жил разбойник и вор Комаров, Много бедных людей он пограбил, Много бедных сгубил он голов. По глазам Бабеля понял я, что бабка хитрит и что хитрость ее он раскусил. Но слушал он старуху внимательно, оттого что любил слушать всякие истории, даже вздорные. За вздорными еще лучше угадывался характер человека. А лукавая бабка толковала, что Комаров от казни сбежал и прокрался в свой дом. Плела она небылицы с целью и, когда увидала, что ее разгадали, мигнула: не выдавай, мол. По двору оголтело носилась ее внучка, боевая, с мальчишеским норовом, девчонка. И непослушная -- убегала против воли бабушки в чужие дворы, а там ямы с известью. Непослушная, но и любопытная -- прислушивалась к беседе бабушки с незнакомым дядей. Бабушка и надумала ее напугать. Вспомнив злодея Комарова, бабка осудила приговор суда: Зря расстреляли, не дело. Это уж совсем удивительно. Как так -- зря? Такого изверга, окаяннейшего преступника?! -- Легкую смерть зачем подарили зверюге? -- негодовала бабка. -- Эдакому мучителю облегчение сделали! Он невинную душу не щадил, а тут -- бах-бах, вроде праведник какой... -- В прислугах жила? -- спросил Бабель. -- Не у адвоката ли? Старуха и точно прослужила много лет в семье присяжного поверенного. Бабель любил болтливых стариков и старух. Я часто заставал его беседующим с домашней работницей в одном доме. Эту старуху звали Ульяной Ивановной. В семье, где она работала, жил квартирант по имени Джек. Собаке же хозяева дали кличку Блек. Как тут разберешь? Ульяна Ивановна, разумеется, путала, то позовет квартиранта: "Блек, обедать иди", -- то напустится на собаку: "Пошел вон, Джек!" Чудными были ей в этой семье не одни имена и клички, но и заботы и страсти хозяев. Ульяна Ивановна нуждалась в человеке, с которым можно было потолковать о деревне, о покойном муже, зятьях и невестках. Бабель был таким человеком. Старухи не замечали обычно, как он направлял нить беседы так, что в жизнеописания зятьев и невесток широко входила история войн и революций. Так направлял он беседы с Ульяной Ивановной, так делал он и здесь, на Хавской. Рассказ бабки становился описанием картин разрухи и восстановления замоскворецких заводов, начавшейся ломки старого уклада. Бабель был по-настоящему демократичен. Это не так легко быть простым, демократичным, -- даже в наши дни. Люди отрываются нередко от основ жизни, теряют ее голоса. Видали мы таких не только в среде литературной и артистической и вообще гуманитарной. Об одном литераторе, кстати, говорили, что в его семье никогда не произносится такое слово, как "пшено", а все "сублимация", "метод", "реплика". В старину говорили: "Мементо мори" -- помни о смерти. Неплохо бы иным повторять время от времени: "Помни о жизни!" Бабель о ней всегда помнил и не был никогда тем "человеком надстройки", какие плодятся в мире интеллигентных профессий. Может быть, оттого, что в ранней юности он переболел этой болезнью отчуждения и "в люди" значило у него "всегда в люди"? Оттого-то он и не жил почти в Москве. Но и в пору своей московской жизни Бабель устраивал свой быт подальше от литературных собратьев и поближе к населению кольца "В". По той же причине он отправлялся со мной в мои путешествия по Москве, если маршруты их обещали открыть ему что-то новое в заводских, пригородных районах столицы. Я постоянно искал там явления и сценки нового быта, нужные иллюстрированным журналам. Бабель справлялся, куда и зачем я иду, и либо одобрял мои поиски и даже предлагал себя в попутчики, либо признавал их ничтожными. Скажу ему: бригада "ДИП", то есть "Догнать и перегнать", на заводе "Каучук" -- одобряет. Или что отправляюсь к бывшей прачке, назначенной на пост директора ткацкой фабрики, -- тоже годится, хорошо. Новым содержанием привлекла его и Хавская улица: что за дом-коммуна, какие люди заселяют его? Пошли туда вместе. Ходили мы с ним и на Усачевку и в Тестовский поселок. С тех пор каждая московская новостройка в числе моих старых знакомых, и временами мне охота их проведать. Как там мои знакомые углы и пересечения, дома и скверы? Пошел я через много-много лет и на Хавскую. Погляжу, подумал я, на дом-коммуну. Шел, увы, один... Вышел на Хавскую, зашагал к Крымскому мосту, к Каменному, стараясь припомнить, таким ли путем возвращались мы с Бабелем... С набережной я поднимаюсь на Красную площадь. Внизу, у поворота на Варварку, мы прощались обычно. Дом, в котором квартировал Бабель у старого инженера-нефтяника, стоял рядом с бывшим Домом бояр Романовых. Инженер же, чьи последние пять лет совпали с пятилеткой (так говорит он о себе в рассказе Бабеля), трудился над новым вариантом пятилетки -- довести в 1932 году добычу нефти до сорока миллионов тонн. Об этом тоже написано в рассказе Бабеля "Нефть". И Москва тех дней представлена в рассказе: она "вся разрыта, в окопах, завалена трубами, кирпичами, трамвайные линии перепутаны, ворочают хоботом привезенные из-за границы машины, трамбуют, грохочут, пахнет смолой, дым идет, как над пожарищем...". Валентина Ходасевич КАКИМ Я ЕГО ВИДЕЛА Я уверена, что он был украшением жизни для каждого, кто встретил его на своем пути. Трудно и страшно представить себе те чудовищные и беззаконные обстоятельства и людей, которые изъяли его из жизни в разгаре уже накопленной мудрости и таланта. Мои глаза, тренированные глаза художника, видели и зорко рассматривали Бабеля во время наших встреч, и это поможет мне, через мелочи, наблюденные мною в его внешности, его поведении, в его манере держаться, в его интонациях, восстановить в памяти и вновь увидеть Бабеля, а увидев, найти нужные слова, чтобы рассказать о моих немногих и как бы ничем особенным не примечательных встречах с ним -- с живым, неповторимым Исааком Эммануиловичем Бабелем. Каждая встреча с ним и с его новым литературным произведением всегда волновала и ум и сердце. Читая написанное Бабелем, я испытываю то же наслаждение, которое получаю как художник, когда смотрю на дивные произведения могучего, непревзойденного, очень ни на кого не похожего и ни от кого не зависящего гениального испанского художника Франсиско Гойи. Предельно скупые, но точные мазки его живописи и предельно выразительные штрихи его гравюр отражают только самое главное, что он хочет открыть и поведать людям. Отброшено все малозначащее и в картинах, и в портретах, и в композициях. Тема и цель ничем не засорены и действуют безотказно. Бабель, работая словом, добивается тех же результатов. Их роднит и цель, и мысли, и манера. Я бы к ним присоединила еще и великого Рембрандта с его знаменитым умением пользоваться светотенью. И все это, как я думаю, от любви и доброжелательства к человечеству. Как я понимаю, это и есть настоящий -- сверх и вглубь -- реализм. За все это -- благодарность ему храню и пронесу, как дар, до конца моих дней! Низкий поклон его имени, его таланту, ему -- Человеку! * * * Все в нем было неповторимым при его, на первый взгляд, непримечательной внешности. В ней не было ничего яркого, цветного. И волосы, и цвет глаз, и кожа -- все было приглушенных тонов. Никогда не видела в его одежде ни кусочка яркого цвета. Моду он игнорировал, -- важно, чтобы было удобно. Если бы не глаза его... то можно было бы пройти мимо не оглянувшись: ну, просто еще один обычный, не отмеченный красотой человек. В нем не было даже сразу останавливающего внимание, неповторимого "уродства" Соломона Михайловича Михоэлса, которое я всегда воспринимала как чудо особой человеческой красоты -- редко встречающейся. Бабель -- человек невысокого роста. Голова сидит на короткой шее, плечи и грудь широкие. Спину держит прямо -- по-балетному, отчего грудь очень вперед. Небольшие, подвижные, все время меняющие выражение глаза. Нижние веки поддернуты кверху, как при улыбке, а у него и без. Рот большой. Уголки приподняты и насмешливо и презрительно. Очень подвижны губы. Верхняя -- красивого рисунка, а нижняя слегка выпячивается вперед и пухлая. Кажется, что ему всегда любопытно жить и поглядывать на окружающее (часто только одним нацеленным глазом -- в глазу веселая точечка, а другой прищурен). Мне не приходилось видеть его глаза злыми. Они бывали веселые, лукавые, хитрые, добрые, насмешливые. Я не жалею, что не видела его злым. Он был слишком мудр для злости, ну, а гнев -- это другое дело... Тоже не жалею, что не видела. Мне всегда жалко людей, охваченных гневом, а его было бы особенно жалко. Он был величественно мудр, -- возможно, потому, что доброе сердце и душа его были вымощены золотыми правилами жизни, которые ему дано было познать, и он их утвердил в себе. Поэтому не надо было ему тормошиться, размениваться на мелочи. Он был непоколебимо честен в делах и в мыслях. Он знал свою Цель и готов был к любому трудному пути, но прямому, без "деляческих" подходов и обходов, и жизнь его была поэтому -- трудная и подвижническая жизнь. Многое мы узнаем о нем, а многое из того, что знали, чувствовали или предполагали, подтверждается возникающими из долгого небытия документами. И это очень нужно и важно, так как есть сейчас много молодежи, задающей вопрос: "Жизнь сделать с кого?" Всем, всем очень некогда -- некогда самим додумываться, осмысливать и найти ту прямую, которая является кратчайшим и вернейшим путем между тобой и Целью человеческой жизни. А Бабель -- это прекрасный пример "жизнь сделать с кого" для молодежи. Процесс его мышления -- восхищал. Было всегда в ходе его мыслей нежданное и необычное, а иногда и эксцентричное. Все было пронизано пронзительным видением, глубокими чувствами, талантливо найденными словами. Все было мудро, всегда интересно и главное -- человеколюбиво. Он излучал огромное обаяние, не поддаться которому было трудно. Он не был скупым на чувства -- щедро любил порадовать, развлечь или утешить людей своим разговором, рассказом, размышлениями, а если надо было, то и прямыми, конкретными советами и делами. Он не прятался и не убегал, когда надо было помочь людям, даже если для этого надо было пройти по острию ножа. Но иногда казался таинственным, загадочным, малопонятным, отсутствующим и "себе на уме". Был нетороплив и скуп в движениях и жестикуляции. Не суетился. Внимательно умел выслушать людей -- не перебивал, вникал. Говорил негромко. ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА Не в легкое для меня время, в дни растерянности и горя произошло мое знакомство с Исааком Эммануиловичем Бабелем. И в дальнейшем встречи наши бывали прослоены несчастьями, ужасами, страхами, а для Бабеля... -- жизнь кончилась трагически: он был лишен свободы и жизни. Вспоминать жутко! -- Но времена были такие. Нежданно-негаданно был арестован мой муж. Мы жили в Ленинграде. Это был 1926 год. Он сидел в тюрьме на Шпалерной. Я носила ему передачи, простаивая иногда с утра и до вечера в очереди, так как на Шпалерной стояли толпы людей с передачами. Началось время -- непонятных массовых арестов. Сведений, свиданий или хоть каких-нибудь разъяснений -- не давали. Я мечтала лишь об одном -- о предъявлении любого обвинения мужу, чтобы начать "действовать", то есть опровергать, приводить доказательства неправильности обвинения, и мало ли что еще я тогда, по наивности, думала и по глупости -- воображала! В конце концов я еле держалась на ногах, заразилась в очереди корью и тяжело проболела несколько месяцев. К концу болезни стали до меня доходить слухи о том, что в ленинградском отделении ГПУ выявлены злоупотребления и ждут вскоре, из Москвы, "комиссию по проверке и чистке аппарата ленинградского отделения ГПУ". В те дни зашел меня навестить режиссер Сергей Эрнестович Радлов, с которым мы очень дружили и часто работали вместе в театрах. Он сказал, что приехал в Ленинград Бабель и будет завтра у него. (Точно не помню, но, по-моему, Бабель и Радлов встретились для разговоров о постановке в Москве в МХАТе 2-м пьесы И. Э. "Закат".) У Бабеля есть друзья в приехавшей комиссии по чистке. Сергей Эрнестович пригласил меня прийти завтра к нему, познакомиться с Бабелем и рассказать ему о моем горе и недоумении -- пусть он хоть попросит ускорить рассмотрение дела моего мужа. Я пришла. Бабель был уже там. Я дрожала, заикалась, волновалась в начале разговора, но вскоре, увидав полное доброжелательство в глазах Бабеля, устремленных в мои глаза, какую-то его горькую полуулыбку, неторопливые подробные расспросы всех обстоятельств, я обрела покой. Мне стало легко говорить с ним. Я поверила в его человечность и в то, что он не бежит чужого горя и, вероятно, искренне хочет прийти на помощь. Да ведь все это видно в его произведениях -- они написаны мудрецом, добрым, отзывчивым и все понимающим. Сложны несчастья человеческие, и вольные и невол