их, не то, что здесь, барахольная команда... Вчера, как тебя поймали, а я за голову держал, я Матвей Васильичу говорю: что же, говорю, Матвей Васильич, вот уже четвертый переменяется, а я все держу, да держу. Вы уже второй раз, Матвей Васильич, сходили, а когда я есть малолетний мальчик и не вашей компании, так меня каждый может обижать... Ты, Рухля, сама небось слыхала евонные эти слова, мы, - говорит, - Кикин, никак тебя не обидим, вот дневальные все пройдут, потом и ты сходишь... Так вот они меня и допустили, как же... Это когда они тебя уже в лесок тащили, Матвей Васильич мне и говорит: сходи, Кикин, ежели желаешь. Нет, - говорю, - Матвей Васильич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться... Кикин сердито засопел и умолк. Он лег на пол и уставился в даль, - босой, длинный, опечаленный, с голым животом и сверкающей каской поверх соломенных волос. - Вот народ рассказывает за махновцев, за их геройство, - произнес он угрюмо, - а мало-мало соли с ними поешь, так вот они - видно, что каждый камень за пазухой держит... Еврейка подняла от лохани свое налитое кровью лицо, мельком взглянула на мальчика и пошла из кухни тем трудным шагом, какой бывает у кавалериста, когда он после долгого перехода ставит на землю затекшие ноги. Оставшись один, мальчик обвел кухню скучающим взглядом, вздохнул, уперся ладонями в пол, закинул ноги и, не шевеля торчащими пятками, быстро заходил на руках. В ЩЕЛОЧКУ Есть у меня знакомая - мадам Кебчик. В свое время, уверяет мадам Кебчик, она меньше пяти рублей "ни за какие благи" не брала. Теперь у нее семейная квартира, и в семейной квартире две девицы - Маруся и Тамара. Марусю берут чаще, чем Тамару. Одно окно из комнаты девушек выходит на улицу, другое - отдушина под потолком, в ванную. Я увидел это и сказал Фанни Осиповне Кебчик: - По вечерам вы будете приставлять лестницу к окошечку, что в ванной. Я взбираюсь на лестницу и заглядываю в комнату к Марусе. За это пять рублей. Фанни Осиповна сказала: - Ах, какой балованный мужчина! - И согласилась. По пяти рублей она получала нередко. Окошечком я пользовался тогда, когда у Маруси бывали гости. Все шло без помех, но однажды случилось глупое происшествие. Я стоял на лестнице. Электричества Маруся, к счастью, не погасила. Гость был в этот раз приятный, непритязательный и веселый малый, с безобидными этакими и длинными усами. Раздевался он хозяйственно: снимет воротник, взглянет в зеркало, найдет у себя под усами прыщик, рассмотрит его и выдавит платочком. Снимет ботинку и тоже исследует - нет ли в подошве изъяну. Они поцеловались, разделись и выкурили по папироске. Я собирался слезать. И в это мгновение я почувствовал, что лестница скользит и колеблется подо мною. Я цепляюсь за окошко и вышибаю форточку. Лестница падает с грохотом. Я вишу под потолком. Во всей квартире гремит тревога. Сбегаются Фанни Осиповна, Тамара и неведомый мне чиновник в форме министерства финансов. Меня снимают. Положение мое жалкое. В ванную входят Маруся и долговязый гость. Девушка всматривается в меня, цепенеет и говорит тихо: - Мерзавец, ах какой мерзавец... Она замолкает, обводит всех нас бессмысленным взглядом, подходит к долговязому, целует отчего-то его руку и плачет. Плачет и говорит, целуя: - Милый, боже мой, милый... Долговязый стоит дурак дураком. У меня непреодолимо бьется сердце. Я царапаю себе ладони и ухожу к Фанни Осиповне. Через несколько минут Маруся знает все. Все известно и все забыто. Но я думаю: отчего девушка целовала долговязого? - Мадам Кебчик, - говорю я, - приставьте лестницу в последний раз. Я дам вам десять рублей. - Вы слетели с ума, как ваша лестница, - отвечает хозяйка и соглашается. И вот я снова стою у отдушины заглядываю снова и вижу - Маруся обвила гостя тонкими руками, она целует его медленными поцелуями и из глаз у нее текут слезы. - Милый мой, - шепчет она, - боже мой, милый мой, - и отдается со страстью возлюбленной. И лицо у нее такое, как будто один есть у нее в мире защитник - долговязый. И долговязый деловито блаженствует. СКАЗКА ПРО БАБУ Жила была баба, Ксенией звали. Грудь толстая, плечи круглые, глаза синие. Вот какая баба была. Кабы нам с вами! Мужа на войне убили. Три года баба без мужа прожила, у богатых господ служила. Господа на день три раза горячее требовали. Дровами не топили никак, - углем. От углей жар невыносимый, в углях огненные розы тлеют. Три года баба для господ готовила и честная была с мужчинами. А грудь-то пудовую куда денешь? Вот подите же! На четвертый год к доктору пошла, говорит: - В голове у меня тяжко: то огнем полыхает, а то слабну... А доктор возьми да ответь: - Нешто у вас на дворе мало парней бегает? Ах ты, баба... - Не осмелиться мне, - плачет Ксения, - нежная я... И верно, что нежная. Глаза у Ксении синие с горьковатою слезой. Старуха Морозиха тут все дело спроворила. Старуха Морозиха на всю улицу повитуха и знахарка была. Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть трава не расти. - Я, - грит, - тебя, Ксения, обеспечу. Суха земля потрескалась. Ей божий дождик надобен. В бабе грибок ходить должен, сырой, вонюченькой. И привела. Валентин Иванович называется. Неказист, да затейлив - умел песни складать. Тела никакого, волос длинный, прыщи радугой переливаются. А Ксении бугай, что ли, нужен? Песни складает и мужчина - лучше во всем мире не найти. Напекла баба блинов со сто, пирог с изюмом. На кровати у Ксении три перины положены, а подушек шесть, все пуховые, - катай, Валя! Приспел вечер, сбилась компания в комнатенке за кухней, все по стопке выпили. Морозиха шелковый платочек надела, вот ведь какая почтенная. А Валентин бесподобные речи ведет: - Ах, дружочек мой Ксения, заброшенный я на этом свете человек, замордованный я юноша. Не думайте обо мне как-нибудь легкомысленно. Придет ночь со звездами и с черными веерами - разве выразишь душу в стихе? Ах, много во мне этой застенчивости... Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных, а вина и все три. Много не говорить, а пять рублей на угощение пошло, - не шутка! Валентин мой румянец получил прямо коричневый и стихи сказывает таково зычно. Морозиха от стола тогда отодвинулась. - Я, - говорит, - Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, - промеж вас любовь будет. Как, - говорит, - вы на лежанку ляжете, ты с него сапоги сними. Мужчины, - на них не настираешься... А хмель-то играет. Валентин себя как за волосы цапнет, крутит их. - У меня, - говорит, - виденья. Я как выпью - у меня виденья. Вот вижу я - ты, Ксения, мертвая, лицо у тебя омерзительное. А я поп - за твоим гробом хожу и кадилом помахиваю. И тут он, конечно, голос поднял. Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой она уже и кофточку невзначай расстегнула. - Не кричите, Валентин Иванович, - шепчет баба, - не кричите, хозяева услышат... Ну, рази остановишь, когда ему горько сделалось? - Ты меня вполне обидела, - плачет Валентин и качается, - ах, люди-змеи, чего захотели, душу купить захотели... Я, - грит, - хоть и незаконнорожденный, да дворянский сын... видала, кухарка? - Я вам ласку окажу, Валентин Иванович... - Пусти. Встал и дверь распахнул. - Пусти. В мир пойду. Ну, куда ему итти, когда он, голубь, пьяненькой. Упал на постелю, обрыгал, извините, простынки и заснул, раб божий. А Морозиха уж тут. - Толку не будет, - говорит, - вынесем. Вынесли бабы Валентина на улицу и положили его в подворотне. Воротились, а хозяйка ждет уже в чепце и в богатейших кальсонах; кухарке своей замечание сделала. - Ты по ночам мужчин принимаешь и безобразишь тоже самое. Завтра утром получи вид и прочь из моего честного дома. У меня, - говорит, - дочь-девица в семье... До синего рассвету плакала баба в сенцах, скулила: - Бабушка Морозиха, ах, бабушка Морозиха, что ты со мной, с молодой бабой, исделала? Себя мне стыдно, и как я глаза на божий свет подыму, и что я в ем, в божьем свете, увижу?.. Плачет баба, жалуется, среди изюмных пирогов сидючи, среди снежных пуховиков, божьих лампад и виноградного вина. И теплые плечи ее колышутся. - Промашка, - отвечает ей Морозиха, - тут попроще был надобен, нам Митюху бы взять... А утро завело уж свое хозяйство. Молочницы по домам уже ходят. Голубое утро с изморозью. СТАРАТЕЛЬНАЯ ЖЕНЩИНА Три махновца - Гнилошкуров и еще двое - условились с женщиной об любовных услугах. За два фунта сахару она согласилась принять троих, но на третьем не выдержала и закружилась по комнате. Женщина выбежала во двор и повстречалась во дворе с Махно. Он перетянул ее арапником и рассек верхнюю губу, досталось и Гнилошкурову. Это случилось утром в девятом часу, потом прошел день в хлопотах, и вот ночь и идет дождь, мелкий дождь, шепчущий, неодолимый. Он шуршит за стеной, передо мной в окне висит единственная звезда. Каменка потонула во мгле; живое гетто налито живой тьмой, и в нем идет неумолимая возня махновцев. Чей-то конь ржет тонко, как тоскующая женщина, за околицей скрипят бессонные тачанки, и канонада затихая укладывается спать на черной, на мокрой земле. И только на далекой улице пылает окно атамана. Ликующим прожектором взрезывает оно нищету осенней ночи и трепещет, залитое дождем. Там, в штабе батько, играет духовой оркестр в честь Антонины Васильевны, сестры милосердия, ночующей у Махно в первый раз. Меланхолические густые трубы гудят все сильнее, и партизаны, сбившись под моим окном, слушают громовой напев старинных маршей. Их трое сидит под моим окном - Гнилошкуров с товарищами, потом Кикин подкатывается к ним, бесноватый казаченок. Он мечет ноги в воздух, становится на руки, поет и верещит и затихает с трудом, как после припадка. - Овсяница, - шепчет вдруг Гнилошкуров, - овсяница, - говорит он с тоской, - отчего этому быть возможно, когда она после меня двоих свезла и вполне благополучно... И тем более подпоясуюсь я, она мне такое закидает, пожилой, говорит, мерси за компанию, вы мне приятный... Анелей, говорит, звать меня, такое у меня имя Анеля... И вот, Овсяница, я так раскладаю, что она с утра гадкой зелени наелась, она наелась, и тут Петька наскочил на наше горе... - Тут Петька наскочил, - сказал пятнадцатилетний Кикин, усаживаясь и закурил папиросу. - Мужчина, она Петьке говорит, будьте настолько любезны, у меня последняя сила уходит, и как вскочит, завинтилась винтом, а ребята руки расставили, не выпущают ее из дверей, а она сыпит и сыпит... - Кикин встал, засиял глазами и захохотал. - Бежит она, а в дверях батько... Стоп, говорит, вы, без сомнения, венерическая, на этом же месте вас подрубаю, и как вытянет ее, и она, видать, хотит ему свое сказать. - И то сказать, - вступает тут, перебивая Кикина, задумчивый и нежный голос Петьки Орлова, - и то сказать, что есть жады между людьми, есть безжалостные жады... Я сказывал ей - нас трое, Анеля, возьми себе подругу, поделись сахаром, она тебе подсобит... Нет, говорит, я на себя надеюсь, что выдержу, мне троих детей прокормить, неужели я девица какая-нибудь... - Старательная женщина - уверил Петьку Гнилошкуров, все еще сидевший под моим окном, - старательная до последнего... И он умолк. Я услышал снова шум воды. Дождь по-прежнему лепечет и ноет и стенает по крышам. Ветер подхватывает его и гнет на бок. Торжественное гудение труб замолкает на дворе Махно. Свет в его комнате уменьшился наполовину. Тогда встал с лавочки Гнилошкуров и переломил своим телом мутное мерцание луны. Он зевнул, заворотил рубаху, почесал живот, необыкновенно белый, и пошел в сарай спать. Нежный голос Петьки Орлова поплыл за ним по следам. - Был в Гуляй-Поле пришлый мужик Иван Голубь, - сказал Петька, - был тихий мужик, непьющий, веселый в работе, много на себя ставил и подорвался на смерть... Жалели его люди в Гуляй-Поле и всем селом за гробом пошли, чужой был, а пошли... И подойдя к самой двери сарая, Петька забормотал об умершем Иване, он бормотал все тише, душевнее. - Есть безжалостные между людей, - ответил ему Гнилошкуров, засыпая, - есть, это верное слово... Гнилошкуров заснул, с ним еще двое, и только я остался у окна. Глаза мои испытывают безгласную тьму, зверь воспоминаний скребет меня, и сон нейдет. ...Она сидела с утра на главной улице и продавала ягоды. Махновцы платили ей отменными бумажками. У нее было пухлое легкое тело блондинки. Гнилошкуров, выставив живот, грелся на лавочке. Он дремал, ждал, и женщина, спеша расторговаться, устремляла на него синие глаза и покрывалась медленным нежным румянцем. - Анеля, - шепчу я ее имя, - Анеля...