без командира роты, без связи, по собственному почину..." Панфилов повертел бумагу, поднял палец. - Кто-нибудь, возможно, скажет, - продолжал он, - что тут особенного? Да, были тысячи, десятки тысяч таких случаев. Но в этом-то и гвоздь! Припомните вашего Тимошина, вступившего в одиночку в схватку с немцами! А фельдшер, оставшийся с покинутыми ранеными! Кто им приказал? Под воздействием какой силы они поступали? Только внутренней силы, внутреннего повеления. А сами-то вы, товарищ Момыш-Улы? Панфилов покачал головой, улыбнулся. - Вы, конечно, нагромоздили себе званий, произвели себя чуть ли не в генералиссимусы... Это вскользь брошенное замечание отнюдь не было резким. Панфилов очень мягко, так сказать лишь движением мизинчика, поправлял меня. Генералу не сиделось. Он опять подошел к карте. Я тоже поднялся. На этот раз Панфилов не произнес: "Сидите, пожалуйста, сидите", а слегка подвинулся, предлагая присоединиться. - Так и получилось, - сказал он, - что беспорядок стал... - Панфилов тотчас поправил себя, - становится новым порядком. Вы меня поняли? - Понял, товарищ генерал. Мое краткое "понял" не устроило Панфилова. Он продолжал донимать меня вопросами: - В чем же жизненность нашего нового боевого порядка? Что является его основанием? Я не успел ответить, как адъютант доложил о приходе капитана Дорфмана. Панфилов посмотрел на часы, взглянул на меня. - Нет, нет, товарищ Момыш-Улы, не уходите. Сейчас я займусь с товарищем Дорфманом, а вы посидите, поприсутствуйте. Тем более что дело несколько касается и вас. - Меня? - Да. Приходится держать ответ за Волоколамск. И в частности: правильно ли я использовал свой резерв?.. Как вы на сей счет думаете? А? - Мне товарищ генерал, сказать об этом трудно. - Трудно? - Будто узрев в моем ответе некий скрытый смысл. Панфилов вдруг живо воскликнул: - Что верно, то верно... Сказать трудно! Он повернулся к вошедшему капитану Дорфману: - Пожалуйста, пожалуйста, товарищ Дорфман. Пружинящей, легкой походкой Дорфман прошагал к столу. Хромовые сапоги блестели. Поблескивали и каштановые волосы, разделенные прямым пробором. Белая каемочка свежего подворотничка оторачивала отложной ворот незаношенной суконной гимнастерки. Вот таким же - чуть щеголеватым, моложавым, с игрой в карих глазах - я видел Дорфмана в тревожный час в Волоколамске, когда он, начальник оперативного отдела штаба дивизии, с неиссякаемой энергией исполнял свои обязанности. Он и теперь, как и в тот вечер, улыбнулся мне глазами. Под мышкой он держал свою неизменную черную папку. - Садитесь, садитесь, - произнес Панфилов. - И давайте-ка ваше сочинение. - Товарищ генерал, я не могу назвать его своим, - скромно сказал Дорфман. - Я лишь облек в письменную форму ваши, товарищ генерал, соображения. Кроме того, и начальник штаба... - Так, так, - прервал Панфилов. - Этикет мы соблюли... А теперь к делу. Дорфман раскрыл папку, извлек несколько исписанных на машинке страниц, подал генералу. Панфилов жестом вновь пригласил Дорфмана сесть и, подавшись к свету, к окну, углубился в чтение. На стол ложились одна за другой прочитанные страницы. В какую-то минуту, не поднимая склоненной головы, Панфилов нашарил на столе карандаш, сделал пометку на полях. Вот заостренный графит вновь легонько коснулся бумаги. Еще одна страница перевернута. Опять поднялся карандаш. Панфилов почесал острым кончиком в затылке и оставил страницу без пометки. Потом и вовсе отложил карандаш. Последний листок содержал лишь несколько строк текста. Панфилов долго глядел на них, очевидно, обдумывая прочитанное. - Убедительно! - произнес наконец он. - Слов нет, убедительно! Вы, товарищ Дорфман, оказали мне услугу. - Сделал, товарищ генерал, что мог. Панфилов глядел в окно. - Действительно, ведь получается, - продолжал он, - что с нас нечего спрашивать. На подступах к Волоколамску героически дрались... Проявили такое упорство, что... - Он повернулся к Дорфману. - Это, товарищ Дорфман, у вас крепко изложено. Отдаю должное вашему перу. Однако не в лад со словами одобрения черные брови генерала были изломаны круче обычного. Это, конечно, заметил и Дорфман. - Вы же сами, товарищ генерал, вчера высказали эти мысли... Панфилов не откликнулся; по-прежнему сосредоточенно он рассуждал вслух: - После сдачи города сохранили стойкость, не пустили немцев по шоссе, восстановили фронт в нескольких километрах от Волоколамска. Об этом вы опять-таки ясно и сильно Написали. Какой же, товарищ Дорфман, вывод? - Вывод, товарищ генерал, сам собой напрашивается. - Вывод таков: сдать дело в архив, оставить без последствий. Я не ошибаюсь? Легким наклоном головы Дорфман выразил согласие. - Что же выходит? Там, - Панфилов показал в сторону Волоколамска, - там мы, товарищ Дорфман, сдрейфили, потеряли город... А теперь сдрейфили и тут... - Как? Где, товарищ генерал? - Здесь... - Панфилов тронул прочитанные страницы. - Здесь та же половинчатость; та же нерешительность... - Товарищ генерал, я же хотел... - Знаю, товарищ Дорфман, понимаю. Не вас я упрекаю. Но скажите: зачем нам вести дело к тому, чтобы лишь уйти из-под удара? Почему избегать грома? Пусть он грянет! - Накликать, товарищ генерал, я бы не стал... - Конечно, мне, товарищ Дорфман, будет неприятно, если за ошибки я буду смещен или получу взыскание. Но все же давайте-ка наберемся мужества, скажем о них открыто. Скажем так, чтобы нельзя было наложить резолюцию: "В архив. Оставить без последствий". Дадим бой, товарищ Дорфман. А? Дорфман слегка выпрямился, задорно блеснул карими глазами. - Я, товарищ генерал, готов. - А я в этом и не сомневался. Панфилов прошелся по комнате, подумал. - В чем была наша ошибка в бою за Волоколамск? - проговорил он. - В том, что, несмотря на приобретенный уже опыт, я еще следовал уставной линейной тактике. - Не вполне так, товарищ генерал, - поправил Дорфман. - Да, вы правы. Не вполне... Мы ее уже сознательно ломали. Примеров этому немало. Взять хотя бы решение об использовании резерва. Генерал повернулся ко мне: - Видите, добрались, товарищ Момыш-Улы, и до вас... Я послал ваш батальон, приказав захватить, занять господствующую высоту. Это уже был отход от линии, от построения в линию. Но нерешительный, неполный, половинчатый... Ибо следовало, несмотря на прорыв линии, оставить ваш батальон в городе, поручить вам держать город. Думаю, что вы и сейчас бы еще дрались там... Вот это и надо написать, товарищ Дорфман. - Слушаюсь, товарищ генерал. - Написать остро, как это вы умеете, товарищ Дорфман. Сказать ясно и определенно: была совершена ошибка. Ее суть в том, что недостаточно решительно было нарушено изжившее себя, хотя и записанное в уставе, построение войск в оборонительном бою. Напишите так, чтобы... Чтобы дело без последствий не осталось. Разумеется, соблюдите меру, скромность. А насчет упорства, героических боев - все это сохраните. Пусть это останется на своем месте. Вы меня поняли? - Понял. Даем бой. - Вот-вот... Сдавать города хватит! Сдал, так отвечай: как и почему. Не будем же, товарищ Дорфман, заниматься составлением уклончивых ответов. Не ограничившись примером, касавшимся моего батальона, Панфилов еще некоторое время говорил с капитаном о неудаче в бою за Волоколамск. - Понятно, товарищ генерал, - произнес Дорфман. - К вечеру сделаю. - Нет, скоро делать - переделывать... Лучше и ночку посидите. Утром приходите ко мне снова. А ежели наша бумага опоздает на денек... Что же, за это головушку не снимут. Ну-с, товарищ Дорфман, ни пуха ни пера. Отпустив Дорфмана, Панфилов обратился ко мне: - Видите, товарищ Момыш-Улы, даем бой нашему уставу. Ведь уставы создает война, опыт войны. Существующий устав отразил опыт прошлых войн. Новая война его ломает. В ходе боев его ломают доведенные до крайности, до отчаяния командиры. Вы сами, товарищ Момыш-Улы, его ломали... Панфилов приостановился, глядя на меня, давая мне возможность вставить слово, возразить, но я по-прежнему лишь слушал. - Ломали, а потом докладывали об этом мне. Я докладывал командующему армией. Он докладывал выше... Таким образом, прежде чем новый устав выкристаллизуется, прежде чем он будет подписан, тысячи командиров уже создают в боях этот новый устав. Подойдя к ошеломившей меня сегодня карте, Панфилов опять стал ее разглядывать. - Гм... Гм... Да, сопротивляемся малыми силенками. Теперь смогу их подкрепить. Слава богу, воскрес ваш батальон. Вы будете опять моим резервом. Второй полосой обороны. Я не скрыл удивления: - Второй полосой? Один мой батальон? - Постараюсь вас несколько пополнить. Возможно, придам средства усиления. Но их у меня не много. Горсточки, крупицы... - Но как же, товарищ генерал? Как же мы сможем? Что сможет сделать один батальон, несколько сотен человек с винтовками, если на них навалятся целые полки?! Где же наша армия? Где наша техника? Я снова высказывал Панфилову все, что томило, бередило душу. Возможно, с другим командиром дивизии я не позволил бы себе этой откровенности. Но Панфилов всей своей повадкой, своей склонностью делиться с подчиненным размышлениями, думать при нем вслух, искать его совета располагал к откровенности. Он и сейчас без тени осуждения, наоборот - с интересом, слушал меня. - Говорите, говорите, товарищ Момыш-Улы. Вы командир моего резерва. Мы с вами должны друг друга понимать... Я вновь спросил: - Неужели, товарищ генерал, всю вторую линию? Панфилов перебил: - Не линию, товарищ Момыш-Улы, не линию... Отвыкайте от этого слова. Смелей уходите из плена прежней линейной тактики. - Так вместо второй линии у вас будет один мой батальон? Разве, товарищ генерал, это реально? - Реально... Только следует оказаться в нужное время в нужном месте. Пусть Волоколамск будет нам уроком. Если вы изучите всю эту полосу, - Панфилов показал на карте широкую полосу местности, прилегающую к фронту дивизии, - если ваш генерал больше не промажет, то и один батальон заставит противника поплясать несколько дней. Вспомните нашу спираль-пружину. Противнику придется развернуться, перестроиться. На это понадобится времечко. Не взводик, а батальон запрет дорогу. Ну-ка, действуйте за противника. Пожалуйста, господин командующий немецкой группировкой, как вы поступите, если на шоссе, на пути главного удара, упретесь в батальон? Несколько минут я пребывал в роли немецкого командующего. Затем признал: - Конечно, два-три дня батальон у них отнимет. - Может быть, товарищ Момыш-Улы, и побольше... - А потом? А дальше, товарищ генерал? - Дальше?.. В случае необходимости будем перекатами, рубеж за рубежом, отходить до Истры. Мне не полагалось бы, товарищ Момыш-Улы, вам говорить об этом. Я вам это доверяю как командиру резерва. Будем вести отступательный бой, пустим опять в ход спираль-пружину. Отступление, товарищ Момыш-Улы, - это не бегство, это один из самых сложных видов боя. Не каждый умеет отступать. Нам поставлена задача: не давать противнику возможности быстро продвигаться, изматывать его, удерживать дороги, по которым могут устремиться механизированные силы. А ведь таких дорог - присмотритесь, присмотритесь! - таких дорог не много. Если мы будем умело отступать, то месяц-полтора он потеряет, чтобы выйти на рубеж Истры. Как, по-вашему, это нереально? Я смотрел на карту, следил за карандашом генерала, за планом боя, еще зыбким, вырисовывающимся лишь в некоторых главных очертаниях, планом, что открывал мне Панфилов. Не скрывая трудностей, он создавал во мне уверенность. Держать дороги... Месяц-полтора проманежить немцев... Это уже не ошеломляло, уже воспринималось как продуманная большая задача. - Полагаю, - продолжал Панфилов, - что драться придется так: один против четырех, против пяти. Ничего для нас с вами, товарищ Момыш-Улы, это уже не впервой... А через месяц-полтора подойдут наши резервы. Нельзя нерасчетливо бросать их сейчас в бой по малости. Придет срок - и, думается, мы увидим, где же наша армия, где же наша техника. - Ну, на сегодня хватит, - заключил генерал. - О тонкостях потолкуем в другой раз. На днях переведу ваш батальон к себе поближе, во второй эшелон. Приеду к вам туда справить новоселье. Приглашаете? Я низко поклонился: - Милости просим... Угостим вас по-казахски. Приготовим плов. Только с вечера предупредите. - Хорошо. Повару настроение не испорчу. Теперь вот что, товарищ Момыш-Улы. Хочу вам поручить одну сверхурочную работку. Опишите все ваши бои, все действия батальона. Приложите схемы... - Слушаюсь, товарищ генерал. - Трудностей не затушевывайте. Горькое вкушайте во всей горечи. Вы меня поняли? Сколько дней на это вам понадобится? - Надеюсь, в три дня справлюсь. - Нет, в три дня не успеете. Берите неделю. Ангел-хранитель нам это позволяет. Я взглянул недоуменно: какой ангел-хранитель? Панфилов пояснил: - Ангел-хранитель обороняющегося - время! Знаете, кому принадлежат эти слова? Клаузевицу, одному из выдающихся людей немецкого народа. - Панфилов подумал, повторил: - Немецкого народа... Вы, товарищ Момыш-Улы, никогда не унижали себя ненавистью к немцам как к нации, как к народу? - Никогда! - твердо ответил я. - Если под знамя свастики, порабощения, встанет мой брат по крови, казах, я и его буду ненавидеть. Панфилов вдруг вспомнил: - Да, ведь я вам так и не сказал, что же писал Ленин насчет отступления. Он считал, что искусство отступления столь же важно в нашей борьбе, как и умение беззаветно, смело, безудержно наступать... Писал, что опыт отступления необходимо изучать. Вы поняли, товарищ Момыш-Улы? Он протянул мне руку, мы обменялись на прощанье рукопожатием. Выйдя от Панфилова, я взглянул на часы. Стрелки показывали около трех. Несколько суток назад в этот же час я покинул домик Панфилова в Волоколамске; хлестал дождь, гремели пушки, пахло гарью, все вокруг было застлано мутной пеленой. А сейчас будто вернулась золотая осень. Из непросохших луж, что рябил ветерок, в глаза били тысячи блесток, солнечных зайчиков. Беззвучно напевая, вскакиваю в седло. Лысанка идет хорошей рысью, несет меня домой - так в мыслях я называю батальон. 15. КАКИМ БЫ ТЫ НИ БЫЛ... Вот и деревня Горки... Одна сторона улицы в тени, на другой горят в уже скошенных солнечных лучах стекла окошек. Лишь вчера мы закончили поход по захваченной немцами земле, вышли к своим. За плетнем дымят три походные кухни. Ага, значит, прибыл наш обоз. У кухонь наряженные из рот бойцы пилят дрова, чистят картошку. А на улице пустынно - роты уже выведены на рубеж. У избы, где поместился мой штаб, осаживаю Лысанку; подскочивший Синченко принимает повод, я прохожу в горенку штаба. Там уже установлен телефонный аппарат, возле которого дежурит связист. На топографической карте, лежащей на столе, вычерчена оборона батальона. Готовый к докладу Рахимов положил на край стола листок с цифрами о наличном составе подразделений и другими сведениями. Я проглядываю листок. Уже и без доклада знаю, что батальон вновь крепок, собран, послушен руке командира. Можно прилечь, вытянуться на кровати, отдохнуть телом и душой. Так и поступаю. Валюсь на плащ-палатку, что прикрывает постель, поудобнее устраиваю подушку, расстегиваю ворот гимнастерки. - Садись, Рахимов... Докладывай. Ощущая приятную расслабленность, слушаю доклад. Какой-то шум за окнами отвлекает внимание. Поворачиваю голову. - Рахимов, что там? Мягко ступая, Рахимов уходит. Минуту спустя он возвращается. Видно, что он взволнован. Эта его напряженность мгновенно передается мне. В комнате ничто не изменилось, но будто глухо забили барабаны. - Товарищ комбат, разрешите доложить. - Ну, что там? - Прибыл Заев с пулеметной двуколкой. - Заев? Ярко предстало случившееся на моих глазах: рвущиеся мины, удаляющийся силуэт обезумевшей Лысанки, Заев с хворостиной в руке в пулеметной двуколке. Миг - и двуколка с Заевым, с пулеметным расчетом помчалась за Лысанкой, унеслась с поля боя. И лишь теперь, через два дня, Заев явился. Я вскочил. Размягченности, усталости как не бывало. - Где он? - Во дворе. - А пулеметчики? - Они тоже здесь. Овладеваю собой. Барабаны уже не стучат в висках. Застегиваю, оправляю гимнастерку, переступаю порог. Прорезавшая свежую колею во дворе, заляпанная грязью двуколка стоит в тени сарая. Четыре пулеметчика, что вместе с Заевым бежали с поля боя, жмутся к колесам. Лишь ездовой Гаркуша уже занялся делом, тащит коню сена. Белый маштачок пощипывает еще не убитую морозами, как бы наново в теплый день зазеленевшую траву. Где же он. Заев? Прячется? Боится на меня взглянуть? Нет, он не прятался. Длинный, костлявый, он встал у стены сарая на самом виду, глядя на меня исподлобья, из-под нахлобученной шапки. Во двор уже выбежал Бозжанов, уже подошел к Заеву, но, заметив меня, звонко скомандовал: - Смирно! Пулеметчики выпрямились. Гаркуша кинул наземь сено, тоже вытянулся. Лишь Заев не вскинул голову, не расправил плечи, стоял, опустив по швам длинные руки. - Трусы! - сказал я. - Пока вы шатались по тылам, честные бойцы воевали. Для чего вы теперь пришли? Как вы будете смотреть в глаза товарищам? Где ваша совесть? Меня слушали угрюмо. Среди четырех пулеметчиков находился и Ползунов, о котором всего несколько дней назад с командирской отеческой гордостью я докладывал генералу. Сейчас серьезные ясные глаза Ползунова потемнели. - Где твоя совесть. Ползунов? Он нашел в себе мужество ответить: - Товарищ комбат, мы знали, как вы нас встретите. И все-таки пришли к вам. - А почему сразу не вернулись? Почему сразу не повернули обратно, когда увидели, что ваши товарищи дерутся? Заев молчал. Гаркуша ответил: - Напоролись на немцев, товарищ комбат. Кинулись в сторону. Там тоже нас огрели. - А потом? - Потом уже не было к вам ходу... Хотели вернуться, немец не пустил. Я приказал: - Заев! Идите ко мне в штаб. А с вами, бродяги, у меня еще будет разговор. С тяжелым сердцем, круто повернувшись, я ушел в комнату штаба. Я ждал недолго. Вскоре заскрипели половицы под тяжелыми шагами Заева. За ним в горенку вошел притихший Бозжанов. Заев вытянулся: - Товарищ комбат, по вашему приказанию явился. Вопреки своему обыкновению, он не пробурчал, а отчетливо выговорил эти слова. Я сел. Косая полоса солнечного света падала на Заева. Только сейчас я рассмотрел, что он был одет строго по форме. Пожалуй, прежде ни разу я его таким не видел. Возвращаясь сегодня в батальон на суд комбата - суд, от которого он, преступник, беглец, не мог ожидать пощады, - Заев счел нужным побриться, выскрести шинель, надеть наплечные ремни, так называемое снаряжение, что не носил с тех пор, как мы прибыли на фронт. Пазуха шинели, куда Заев нередко совал и личное оружие и всякую всячину, сейчас не оттопыривалась; шинель была застегнута на все крючки и пуговицы. Офицерская, серого бобрика, с потертой эмалированной звездою шапка, уши которой зачастую болтались незавязанные, теперь выглядела аккуратной. Лишь карманы шинели, и сейчас оттопыренные, напоминали прежнего несуразного Заева. На фоне окна в пучке солнечных лучей был ясно прочерчен его профиль: провал на висках, бугор скульной кости, затем снова провал - щеки и снова крутой выступ: широкая нижняя челюсть. - Снять снаряжение, - приказал я. Заев освободился от наплечных ремней, расстегнул пояс, снял кобуру, положил все это на стол. - Снять звезду! Снять знаки различия. Заев, конечно, знал, что ему предстоит эта расплата, подготовился к ней, и все же тень пробежала по его лицу, дернулся рот, еще более насупились лохматые брови. Однако он с собой справился: потрескавшиеся, сухие губы не разжались, не попросили пощады; в глубоко сидящих глазах, неотрывно устремленных на меня, не было мольбы. Заев молча исполнил приказание. Эмалированная красная звезда и сорванные с петлиц шинели красные квадратики тоже легли на стол. - Срывайте петлицы, - велел я. Стукнула дверь, появился Толстунов. Обычной спокойной походкой, слегка вперевалку, он прошел к столу, где были сложены принадлежности воинской чести, и сел. - Петлицы! - повторил я. - Товарищ комбат, может быть, разрешите оставить петлицы? - Нет, срывайте! Не потупив взгляда. Заев поднял широкую в кости, сильную руку. Раз, раз... Обе петлицы сорваны, кинуты на стол. Теперь Заев перестал быть даже простым солдатом, я отнял у него последнюю примету воина. - Вывернуть все карманы! Кладите на стол все, что там есть. Покорный приказанию. Заев принялся выгружать содержимое карманов. На стол лег распотрошенный медицинский индивидуальный пакет. В нем сохранились обтянутые марлей ватные подушечки, ампула с йодом, английская булавка, но бинт был извлечен. Мне вспомнилась белая, скрученная из бинта лямка, служившая опорой дулу ручного пулемета, когда Заев, стреляя на ходу, повел роту на немцев. Вот и она, смотанная в ком, почти черная от грязи, эта самодельная шлея, - Заев ее выгреб из кармана. Из брюк он вытащил носовой платок, тоже измазанный смазкой, спички, надорванную пачку папирос, пустой красный кисет с черными следами пальцев, свой огромный складной нож, неприхотливо оправленный в дерево. Коснувшись нагрудного кармана гимнастерки, рука Заева приостановилась. - Это личное, товарищ комбат. - Вынимай все. Отстегнув клапан. Заев вынул слежавшуюся пачку писем. Вместе с письмами в кармане хранились и фотографии. Сверху легла карточка мальчика лет шести-семи. Он стоял на стуле в свежепроглаженной - продольные складочки на рукавах еще не расправились после утюга - косоворотке, все до единой пуговицы застегнуты, ремешок туго стягивал талию. Порода Заева угадывалась по височным впадинам, по сильно развитым бровным дугам. К фуражке была прикреплена красноармейская звезда. На карточке она алела, неумело, по-детски, раскрашенная акварелью. Я лишь мельком увидел эту карточку: Заев быстро перевернул ее обратной стороной. Однако рука сделала не совсем верное движение: вместе с фотографией она захватила и другую, которая тоже обернулась изнанкой. Я прочел крупную надпись: "Другу, русскому брату..." Почерк показался знакомым. "Русскому брату..." Кто это мог написать? Я перевернул карточку. На фоне смутно проступающих в небе отрогов Тянь-Шаня в летний день в казахстанской степи были сняты двое: худой верзила Заев, чем-то недовольный, грозно посматривающий в сторону, словно вот-вот он кого-то "вздрючит", и чуть ли не на голову ниже его ростом, тоже повернувшийся вполоборота, браво выпятивший грудь, улыбающийся, толстощекий Бозжанов - неразлучные командир и политрук, наши Пат и Паташон. - От кого письма? - От жены. - Могу, Заев, вас заверить, - сказал я, - эти письма останутся неприкосновенными. Никто их не прочтет. Туго связав пачку, я отложил ее на подоконник. Открытка, на которой-были сняты Бозжанов и Заев, легла в связке сверху; бечевка крест-накрест пересекла, перечеркнула ее. - Это все? - Нет, товарищ комбат. Из внутреннего кармана шинели он вытащил продолговатый прозрачный пакет, сквозь который просвечивали белые лайковые перчатки. Мне вспомнилась ночь, когда Заев объяснил, что бережет белые перчатки для Берлина. Вспомнилось: восседая на хребте маштачка, почти доставая длинными ногами землю, он просипел: "Как вы думаете, товарищ комбат, еще понаделаем дел на этом шарике?" Нет, воспоминания не растрогают меня. С тобой, Заев, у нас счеты покончены. Тебе, утратившему честь, преступившему воинский долг, больше не предстоит никаких дел. Или, вернее, лишь одно: молча принять кару. - Теперь все? - Да, товарищ комбат, все. Куда делись его постоянные "угу", "ага" - эти словечки, за которые ему не раз от меня влетало? Их как не бывало. Я сказал: - Курево можете взять. Заев положил в карман папиросы и спички. Потом аккуратно застегнул каждый крючок, каждую пуговицу шинели. Его тяжелая, с выступающими в запястье буграми костей рука не дрожала, была твердой. Застегнувшись, он выпрямился, застыл. В комнате водворилась тишина. Я уже вынес в душе приговор, принял решение: расстрел. Но дал себе еще минуту на раздумье. Каждая из вещей, лежавших на столе, - и складной, оправленный в дерево нож с толстым шилом, с отвертками, что Заев неизменно пускал в ход, разбирая и собирая оружие; и жгут грязного бинта, перевязь-опора для ручного пулемета, которую Заев до сих пор таскал с собой; и чудаковатая покупка - перчатки для Берлина; и две защитного цвета с обрывками ниток петлицы - каждая взывала: "Пощади!" Но в моем сердце была выжжена заповедь войны: "Если струсишь, изменишь - не будешь прощен, как бы ни хотелось простить... Тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но, каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, будешь наказан смертью". Да, каков бы ты ни был!.. Минута раздумья истекла. - Рахимов! - Я, товарищ комбат. - Идите, выстройте вторую роту, выстройте бойцов, которые прибыли с ним... - Товарищ комбат, они обедают. - Как обедают? Кто разрешил им обедать? Толстунов ответил: - Я разрешил. Люда голодные. У меня наконец сдали нервы. - А мы не голодали? Сколько суток мы голодали, пока они околачивались в тылу? - Ладно, комбат, - примирительно сказал Толстунов. - Пусть уж дообедают. Я совладал со своей вспышкой. - Хорошо. Подождем. А пока, Заев, я могу позволить вам написать жене письмо. Никаких других последних желаний я слушать не хочу. Вы будете расстреляны перед строем роты, которой вы командовали, будете расстреляны теми бойцами, с которыми вместе бежали. - Товарищ комбат, - произнес Заев, - дайте мне умереть честно! Дайте мне умереть рядовым бойцом в своей роте. - Нет! - Товарищ комбат, я знаю... Я заслужил смерть. Я сам не позволю себе жить. Пусть к этому привела одна минута, она отняла у меня все, отняла жизнь. Но позвольте мне умереть с честью. В разведке, в атаке, от пули врага. Я не пытался, товарищ комбат, скрыться от вашего суда, перейти в другой батальон, в другую роту. Пошлите меня к моим бойцам, перед которыми я опозорил себя. Я там буду рядовым. И умру как честный солдат. Товарищ комбат, не отказывайте мне в этом! Впервые Заев стал красноречивым, заговорил убедительно, сильно. Потрясение переродило его. Вместо прежнего чудака и балагура передо мной стоял, меня с силой убеждал новый, иной Заев. Я почувствовал, что колеблюсь. Но ответил, как отрубил: - Нет! Нет! Довольно! Идите в соседний дом. Пишите последнее письмо жене. Заев глухо, с трудом произнес: - Что же, пусть так... Слушаюсь, товарищ комбат. И, вычеркнутый из братства воинов, он вышел, не отдав чести, без пояса, без звезды, без петлиц. Я взглянул на своих товарищей: на Толстунова, Рахимова, Бозжанова. Никто из них не осмелился вмешаться, когда я судил Заева. Никто и сейчас ничего не вымолвил. Но говорили глаза. Поведение Заева, его мужественное самоосуждение, даже сила речи - неожиданная, неведомо откуда взявшаяся сила, с которой он просил даровать ему честную смерть, - это тронуло всех, возбудило сочувствие к осужденному. Три пары глаз кричали: "Сохрани ему жизнь, пощади!" Нет! Каков бы ты ни был... Нет, товарищи, нет! Затянувшееся молчание нарушил Бозжанов: - Давайте обедать. Уже все готово. Я проронил: - Куда торопишься? После... Однако Бозжанов продолжал хлопотать. - Прибирайте стол. А я сейчас... Избегая моего взгляда, он поспешил уйти в другую половину дома, где для нас варился в печи обед. Рахимов быстро очистил место на столе, развернул свою плащ-палатку и с обычной аккуратностью привел в порядок груду вещей Заева. Не пожалев белой бумаги из нашего скудного штабного запаса, он обернул нетронутым, чистым листом петлицы, звезду, красные кубики, вложил этот сверточек в бумажник Заева. Потом покосился на связку писем и снимков, что была брошена на подоконник, но не решился ее взять. Умело упакованный, скрепленный булавкой, тяжелый тючок лег на сундук в дальнем углу комнаты. А Бозжанов уже внес кастрюлю с супом. - После, после, Бозжанов, - сказал я. - Но как же, товарищ комбат? Ведь и так все переварилось. Бозжанова поддержал Толстунов: - Пообедаем, комбат. Успеем, пока он там пишет. Синченко, ставь тарелки, давай хлеб. Я и не приметил, когда и как в комнате оказался Синченко. Он молча расставил посуду, нарезал хлеб. Старался не шуметь, не стукнуть ножом или тарелкой, смотрел вниз с видом виноватого ребенка. Толстунов сказал: - Комбат, разреши по рюмке водки. - Не надо. - Как же не надо? Мы-то, комбат, в чем провинились? Чего нас обездоливаешь? Разреши перед обедом. - Ладно. Пейте, если можете. - И ты с нами, комбат, чокнись. Синченко! Где фляжка? Синченко подал флягу. Толстунов разлил водку по стаканам. Все молча выпили. Бозжанов кивком показал на снимок, что, перекрещенный бечевой, лежал в связке лицом вверх. - Знаете, товарищ комбат, чему я там смеюсь? - Чему? - Мы с ними стали сниматься, приготовились, и вдруг в расположении роты он увидел девушку. Постороннюю девушку. И заорал. А я... - Мне это неинтересно, - резко сказал я, пресекая разговор о Заеве. Но разговор продолжался. - Слушай, комбат, - сказал Толстунов. - Лучше пусть его судит Военный трибунал. Сейчас ведь мы не в боевой обстановке... - Как не в боевой? Перед нами противник. - Но все же передышка, боев нет. Отправь его в трибунал, пусть трибунал разберется. Я молчал. Толстунов продолжал: - Если приговорят к расстрелу, так расстреляем по суду перед строем батальона. Если разжалуют, пусть искупает вину рядовым бойцом. - Какие могут быть сомнения? - вскричал я. - Конечно, к расстрелу за то, что в бою бросил позицию. Иной приговор немыслим. - Правда, аксакал, пусть его судит трибунал, - молвил Бозжанов. Я ничего не ответил. Мы пообедали. Синченко убрал посуду. - Рахимов! - сказал я. - Зовите Заева. Через несколько минут в комнату вновь вошел Заев. В руке он держал исписанный лист бумаги. - Написал жене? - Да, товарищ комбат. - Голос Заева был тверд, он без заискивания, без робости смотрел прямо мне в глаза. - Написал, что одна позорная минута сгубила мою жизнь. Одна минута! И за эту минуту расплачиваюсь честным именем и жизнью. Написал, что буду расстрелян перед строем. Написал, чтобы поберегла сына, не говорила ему правды. Мальчик должен быть уверен, что отец погиб в бою. - Хорошо. Садитесь. Рахимов, дайте Заеву конверт. Заев сел, вложил письмо в конверт, надписал адрес. - Заклейте, я ваше письмо читать не буду. Заев заклеил конверт, передал мне. Я сказал: - Рахимов, берите бумагу. Пишите: "В Военный трибунал дивизии. Препровождаю вам арестованного мною бывшего командира второй роты моего батальона Заева. В бою 30 октября сего года близ деревни Быки Заев позорно бежал и увлек с собой в бегство часть роты. Став предателем, изменником Родины, он заслуживает единственной кары - расстрела перед строем. Прошу трибунал рассмотреть преступление Заева и прислать его ко мне с приговором суда, чтобы расстрелять перед строем батальона". Написали? - Да, товарищ комбат. Я взял бумагу, перечел, обозначил дату, расписался. С этой бумагой Заев был направлен под конвоем в трибунал дивизии. 16. ЗАЧЕМ, ЗАЧЕМ ОН ПРИЕЗЖАЛ? На следующий день после обеда к нам неожиданно приехал Панфилов. Выполняя задание генерала, я писал историю боев батальона. Заботами Рахимова и Синченко для меня был устроен рабочий уголок на хозяйской половине - в тишине, в тепле. Неведомо откуда появившийся маленький стол с письменным прибором удобно приткнулся к окну. Хозяин и хозяйка старались меня не беспокоить, я их почти не замечал. На столе росла горка исписанных мною листов. Погруженный в работу, я услышал стук подков по звонкой, прихваченной морозом земле. У крыльца топот оборвался. В сенях послышались шаги. Дверь отворилась. Пораженный, я увидел генерала. Нащипанные морозом, его смуглые щеки раскраснелись, квадратики усов заиндевели. Он был одет в длинный, по колени, добротный нагольный полушубок, перехваченный а талии ремнем. Овчина у ворота и на плечах собралась складочками, облегая впалую грудь. Я встал навстречу гостю, хотел доложить, но Панфилов с улыбкой протянул мне руку. - Пустите погреться? Достав носовой платок, он вытер усы, снял полушубок и ушанку, поздоровался с хозяйкой. Она спросила: - Чайку выпьете? Самовар поставить? - А что же? Не откажусь. Хозяйка вышла с самоваром. - Как дела, товарищ Момыш-Улы? Помыли батальон? Баньку организовали? - Да, товарищ генерал. - Как материальное снабжение? Сапоги чините? Сапожный товар есть? Теплые фуфайки прибыли? - Нет, товарищ генерал, фуфайки еще не получили. - Эк они, наши интенданты, тянут... Если вам завтра доведется побывать по делам в Строкове, вы на них нагряньте. Надевайте шашку и нагряньте. В деревне Строково, как мне было известно, расположились разные тыловые отделы дивизии. Еще несколько вопросов Панфилова тоже касались солдатского житья-бытья. Потом он спросил: - Как подвигается описание боев? - Подвигается, товарищ генерал. Как раз этим занимаюсь. - А ну, прочтите, прочтите, что написали. В эту минуту со двора вошел с вязанкой дров совсем седой, но еще крепкий хозяин. Свалив у печи поленья, он поклонился генералу. Панфилов встал, протянул руку. Старик посмотрел на свою - загрубелую, в черных въевшихся пятнах древесной смолы. - Грязновата, - с сомнением сказал он. Панфилов пожал старику руку. - Рабочая грязь не грязная. Часом, не из лесорубов? - Пильщик... Окрест во всех домах моей работы доски. Ежели попросят, и теперь еще хожу, занимаюсь распиловкой. - Добре... Послужили и в солдатах? - Так точно... Служил, товарищ... не знаю, как вас величать... - Иван Васильевич. А вас? - Значит, тезки... Меня Иван Петрович. - Может, присядете с нами, Иван Петрович? Вот командир батальона почитает про бои. А мы, старые солдаты, послушаем, покритикуем. - Оно можно бы... Но уж другим разом. Сейчас занимайтесь сами. Иной раз глядишь: человек все пишет, пишет... А не знаешь, что там у него: небыль или быль. Расправив свою шишковатую ладонь, хозяин добавил: - Быль - что смола, а небыль - что вода. Перекинув через плечо веревку, которой были обвязаны дрова, он пошел к порогу. Генерал сказал: - А почаевать с нами придете? - Чайку выпью... Шумните... - Интересный, кажись, у вас хозяин, - протянул Панфилов, когда за старым пильщиком закрылась дверь. - Не правда ли? А? Я не ответил. Не хотелось признаваться, что я ничего не знал о своем хозяине, ни разу с ним не потолковал. Панфилов, несомненно, уловил мое замешательство, но ничем этого не показал. - Читайте же, товарищ Момыш-Улы... Бои на дорогах, ваши первые спиральки... Об этом у вас уже написано? - Да, товарищ генерал. Этот раздел закончен. - Вот, вот. Это и давайте. Сев возле меня, Панфилов с интересом смотрел на листки, которые я перебирал. Отобрав нужные, те, где говорилось о боях, что вели на дорогах, на подходах к рубежу батальона, две горстки, взвод Брудного и взвод Донских, я начал читать вслух. В своих записях я стремился поточней охарактеризовать замысел этих боев, панфиловскую спираль-пружину. Искусно бороться малыми силами против больших - таково было ее предназначение. Далее я писал о том, что практически удалось и что не удалось в этих боях. Панфилов внимательно слушал. Возможно, он хотел проверить, как я усвоил уроки войны; возможно, еще и еще раз выверял свой план надвигающегося нового сражения. Хозяйка втащила кипевший самовар. Панфилов кивнул ей: "Поставьте!" - и продолжал слушать. Дочитав заключительные строки, я поднял глаза. Генерал улыбался. Улыбка сделала явственнее две глубокие складки на щеках и сеточку разбежавшихся по вискам морщин. Я видел, что Панфилов доволен. - Под селом Новлянское, - проговорил он, - у вас спиралил взвод, а теперь вам придется пружинить батальоном. Сначала вы будете сзади, а потом окажетесь впереди всех войск. Как, где, когда это произойдет - не знаю. Но понимать друг друга - это для нас, товарищ Момыш-Улы, самое главное. Понимать с одного слова! А иногда даже и без слов... Я понимал генерала. Он жил, горел своей идеей - нового оборонительного построения, нового боевого порядка, - опять и опять возвращался к ней. Как назвать это состояние? В одной книге я встретил выражение: неотступное думание. Лучше, пожалуй, и не скажешь. Военачальник-творец непрестанно прикидывает, примеривает в уме все варианты, все возможности предстоящего боя. Как поступить, если бой сложится так? Что предпринять, если дело обернется эдак? Вот почему такой командир сам все дотошно, досконально проверяет, настойчиво, даже назойливо возвращается к тому, о чем уже не раз говорил с подчиненным. То, что для тебя является его заданием, он уже пережил, выносил. И радуется, если встречает понимание. Однако порой нить мыслей генерала ускользала от меня. Вот он спросил: - Как у вас поживает Ползунов? Кажется, стал пулеметчиком? Я ответил, что Ползунов провинился, устранен от пулемета. - Провинился? В чем? - Удрал вместе с Заевым, товарищ генерал. - А... С Заевым... - протянул Панфилов. И ничего больше об этом не сказал. Взял листки, только что мною прочитанные вслух, пробежал глазами по строкам. Остановился на фамилии Брудного. - А как Брудный? Командует ротой? - Да, товарищ генерал. - Справляется? - Один из моих лучших офицеров, товарищ генерал. - А ведь вы его... Ведь вы его... Помните, товарищ Момыш-Улы? Я спросил: - Разве надо и об этом написать? - Нет. Зачем же? - Панфилов помолчал. - Не все, товарищ Момыш-Улы, надо поверять бумаге... И опять перевел разговор: - Кстати, схемы этих боев у вас готовы? - Этим, товарищ генерал, у нас занимается Рахимов. Кажется, он еще не закончил. Разрешите, я выйду узнаю. Схемы, над которыми трудился Рахимов, еще не были готовы. Предстояло обвести тушью и расцветить карандашные наброски. Я доложил об этом генералу. Стол, где шумел самовар, уже был накрыт к чаю. Синченко расставлял угощенье. Приглашенный почаевать хозяин уже сидел на табурете. Панфилов сказал: - Пусть товарищ Рахимов все-таки закончит. Я подожду. Попью пока с хозяином чаю, поговорю с ним. Я-опять вышел, передал Рахимову слова генерала. У моего начштаба имелись другие неотложные дела: он был обязан подготовить завтрашний переход батальона во второй эшелон. Следовало составить приказ, разработать маршрут, порядок движения колонны и так далее. Рахимов выразил опасение, что не успеет вовремя дать мне на подпись необходимые распоряжения. - Давайте, сам все это сделаю. А вы чертите, - сказал я. - Зачем он приехал, товарищ комбат? - спросил Рахимов. - Не понимаю. Не могу уразуметь. Говорит, завернул погреться. Взяв некоторые материалы для работы, я вернулся к генералу. Вместе с хозяином он сидел за самоваром. Оба пили чай вприкуску: около каждого лежала горка мелко наколотого сахара. - Присаживайтесь, товарищ Момыш-Улы. Чаю с нами выпьете? - Спасибо, товарищ генерал. Попрошу разрешения поработать. На миг наши взгляды встретились. Проницательные глаза Панфилова живо блестели. Почудилось, в них проглянуло упорство. Он словно хотел сказать: "Э, брат, меня не переупрямишь..." - Пожалуйста, работайте, работайте, - проговорил он. - Не обращайте на меня внимания... Подготавливайте переход батальона. Я невольно посмотрел на бумаги, что держал в руке. Неужели Панфилов сумел издали разобрать хоть строчку? Нет, просто-напросто он понимал, чем мы сейчас заняты, знал наши заботы, видел все это насквозь. Но зачем он все-таки приехал? Ради чего сидит? Схемы? Ладно, изготовим ему схемы. Подавив смутное, непонятное мне самому