и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она мигает и гаснет - робкая звезда... Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца. Лавка Гедали спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой "1810" и сломанную кастрюлю. Старый Гедали расхаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера - маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, слушает невидимые голоса, слетевшиеся к нему. Эта лавка - как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет профессор ботаники. В этой лавке есть и пуговицы и мертвая бабочка. Маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. Он вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивает пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших цветов. Мы сидим на бочонках из-под пива. Гедали свертывает и разматывает узкую бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой бутылки там, вверху, и меня обволакивает легкий запах тления. - Революция - скажем ей "да", но разве субботе мы скажем "нет"? - так начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз. - "Да", кричу я революции, "да", кричу я ей, но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу... - В закрывшиеся глаза не входит солнце, - отвечаю я старику, - но мы распорем закрывшиеся глаза... - Поляк закрыл мне глаза, - шепчет старик чуть слышно. - Поляк - злая собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, - ах, пес! И вот его бьют, злую собаку. Это замечательно, это революция! И потом тот, который бил поляка, говорит мне: "Отдай на учет твой граммофон, Гедали..." - "Я люблю музыку, пани", - отвечаю я революции. - "Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я стрелять в тебя буду, тогда ты это узнаешь, и я не могу не стрелять, потому что я - революция..." - Она не может не стрелять, Гедали, - говорю я старику, - потому что она - революция... - Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому что он - контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы - революция. А революция - это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция - это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где революция и где контрреволюция? Я учил когда-то талмуд, я люблю комментарии Раше и книги Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди, мы падаем на лицо и кричим на-голос: горе нам, где сладкая революция?.. Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль Млечного Пути. - Заходит суббота, - с важностью произнес Гедали, - евреям надо в синагогу... Пане товарищ, - сказал он, вставая, и цилиндр, как черная башенка, закачался на его голове, - привезите в Житомир немножко хороших людей. Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны. Мы не невежды. Интернационал... мы знаем, что такое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие. Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают... - Его кушают с порохом, - ответил я старику, - и приправляют лучшей кровью... И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота. - Гедали, - говорю я, - сегодня пятница и уже настал вечер. Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в стакане чаю?.. - Нету, - отвечает мне Гедали, навешивая замок на свою коробочку, - нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут... Он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился - крохотный, одинокий, мечтательный, в черном цилиндре и с большим молитвенником под мышкой. Наступает суббота. Гедали - основатель несбыточного Интернационала - ушел в синагогу молиться. МОЙ ПЕРВЫЙ ГУСЬ Савицкий, начдив шесть, встал, завидев меня, и я удивился красоте гигантского его тела. Он встал и пурпуром своих рейтуз, малиновой шапочкой, сбитой набок, орденами, вколоченными в грудь, разрезал избу пополам, как штандарт разрезает небо. От него пахло духами и приторной прохладой мыла. Длинные ноги его были похожи на девушек, закованных до плеч в блестящие ботфорты. Он улыбнулся мне, ударил хлыстом по столу и потянул к себе приказ, только что отдиктованный начальником штаба. Это был приказ Ивану Чеснокову выступить с вверенным ему полком в направлении Чугунов - Добрыводка и, войдя в соприкосновение с неприятелем, такового уничтожить... "...Каковое уничтожение, - стал писать начдив и измазал весь лист, - возлагаю на ответственность того же Чеснокова вплоть до высшей меры, которого и шлепну на месте, в чем вы, товарищ Чесноков, работая со мною на фронте не первый месяц, не можете сомневаться..." Начдив шесть подписал приказ с завитушкой, бросил его ординарцам и повернул ко мне серые глаза, в которых танцевало веселье. Я подал ему бумагу о прикомандировании меня к штабу дивизии. - Провести приказом! - сказал начдив. - Провести приказом и зачислить на всякое удовольствие, кроме переднего. Ты грамотный? - Грамотный, - ответил я, завидуя железу и цветам этой юности, - кандидат прав Петербургского университета... - Ты из киндербальзамов, - закричал он, смеясь, - и очки на носу. Какой паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки. Поживешь с нами, што ль? - Поживу, - ответил я и пошел с квартирьером на село искать ночлега. Квартирьер нес на плечах мой сундучок, деревенская улица лежала перед нами, круглая и желтая, как тыква, умирающее солнце испускало на небе свой розовый дух. Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой: - Канитель тут у нас с очками и унять нельзя. Человек высшего отличия - из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка... Он помялся с моим сундучком на плечах, подошел ко мне совсем близко, потом отскочил в отчаянии и побежал в первый двор. Казаки сидели там на сене и брили друг друга. - Вот, бойцы, - сказал квартирьер и поставил на землю мой сундучок. - Согласно приказания товарища Савицкого, обязаны вы принять этого человека к себе в помещение и без глупостев, потому этот человек пострадавший по ученой части... Квартирьер побагровел и ушел, не оборачиваясь. Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки. - Орудия номер два нуля, - крикнул ему казак постарше и засмеялся, - крой беглым... Парень истощил нехитрое свое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка. Я собрал их и отнес на другой конец двора. У хаты, на кирпичиках, стоял котел, в нем варилась свинина, она дымилась, как дымится издалека родной дом в деревне, и путала во мне голод с одиночеством без примера. Я покрыл сеном разбитый мой сундучок, сделал из него изголовье и лег на землю, чтобы прочесть в "Правде" речь Ленина на Втором конгрессе Коминтерна. Солнце падало на меня из-за зубчатых пригорков, казаки ходили по моим ногам, парень потешался надо мной без устали, излюбленные строчки шли ко мне тернистою дорогой и не могли дойти. Тогда я отложил газету и пошел к хозяйке, сучившей пряжу на крыльце. - Хозяйка, - сказал я, - мне жрать надо... Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова. - Товарищ, - сказала она, помолчав, - от этих дел я желаю повеситься. - Господа бога душу мать, - пробормотал я тогда с досадой, и толкнул старуху кулаком в грудь, - толковать тут мне с вами... И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей. - Господа бога душу мать! - сказал я, копаясь в гусе саблей. - Изжарь мне его, хозяйка. Старуха, блестя слепотой и очками, подняла птицу, завернула ее в передник и потащила к кухне. - Товарищ, - сказала она, помолчав, - я желаю повеситься, - и закрыла за собой дверь. А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели недвижимо, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся. - Парень нам подходящий, - сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи. Казаки стали ужинать со сдержанным изяществом мужиков, уважающих друг друга, а я вытер саблю песком, вышел за ворота и вернулся снова, томясь. Луна висела над двором, как дешевая серьга. - Братишка, - сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, - садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет... Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали самодельных щей и съели свинину. - В газете-то что пишут? - спросил парень с льняным волосом и опростал мне место. - В газете Ленин пишет, - сказал я, вытаскивая "Правду", - Ленин пишет, что во всем у нас недостача... И громко, как торжествующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь. Вечер завернул меня в живительную влагу сумеречных своих простынь, вечер приложил материнские ладони к пылающему моему лбу. Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской прямой. - Правда всякую ноздрю щекочет, - сказал Суровков, когда я кончил, - да как ее из кучи вытащить, а он бьет сразу, как курица по зерну. Это сказал о Ленине Суровков, взводный штабного эскадрона, и потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды. Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло. РАББИ - ...Все смертно. Вечная жизнь суждена только матери. И когда матери нет в живых, она оставляет по себе воспоминание, которое никто еще не решился осквернить. Память о матери питает в нас сострадание, как океан, безмерный океан питает реки, рассекающие вселенную... Слова эти принадлежали Гедали. Он произнес их с важностью. Угасающий вечер окружал его розовым дымом своей печали. Старик сказал: - В страстном здании хасидизма вышиблены окна и двери, но оно бессмертно, как душа матери... С вытекшими глазницами хасидизм все еще стоит на перекрестке ветров истории. Так сказал Гедали и, помолившись в синагоге, он повел меня к рабби Моталэ, к последнему рабби из Чернобыльской династии. Мы поднялись с Гедали вверх по главной улице. Белые костелы блеснули вдали, как гречишные поля. Орудийное колесо простонало за углом. Две беременные хохлушки вышли из ворот, зазвенели монистами и сели на скамью. Робкая звезда зажглась в оранжевых боях заката, и покой, субботний покой, сел на кривые крыши житомирского гетто. - Здесь, - прошептал Гедали и указал мне на длинный дом с разбитым фронтоном. Мы вошли в комнату - каменную и пустую, как морг. Рабби Моталэ сидел у стола, окруженный бесноватыми и лжецами. На нем была соболья шапка и белый халат, стянутый веревкой. Рабби сидел с закрытыми глазами и рылся худыми пальцами в желтом пухе своей бороды. - Откуда приехал еврей? - спросил он и приподнял веки. - Из Одессы, - ответил я. - Благочестивый город, - сказал рабби, - звезда нашего изгнания, невольный колодезь наших бедствий!.. Чем занимается еврей? - Я перекладываю в стихи похождения Герша из Острополя. - Великий труд, - прошептал рабби и сомкнул веки. - Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия... Чему учился еврей? - Библии. - Чего ищет еврей? - Веселья. - Реб Мордхэ, - сказал цадик и затряс бородой, - пусть молодой человек займет место за столом, пусть он ест в этот субботний вечер вместе с остальными евреями, пусть он радуется тому, что он жив, а не мертв, пусть он хлопает в ладоши, когда его соседи танцуют, пусть он пьет вино, если ему дадут вина... И ко мне подскочил реб Мордхэ, давнишний шут с вывороченными веками, горбатый старикашка, ростом не выше десятилетнего мальчика. - Ах, мой дорогой и такой молодой человек! - сказал оборванный реб Мордхэ и подмигнул мне. - Ах, сколько богатых дураков знал я в Одессе, сколько нищих мудрецов знал я в Одессе! Садитесь же за стол, молодой человек, и пейте вино, которого вам не дадут... Мы уселись все рядом - бесноватые, лжецы и ротозеи. В углу стонали над молитвенниками плечистые евреи, похожие на рыбаков и на апостолов. Гедали в зеленом сюртуке дремал у стены, как пестрая птичка. И вдруг я увидел юношу за спиной Гедали, юношу с лицом Спинозы, с могущественным лбом Спинозы, с чахлым лицом монахини. Он курил и вздрагивал, как беглец, приведенный в тюрьму после погони. Оборванный Мордхэ подкрался к нему сзади, вырвал папиросу изо рта и отбежал ко мне. - Это - сын равви, Илья, - прохрипел Мордхэ и придвинул ко мне кровоточащее мясо развороченных век, - проклятый сын, последний сын, непокорный сын... И Мордхэ погрозил юноше кулачком и плюнул ему в лицо. - Благословен господь, - раздался тогда голос рабби Моталэ Брацлавского, и он переломил хлеб своими монашескими пальцами, - благословен бог Израиля, избравший нас между всеми народами земли... Рабби благословил пищу, и мы сели за трапезу. За окном ржали кони и вскрикивали казаки. Пустыня войны зевала за окном. Сын рабби курил одну папиросу за другой среди молчания и молитвы. Когда кончился ужин, я поднялся первый. - Мой дорогой и такой молодой человек, - забормотал Мордхэ за моей спиной и дернул меня за пояс, - если бы на свете не было никого, кроме злых богачей и нищих бродяг, как жили бы тогда святые люди? Я дал старику денег и вышел на улицу. Мы расстались с Гедали, я ушел к себе на вокзал. Там, на вокзале, в агитпоезде Первой Конной армии меня ждало сияние сотен огней, волшебный блеск радиостанции, упорный бег машин в типографии и недописанная статья в газету "Красный кавалерист". ПУТЬ В БРОДЫ Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел. Мы осквернили ульи. Мы морили их серой и взрывали порохом. Чадившее тряпье издавало зловонье в священных республиках пчел. Умирая, они летали медленно и жужжали чуть слышно. Лишенные хлеба, мы саблями добывали мед. На Волыни нет больше пчел. Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца. Вчера был день первого побоища под Бродами. Заблудившись на голубой земле, мы не подозревали об этом - ни я, ни Афонька Бида, мой друг. Лошади получили с утра зерно. Рожь была высока, солнце было прекрасно, и душа, не заслужившая этих сияющих и улетающих небес, жаждала неторопливых болей. - За пчелу и ее душевность рассказывают бабы по станицах, - начал взводный, мой друг, - рассказывают всяко. Обидели люди Христа или не было такой обиды, - об этом все прочие дознаются по происшествии времени. Но вот, - рассказывают бабы по станицах, - скучает Христос на кресте. И подлетает к Христу всякая мошка, чтобы его тиранить! И он глядит на нее глазами и падает духом. Но только неисчислимой мошке не видно евоных глаз. И то же самое летает вокруг Христа пчела. "Бей его, - кричит мошка пчеле, - бей его на наш ответ!.." - "Не умею, - говорит пчела, поднимая крылья над Христом, - не умею, он плотницкого классу..." Пчелу понимать надо, - заключает Афонька, мой взводный. - Нехай пчела перетерпит. И для нее небось ковыряемся... И, махнув руками, Афонька затянул песню. Это была песня о соловом жеребчике. Восемь казаков - Афонькин взвод - стали ему подпевать. - Соловый жеребчик, по имени Джигит, принадлежал подъесаулу, упившемуся водкой в день усекновения главы. - Так пел Афонька, вытягивая голос, как струну, и засыпая. - Джигит был верный конь, а подъесаул по праздникам не знал предела своим желаниям. Было пять штофов в день усекновения главы. После четвертого подъесаул сел на коня и стал править в небо. Подъем был долог, но Джигит был верный конь. Они приехали на небо, и подъесаул хватился пятого штофа. Но он был оставлен на земле - последний штоф. Тогда подъесаул заплакал о тщете своих усилий. Он плакал, и Джигит прядал ушами, глядя на хозяина... Так пел Афонька, звеня и засыпая. Песня плыла, как дым. И мы двигались навстречу закату. Его кипящие реки стекали по расшитым полотенцам крестьянских полей. Тишина розовела. Земля лежала, как кошачья спина, поросшая мерцающим мехом хлебов. На пригорке сутулилась мазаная деревушка Клекотов. За перевалом нас ждало видение мертвенных и зубчатых Брод. Но у Клекотова нам в лицо звучно лопнул выстрел. Из-за хаты выглянули два польских солдата. Их кони были привязаны к столбам. На пригорок деловито въезжала легкая батарея неприятеля. Пули нитями протянулись по дороге. - Ходу! - сказал Афонька. И мы бежали. О Броды! Мумии твоих раздавленных страстей дышали на меня непреоборимым ядом. Я ощущал уже смертельный холод глазниц, налитых стынувшей слезой. И вот - трясущийся галоп уносит меня от выщербленного камня твоих синагог... УЧЕНИЕ О ТАЧАНКЕ Мне прислали из штаба кучера, или, как принято у нас говорить, повозочного. Фамилия его Грищук. Ему тридцать девять лет. Пробыл он пять лет в германском плену, несколько месяцев тому назад бежал, прошел Литву, северо-запад России, достиг Волыни и в Белеве был пойман самой безмозглой в мире мобилизационной комиссией и водворен на военную службу. До Кременецкого уезда, откуда Грищук родом, ему осталось пятьдесят верст. В Кременецком уезде у него жена и дети. Он не был дома пять лет и два месяца. Мобилизационная комиссия сделала его моим повозочным, и я перестал быть парием среди казаков. Я - обладатель тачанки и кучера в ней. Тачанка! Это слово сделалось основой треугольника, на котором зиждется наш обычай: рубить - тачанка - кровь... Поповская, заседательская ординарнейшая бричка по капризу гражданской распри вошла в случай, сделалась грозным и подвижным боевым средством, создала новую стратегию и новую тактику, исказила привычное лицо войны, родила героев и гениев от тачанки. Таков Махно, сделавший тачанку осью своей таинственной и лукавой стратегии, упразднивший пехоту, артиллерию и даже конницу и взамен этих неуклюжих громад привинтивший к бричкам триста пулеметов. Таков Махно, многообразный, как природа. Возы с сеном, построившись в боевом порядке, овладевают городами. Свадебный кортеж, подъезжая к волостному исполкому, открывает сосредоточенный огонь, и чахлый попик, развеяв над собою черное знамя анархии, требует от властей выдачи буржуев, выдачи пролетариев, вина и музыки. Армия из тачанок обладает неслыханной маневренной способностью. Буденный показал это не хуже Махно. Рубить эту армию трудно, выловить - немыслимо. Пулемет, закопанный под скирдой, тачанка, отведенная в крестьянскую клуню, - они перестают быть боевыми единицами. Эти схоронившиеся точки, предполагаемые, но не ощутимые слагаемые, дают в сумме строение недавнего украинского села - свирепого, мятежного и корыстолюбивого. Такую армию, с растыканной по углам амуницией, Махно в один час приводит в боевое состояние; еще меньше времени требуется, чтобы демобилизовать ее. У нас, в регулярной коннице Буденного, тачанка не властвует столь исключительно. Однако все наши пулеметные команды разъезжают только на бричках. Казачья выдумка различает два вида тачанок: колонистскую и заседательскую. Да это и не выдумка, а разделение, истинно существующее. На заседательских бричках, на этих расхлябанных, без любви и изобретательности сделанных возках, тряслось по кубанским пшеничным степям убогое красноносое чиновничество, невыспавшаяся кучка людей, спешивших на вскрытия и на следствия, а колонистские тачанки пришли к нам из самарских и уральских, приволжских урочищ, из тучных немецких колоний. На дубовых просторных спинках колонистской тачанки рассыпана домовитая живопись - пухлые гирлянды розовых немецких цветов. Крепкие днища окованы железом. Ход поставлен на незабываемые рессоры. Жар многих поколений чувствую я в этих рессорах, бьющихся теперь по развороченному волынскому шляху. Я испытываю восторг первого обладания. Каждый день после обеда мы запрягаем. Грищук выводит из конюшни лошадей. Они поправляются день ото дня. Я нахожу уже с гордой радостью тусклый блеск на их начищенных боках. Мы растираем коням припухшие ноги, стрижем гривы, накидываем на спины казацкую упряжь - запутанную ссохшуюся сеть из тонких ремней - и выезжаем со двора рысью. Грищук боком сидит на козлах; мое сиденье устлано цветистым рядном и сеном, пахнущим духами и безмятежностью. Высокие колеса скрипят в зернистом белом песке. Квадраты цветущего мака раскрашивают землю, разрушенные костелы светятся на пригорках. Высоко над дорогой, в разбитой ядром нише стоит коричневая статуя святой Урсулы с обнаженными круглыми руками. И узкие древние буквы вяжут неровную цепь на почерневшем золоте фронтона... "Во славу Иисуса и его божественной матери..." Безжизненные еврейские местечки лепятся у подножия панских фольварков. На кирпичных заборах мерцает вещий павлин, бесстрастное видение в голубых просторах. Прикрытая раскидистыми хибарками, присела к нищей земле синагога, безглазая, щербатая, круглая, как хасидская шляпа. Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и Волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично. Глядя на них, я понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты. СМЕРТЬ ДОЛГУШОВА Завесы боя продвигались к городу. В полдень пролетел мимо нас Корочаев в черной бурке - опальный начдив четыре, сражающийся в одиночку и ищущий смерти. Он крикнул мне на бегу: - Коммуникации наши прорваны, Радзивиллов и Броды в огне!.. И ускакал - развевающийся, весь черный, с угольными зрачками. На равнине, гладкой, как доска, перестраивались бригады. Солнце катилось в багровой пыли. Раненые закусывали в канавах. Сестры милосердия лежали на траве и вполголоса пели. Афонькины разведчики рыскали по полю, выискивая мертвецов и обмундирование. Афонька проехал в двух шагах от меня и сказал, не поворачивая головы: - Набили нам ряшку. Дважды два. Есть думка за начдива, смещают. Сомневаются бойцы... Поляки подошли к лесу, верстах в трех от нас, и поставили пулеметы где-то близко. Пули скулят и взвизгивают. Жалоба их нарастает невыносимо. Пули подстреливают землю и роются в ней, дрожа от нетерпения. Вытягайченко, командир полка, храпевший на солнцепеке, закричал во сне и проснулся. Он сел на коня и поехал к головному эскадрону. Лицо его было мятое, в красных полосах от неудобного сна, а карманы полны слив. - Сукиного сына, - сказал он сердито и выплюнул изо рта косточку, - вот гадкая канитель. Тимошка, выкидай флаг! - Пойдем, што ль? - спросил Тимошка, вынимая древко из стремян, и размотал знамя, на котором была нарисована звезда и написано про III Интернационал. - Там видать будет, - сказал Вытягайченко и вдруг закричал дико: - Девки, сидай на коников! Скликай людей, эскадронные!.. Трубачи проиграли тревогу. Эскадроны построились в колонну. Из канавы вылез раненый и, прикрываясь ладонью, сказал Вытягайченке: - Тарас Григорьевич, я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы... - Отобьетесь... - пробормотал Вытягайченко и поднял коня на дыбы. - Есть такая надея у нас, Тарас Григорьевич, что не отобьемся, - сказал раненый ему вслед. - Не канючь, - обернулся Вытягайченко, - небось не оставлю, и скомандовал повод. И тотчас же зазвенел плачущий бабий голос Афоньки Биды, моего друга: - Не переводи ты с места на рыся, Тарас Григорьевич, до его пять верст бежать. Как будешь рубать, когда у нас лошади заморенные... Хапать нечего - поспеешь к богородице груши околачивать... - Шагом! - скомандовал Вытягайченко, не поднимая глаз. Полк ушел. - Если думка за начдива правильная, - прошептал Афонька, задерживаясь, - если смещают, тогда мыли холку и выбивай подпорки. Точка. Слезы потекли у него из глаз. Я уставился на Афоньку в изумлении. Он закрутился волчком, схватился за шапку, захрипел, гикнул и умчался. Грищук со своей глупой тачанкой да я - мы остались одни и до вечера мотались между огневых стен. Штаб дивизии исчез. Чужие части не принимали нас. Полки вошли в Броды и были выбиты контратакой. Мы подъехали к городскому кладбищу. Из-за могил выскочил польский разъезд и, вскинув винтовки, стал бить по нас. Грищук повернул. Тачанка его вопила всеми четырьмя своими колесами. - Грищук! - крикнул я сквозь свист и ветер. - Баловство, - ответил он печально. - Пропадаем, - воскликнул я, охваченный гибельным восторгом, - пропадаем, отец! - Зачем бабы трудаются, - ответил он еще печальнее, - зачем сватання, венчания, зачем кумы на свадьбах гуляют... В небе засиял розовый хвост и погас. Млечный Путь проступил между звездами. - Смеха мне, - сказал Грищук горестно и показал кнутом на человека, сидевшего при дороге, - смеха мне, зачем бабы трудаются... Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телефонист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор. - Я вот что, - сказал Долгушов, когда мы подъехали, - кончусь... Понятно? - Понятно, - ответил Грищук, останавливая лошадей. - Патрон на меня надо стратить, - сказал Долгушов. Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь. Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны. - Наскочит шляхта - насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что... - Нет, - ответил я и дал коню шпоры. Долгушов разложил по земле синие ладони и осмотрел их недоверчиво. - Бежишь? - пробормотал он, сползая. - Бежишь, гад... Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида. - По малости чешем, - закричал он весело. - Что у вас тут за ярмарка? Я показал ему на Долгушова и отъехал. Они говорили коротко, - я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот. - Афоня, - сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, - а я вот не смог. - Уйди, - ответил он, бледнея, - убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку... И взвел курок. Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть. - Бона, - закричал сзади Грищук, - ан дури! - и схватил Афоньку за руку. - Холуйская кровь! - крикнул Афонька. - Он от моей руки не уйдет... Грищук нагнал меня у поворота. Афоньки не было. Он уехал в другую сторону. - Вот видишь, Грищук, - сказал я, - сегодня я потерял Афоньку, первого моего друга... Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко. - Кушай, - сказал он мне, - кушай, пожалуйста... КОМБРИГ ДВА Буденный в красных штанах с серебряным лампасом стоял у дерева. Только что убили комбрига два. На его место командарм назначил Колесникова. Час тому назад Колесников был командиром полка. Неделю тому назад Колесников был командиром эскадрона. Нового бригадного вызвали к Буденному. Командарм ждал его, стоя у дерева. Колесников приехал с Алмазовым, своим комиссаром. - Жмет нас гад, - сказал командарм с ослепительной своей усмешкой. - Победим или подохнем. Иначе - никак. Понял? - Понял, - ответил Колесников, выпучив глаза. - А побежишь - расстреляю, - сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела. - Слушаю, - сказал начальник особого отдела. - Катись, Колесо! - бодро крикнул какой-то казак со стороны. Буденный стремительно повернулся на каблуках и отдал честь новому комбригу. Тот растопырил у козырька пять красных юношеских пальцев, вспотел и ушел по распаханной меже. Лошади ждали его в ста саженях. Он шел, опустив голову, и с томительной медленностью перебирал кривыми, длинными ногами. Пылание заката разлилось над ним, малиновое и неправдоподобное, как надвигающаяся смерть. И вдруг на распростершейся земле, на развороченной и желтой наготе полей мы увидели ее одну - узкую спину Колесникова с болтающимися руками и упавшей головой в сером картузе. Ординарец подвел ему коня. Он вскочил в седло и поскакал к своей бригаде, не оборачиваясь. Эскадроны ждали его у большой дороги, у Бродского шляха. Стонущее "ура", разорванное ветром, доносилось до нас. Наведя бинокль, я увидел комбрига, вертевшегося на лошади в столбах густой пыли. - Колесников повел бригаду, - сказал наблюдатель, сидевший над нашими головами на дереве. - Есть, - ответил Буденный, закурил папиросу и закрыл глаза. "Ура" смолкло. Канонада задохлась. Ненужная шрапнель лопнула над лесом. И мы услышали великое безмолвие рубки. - Душевный малый, - сказал командарм, вставая. - Ищет чести. Надо полагать - вытянет. И, потребовав лошадей, Буденный уехал к месту боя. Штаб двинулся за ним. Колесникова мне довелось увидеть в тот же вечер, через час после того, как поляки были уничтожены. Он ехал впереди своей бригады, один, на буланом жеребце и дремал. Правая рука его висела на перевязи. В десяти шагах от него конный казак вез развернутое знамя. Головной эскадрон лениво запевал похабные куплеты. Бригада тянулась пыльная и бесконечная, как крестьянские возы на ярмарку. В хвосте пыхтели усталые оркестры. В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана и распознал выучку прославленного Книги, своевольного Павличенки, пленительного Савицкого. САШКА ХРИСТОС Сашка - это было его имя, а Христом прозвали его за кротость. Он был общественный пастух в станице и не работал тяжелой работы с четырнадцати лет, с той поры, когда заболел дурной болезнью. Это все так было: Тараканыч, Сашкин отчим, ушел на зиму в город Грозный и пристал там к артели. Артель сбилась успешная, из рязанских мужиков. Тараканыч делал для них плотницкую работу, и достатку у него прибывало. Он не управлялся с делами и выписал к себе мальчика подручным: зимой станица и без Сашки проживет. Сашка проработал при отчиме неделю. Потом настала суббота, они пошабашили и сели чай пить. На дворе стоял октябрь, но воздух был легкий. Они открыли окно и согрели второй самовар. Под окнами шлялась побирушка. Она стукнула в раму и сказала: - Здравствуйте, иногородние крестьяне. Обратите внимание на мое положение. - Какое там положение? - сказал Тараканыч. - Заходи, калечка. Побирушка завозилась за стеной и потом вскочила в комнату. Она прошла к столу и поклонилась в пояс. Тараканыч схватил ее за косынку, кинул косынку долой и почесал в волосах. У побирушки волосы были серые, седые, в клочьях и в пыли. - Фу ты, какой мужик занозистый и стройный, - сказала она, - чистый цирк с тобой... Пожалуйста, не побрезгуйте мной, старушкой, - прошептала она с поспешностью и вскарабкалась на лавку. Тараканыч лег с ней. Побирушка закидывала голову набок и смеялась. - Дождик на старуху, - смеялась она, - двести пудов с десятины дам... И сказавши это, она увидела Сашку, который пил чай у стола и не поднимал глаз на божий мир. - Твой хлопец? - спросила она Тараканыча. - Вроде моего, - ответил Тараканыч, - женин. - Вот, деточка, глазенапы выкатил, - сказала баба. - Ну, иди сюда. Сашка подошел к ней - и захватил дурную болезнь. Но об дурной болезни в тот час никто не думал. Тараканыч дал побирушке костей с обеда и серебряный пятачок, очень блесткий. - Начисть его, молитвенница, песком, - сказал Тараканыч, - он еще более вида получит. В темную ночь ссудишь его господу богу, пятачок заместо луны светить будет... Калечка обвязалась косынкой, забрала кости и ушла. А через две недели все сделалось для мужиков явно. Они много страдали от дурной болезни, перемогались всю зиму и лечились травами. А весной уехали в станицу на свою крестьянскую работу. Станица отстояла от железной дороги на девять верст. Тараканыч и Сашка шли полями. Земля лежала в апрельской сырости. В черных ямах блистали изумруды. Зеленая поросль прошивала землю хитрой строчкой. И от земли пахло кисло, как от солдатки на рассвете. Первые стада стекали с курганов, жеребята играли в голубых просторах горизонта. Тараканыч и Сашка шли тропками, чуть заметными. - Отпусти меня, Тараканыч, к обществу в пастухи, - сказал Сашка. - Что так? - Не могу я терпеть, что у пастухов такая жизнь великолепная. - Я не согласен, - сказал Тараканыч. - Отпусти меня, ради бога, Тараканыч, - повторил Сашка, - все святители из пастухов вышли. - Сашка-святитель, - захохотал отчим, - у богородицы сифилис захватил. Они прошли перегиб у Красного моста, миновали рощицу, выгон и увидели крест на станичной церкви. Бабы ковырялись еще на огородах, а казаки, рассевшись в сирени, пили водку и пели. До Тараканычевой избы было с полверсты ходу. - Давай бог, чтобы благополучно, - сказал он и перекрестился. Они подошли к хате и заглянули в окошко. Никого в хате не было. Сашкина мать доила корову на конюшне. Мужики подкрались неслышно. Тараканыч засмеялся и закричал у бабы за спиной: - Мотя, ваше высокоблагородие, собирай гостям ужинать... Баба обернулась, затрепетала, побежала из конюшни и закружилась по двору. Потом она вернулась к своему месту, кинулась к Тараканычу на грудь и забилась. - Вот какая ты дурная и незаманчивая, - сказал Тараканыч и отстранил ее ласково. - Кажи детей... - Ушли дети со двора, - сказала баба, вся белая, снова побежала по двору и упала на землю. - Ах, Алешенька, - закричала она дико, - ушли наши детки ногами вперед... Тараканыч махнул рукой и пошел к соседям. Соседи рассказали, что мальчика и девочку бог прибрал на прошлой неделе в тифу. Мотя писала ему, но он, верно, не успел получить письма. Тараканыч вернулся в хату. Баба его растапливала печь. - Отделалась ты, Мотя, вчистую, - сказал Тараканыч, - терзать тебя надо. Он сел к столу и затосковал, - и тосковал до самого сна, ел мясо и пил водку и не пошел по хозяйству. Он храпел у стола и просыпался и снова храпел. Мотя постелила себе и мужу на кровати, а Сашке в стороне. Она задула лампу и легла с мужем. Сашка ворочался на сене в своем углу, глаза его были раскрыты, он не спал и видел, как бы во сне, хату, звезду в окне и край стола и хомуты под материной кроватью. Насильственное видение побеждало его, он поддавался мечтам и радовался своему сну наяву. Ему чудилось, что с неба свешиваются два серебряных шнура, крученных в толстую нитку, к ним приделана колыска, колыска из розового дерева, с разводами. Она качается высоко над землей и далеко от неба, и серебряные шнуры движутся и блестят. Сашка лежит в колыске, и воздух его обвевает. Воздух, громкий, как музыка, идет с полей, радуга цветет на незрелых хлебах. Сашка радовался своему сну наяву и закрывал глаза, чтобы не видеть хомутов под материной кроватью. Потом он услышал сопение на Мотиной лежанке и подумал о том, что Тараканыч мнет мать. - Тараканыч, - сказал он громко, - до тебя дело есть. - Какие дела ночью? - сердито отозвался Тараканыч. - Спи, стервяга... - Я крест приму, что дело есть, - ответил Сашка, - выдь во двор. И во дворе, под немеркнущей звездой, Сашка сказал отчиму: - Не обижай мать, Тараканыч, ты порченый. - А ты мой характер знаешь? - спросил Тараканыч. - Я твой характер знаю, но только ты видал мать, при каком она теле? У нее и ноги чистые и грудь чистая. Не обижай ее, Тараканыч. Мы порченые. - Мил человек, - ответил отчим, - уйди от крови и от моего характера. На вот двугривенный, проспи ночь, вытрезвись... - Мне двугривенный без пользы, - пробормотал Сашка, - отпусти меня к обществу в пастухи... - С этим я не согласен, - сказал Тараканыч. - Отпусти меня в пастухи, - пробормотал Сашка, - а то я матери откроюсь, какие мы. За что ей страдать при таком теле... Тараканыч отвернулся, пошел в сарай и принес топор. - Святитель, - сказал он шепотом, - вот и вся недолга... я порубаю тебя, Сашка... - Ты не станешь меня рубить за бабу, - сказал мальчик чуть слышно и наклонился к отчиму, - ты меня жалеешь, отпусти меня в пастухи... - Шут с тобой, - сказал Тараканыч и кинул топор, - иди в пастухи. И он вернулся в хату и переспал со своей женой. В то же утро Сашка пошел к казакам наниматься и с той поры стал жить у общества в пастухах. Он прославился на весь округ простодушием, получил от станичников прозвище "Сашка Христос" и прожил в пастухах бессменно до призыва. Старые мужики, какие поплоше, приходили к нему на выгон чесать языки, бабы прибегали к Сашке опоминаться от безумных мужичьих повадок и не сердились на Сашку за его любовь и за его болезнь. С призывом своим Сашка угодил в первый год войны. Он пробыл на войне четыре года и вернулся в станицу, когда там своевольничали белые. Сашку подбили идти в станицу Платовскую, где собирался отряд против белых. Выслужившийся вахмистр - Семен Михайлович Буденный - заправлял делами в этом отряде, и при нем были три брата: Емельян, Лукьян и Денис. Сашка пошел в Платовскую, и там решилась его судьба. Он был в полку Буденного, в бригаде его, в дивизии и в Первой Конной армии. Он ходил выручать героический Царицын, соединился с Десятой армией Ворошилова, бился под Воронежем, под Касторной и у Генеральского моста на Донце. В польскую кампанию Сашка вступил обозным, потому что был поранен и считался инвалидом. Вот как все это было. С недавних пор стал я водить знакомство с Сашкой Христом и переложил свой сундучок на его телегу. Нередко встречали мы утреннюю зорю и сопутствовали закатам. И когда своевольное хотение боя соединяло нас - мы садились по вечерам у блещущей завалинки или кипятили в лесах чай в закопченном котелке, или спали рядом на скошенных полях, привязав к ноге голодного коня. ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ПАВЛИЧЕНКИ, МАТВЕЯ РОДИОНЫЧА Земляки, товарищи, родные мои братья! Так осознайте же во имя человечества жизнеописание красного генерала Матвея Павличенки. Он был пастух, тот генерал, пастух в усадьбе Лидино, у барина Никитинского, и пас барину свиней, пока не вышла ему от жизни нашивка на погоны, и тогда с нашивкой этой стал Матюшка пасти рогатую скотину. И кто его знает, - уродись он в Австралии, Матвей наш, свет Родионыч, то возможная вещь, друзья, он и до слонов возвысился бы, слонов стал бы пасти Матюшка, кабы не это мое горе, что неоткуда взяться слонам в Ставропольской нашей губернии. Крупнее буйвола, откровенно в