иво за сотни и тысячи... Пи-во-вар! - Тут папа вдруг спохватывается:- Ох, о чем я с тобой, цыпленком, говорю! В общем, Шабанов такой, как все другие. Есть и похуже, чем он!.. Ты смотри держись хороших людей. К хорошим тянись!.. Я ведь когда-нибудь умру, вот с хорошими людьми ты не будешь сиротой. Бывает, сахар лежит на дне чашки с чаем. Отхлебнешь - не сладко. Но чуть помешаешь ложечкой, как вкус сахара наполняет весь чай, доходит до самых верхних его слоев... Так папины слова о возможной его смерти, словно помешав ложечкой в моей душе, подняли в ней то, что, видимо, лежало на дне с самого утра, а может быть, и дольше: чьи-то чужие, горькие слова, не ставшие еще моей собственной мыслью, моим собственным опасением,- нестерпимая горечь наполняет меня до краев. - Папа,- говорю я тихонько,- какой дом, Юзефа говорит, у тебя будет... в три аршина? - Да ну! - отмахивается папа.- Юзефины сказки! Но я продолжаю допрос: - Три аршина - это ведь маленький дом? - Н-небольшой... - признает папа. - Как же мы все там поместится? - Нет... - неохотно роняет папа.- Я там буду один. Без вас. - А мы? - Вы будете приходить ко мне в гости... Вот ты придешь к этому домику и скажешь тихонько - можно даже не вслух, а мысленно: "Папа, это я твоя дочка... Пуговица.. Я живу честно, никого не обижаю, работаю, хорошие люди меня уважают..." И все. Подумаешь так - и пойдешь себе... В моей памяти всплывают слова "стихотвореньица", которое мне утром говорила Цецильхен: Ведь день настанет, день настанет, И ты заплачешь у могил... - Что-о такое? - возмущенно всматривается в меня папа.- Она сейчас начнет поливать улицы! А она помнит, что я ненавижу плакс? - Она помнит... - Я судорожно подавляю слезы.- Только... папочка, дорогой, ты умрешь? - Ох, какая глупая! И я тоже дурак... - сердится папа.- Не смей плакать, я еще не скоро умру: мне тридцать шесть лет. - Ну, вот видишь! - говорю я с отчаянием.- Сам говоришь, что ты старик! Я делаю невыразимые усилия, чтобы не плакать, чтобы папа не сказал с презрением: "Ненавижу плакс!" Сдерживаемые слезы, как люди, запертые в доме на ключ, толкаются, ищут выхода: щиплют глаза, щекочут горло, даже отдаются иголочками в пальцах, которыми я судорожно цепляюсь за папину руку. Папа обнимает меня: - С чего ты все это взяла? Почему ты об этом думаешь? - Юзефа сказала про дом в три аршина... - Юзефа - полоумная старуха. - Фрейлейн Цецильхен научила меня стихам... - И я читаю папе "стихотвореньице". - Ну, знаешь,- возмущается папа,- Цецильхен твоя... - Я знаю. Она дура! - подтверждаю я. - Гм!.. Этого я не сказал... - растерялся папа. - Но ты это думаешь. Думаешь, думаешь, думаешь! - стараюсь я помешать папе говорить.- Ведь думаешь? Это я спрашиваю в упор, и папа не может солгать. - Ну, положим... иногда думаю... Но, в общем, Цецильхен сказала тебе правду: все люди умирают. Что ж тут особенного? И знаешь, смерть хватает все больше тех, которые ничего не делают, сидят на месте, как студень. А я всегда на ногах, я работаю,- ей за мной не угнаться!.. Я еще, знаешь, поживу!.. Ну, как? Она успокоилась, она не брызгает? - Успокоилась. Не брызгает... Но мы еще несколько минут сидим, как прежде,- папа обнимает меня, я крепко прижимаюсь к нему. Вероятно, это одна из тех минут, когда мы особенно явно чувствуем, как сильно любим друг друга. Папа мой, папа!.. Через пятьдесят лет после этого вечера, когда мы с тобой "кутили", тебя, 85-летнего старика, расстреляли фашисты, занявшие наш город. Ты не получил даже того трехаршинного домика, который тебе сулила Юзефа, и я не знаю, где тебя схоронили. Мне некуда прийти сказать тебе, что я живу честно, никого не обижаю, что я тружусь, и хорошие люди меня уважают... Я говорю тебе это - здесь. - Пора домой,- говорит папа,- а не хочется! Мне тоже не хочется. И вдруг откуда-то издалека слышен негромкий приближающийся голос: - Сах-х-харно мор-р-рожено! Этот голос я узнаю стразу, еще даже не видя, кто кричит-выкликает. Да это и не обычный выкрик всех мороженщиков - бум! бум! тра-та-там! Этот голос словно выпевает свое "сахарно морожено", выпевает, как песню, ласковым, задушевным тенорком. - Андрей! - вскакиваю я со скамейки.- Андрей-мороженщик приехал! На дорожке сквера показывается человек с великаньей головой: это его кадка. Он идет, чуть подтанцовывая, чтобы удержать в равновесии на голове эту большую круглую зеленую бадью. - Андрей! - бросаюсь я к нему.- Здравствуйте, Андрей! Андрей неторопливо снимает с головы кадку и ставит ее на землю. Как всегда при этом, он на секунду словно разминает затекшую шею. Приложив руку щитком к глазам, он всматривается в меня: - Никак, Сашурка-бедокурка! Она самая! Чуть ли не всех людей в городе Андрей-мороженщик знает и зовет кличками, им самим придуманными. Меня - "Сашурка-бедокурка". Моего дядю Мишу - "Миша - серые штаны". Дачную соседку нашу, которую Андрей побаивается, он шепотом называет "Тещей", а генеральшу Щиголеву, очень шумно, сердитую даму, Андрей тоже шепотом называет "Щи кипят". Почему-то почти все мороженщики, появляющиеся в нашем городе с первыми теплыми днями,- не местные, а пришлые, и главным образом из Тверской губернии. Андрей тоже оттуда. Он крестьянин, но лошади своей у него нет, земли - всего полнадела. "А ртов-то, ртов!" - рассказывает иногда Андрей и при этом безнадежно машет рукой. Для того, чтобы прокормить все эти рты, Андрей ежегодно приезжает в наш город на четыре-пять теплых месяцев года, шагая - или, как он говорит, "шастая" - по городским улицам и дачным местностям. В остальное время года Андрей занят каким-то другим отхожим промыслом, и тоже не в своей деревне. Андрея в городе любят. И мороженое у него, говорят, вкуснее, чем у других мороженщиков, и человек он милый, приветливый. Я Андрея просто обожаю, и не только за мороженое, но за ласковость обращения, в особенности с детьми, за мягкий, певучий голос, за вкусно рассыпающийся говорок, какой редко услышишь в нашем крае, за смешные словечки и прибаутки. И вот он, Андрей! Опять приехал! Как всегда, черная жилетка надета у него на линялую рубаху, некогда сшитую из розового ситца. Поддевку Андрей надевает только в конце августа, когда перед отъездом обходит своих должников. В эти дни он ходит уже без своей кадки, а из кармана у него выглядывает книжечка: в ней никому, кроме самого Андрея, не понятными иероглифами обозначено, сколько за лето наели в долг мороженого оболтусы-гимназисты, кадеты, юнкера, сыновья "Тещи" и других. В эти дни должники-оболтусы прячутся, и Андрей имеет дело только с разгневанными мамашами. Но честность Андрея настолько общеизвестна, что даже генеральша "Щи кипят" платит не споря. Записано у Андрея в книжечке - значит, столько оболтусы и наели в долг, значит, столько и платить. А сыновьям можно надрать уши и потом. Зеленую кадку с мороженым Андрей носит на голове, поверх шляпы извозчичьего фасона, похожей на сплющенный цилиндр с твердым плоским верхом. Кадка тяжела. Из года в год Андрей все сильнее жалуется на головокружение, на то, что глаза видят хуже, а одно ухо вовсе не стало слышать. - Чем потчевать прикажете, господин доктор? - А что есть, Андрей? Что есть? - приплясываю я перед ним на одной ноге. - Да почитай что и ничего... К вечеру дело, расторговался я за день. Было сливочное - кондитерское и простое - да крем-бруля. Одной только крем-бруля и осталось на донышке... Остатки сладки... Прикажете-с? - Конечно! - говорит папа.- Мы нынче с дочкой кутим. Давайте эту самую крем-брулю! Андрей развязывает и снимает широкое, малинового цвета полотенце, укрывающее кадку сверху. Как старые знакомые, возникают в кадке три высоких круглых медных цилиндра с крышками, обложенных обычно льдом и солью. Между цилиндрами стоит стопка блюдец и костяные ложечки. Тут же - большая ложка с полушариями на обоих концах. Ловко орудуя этой ложкой, Андрей скатывает для нас шарики мороженого. - А мы вас бубликами угостим! - говорит папа, пододвигаясь, чтобы дать Андрею место на скамье. Андрей садится. Уличный фонарь освещает его уже немолодое лицо, чуть тронутое следами оспы. В резких морщинах от крыльев носа ко рту блестят капельки пота. Андрей ест бублик с удовольствием - видно, устал и рад отдохнуть после трудового дня. На лице у папы то же удовольствие от отдыха, оттого, что он едва ли не в первый раз за всю мою жизнь "кутит" со мной в сквере, где никто его не теребит, не торопит, никуда не увозит. Под уличным фонарем нам отчетливо виден маленький "толчок" на углу ;-торговки, сидящие со своими корзинками прямо на тротуаре, у края сточной канавки. Слышно, как они предлагают свои товары прохожим, как переругиваются между собой: - Геть студа! (Вон отсюда!) - У, яка пани пулковница! Сама геть!.. Мы сидим на своей скамеечке под кленом. Внезапно Андрей говорит негромко и задумчиво: - А и горько ж тут народ живет, господин доктор!.. - А у вас, Андрей, в ваших местах, лучше? Андрей смущенно улыбается: - Кабы у нас лучше было, зачем бы я от своего дома сюда подался - за тыщу верст щи через забор шляпой хлебать? - Значит, и у вас плохо? - Да как бы это получше сказать... Живем, как говорится, хлеб жуем, а хлеба-то и не хватает! В два кваса живем: один - как вода, а другой и пожиже воды бывает... Снова молчание, и снова его прерывает Андрей: - Вот только у нас, господин доктор, все одинакие. Русские то есть... А тут - господи милостивый! - все разные, и все - друг на друга! Русские говорят: "Это все поляки мутят!" Поляки опять же: "А зачем русские к нам пришли? Здесь наше царство было!"" А литовцы обижаются: "Не польское, говорят, здесь царство было, а наше, литовское!" А уж жидов... - Евреев, Андрей! - поправляет папа.- "Жид" - это злое слово.. - Виноват, господин доктор,- оправдывается Андрей.- Все так, и я за всеми... Так вот, евреев этих здесь вроде как и за людей не считают! Почем зря всякий обижает... В эту минуту в другом конце сквера появляется на дорожке человек в черной форменной шинели. На плечах - там, где у военных полагается быть погонам или эполетам,- у него свитые жгутом оранжевые шнурки. На одном боку - большой револьвер, на другом - плоская шашка: Посмотреть на его бледное лицо, на его глубоко запавшие бесцветные глаза - подумаешь: больной он, бедняга, безобидный человек. Но из рукавов шинели выглядывают страшные кулачищи, за которые его ненавидит весь город. Это городовой, прозванный "Кулаком" не столько из-за фамилии "Кулакович", сколько из-за этих его кулачищ, которыми он бьет намертво. Кулак - взяточник, злой пес, грубый хам с беззащитным населением, жестокий истязатель арестованных. Он идет по дорожке медленно, крадущейся походкой хищника. Как кошка, подстерегающая мышь. - Кулак! - первым узнает его издали Андрей и так резко вскакивает, таким рывком задвигает за скамейку свою кадку, что с клена над нашими головами какая-то пичуга, сонно бормотнув и пискнув, улетает на другое дерево. - Побегу торговок упрежу! - соображает Андрей.- Постережешь кадку, Сашурка? Он быстро и ловко перемахивает через невысокую сквозную ограду сквера и бежит к "толчку". Кулак идет мимо нас с папой. Глаза его зорко всматриваются в "толчок" на углу. На секунду он останавливается. - Четверть девятого! - орет Кулак и, придерживая плоскую шашку, бьющую на бегу по его ногам, мчится собачьей рысью к месту преступления: после восьми часов вечера всякая торговля воспрещается. Но Андрей опередил Кулака, и его предостерегающий крик: "Кулак идет!" - вызывает на "толчке" то же смятение и кутерьму, какие возникают на вокзальной платформе при появлении поезда. Торговки, торопливо срываясь с тротуара, подхватывают свои корзинки и бегут врассыпную. Одна только Хана, старая и хромая, не успела встать на ноги и продолжает сидеть рядом со своими двумя корзинками. Одну из этих корзин быстро схватил Андрей-мороженщик и скрылся с нею за углом. Вторая корзинка осталась рядом с Ханой на краю тротуара. На "толчке" стало совсем пустынно. Фонарь освещает только сидящую старуху, с усилием пытающуюся встать, и ее корзинку. - Торговать? В непоказанное время? - гаркает над головой Ханы городовой Кулак. Старуха поднимает голову. "Ну на, ударь, бей!" - говорят ее измученные глаза. И Кулак в самом деле ударяет изо всей силы ногой по Ханиной корзинке с бубликами. Корзинка покорно опрокидывается набок, словно собираясь выплюнуть все содержимое в протекающую мимо тротуара канаву. Я невольно ахаю. Но в мутную, грязную воду канавы падают один, другой, третий золотистые бублики и плывут, как три маленькие луны,- и это все. Больше в корзине бубликов нет. А вторую корзину только что спас Андрей-мороженщик - унес ее куда-то. Разъяренный Кулак пинает сапогом и Хану. Она успевает закрыть руками лицо - ведь с синяком под глазом она не сможет завтра выйти на улицу продавать свои бублики... Кулак уходит, высоко поднимая плечи со жгутами из туго свитых оранжевых шнурков. Все это происходит молниеносно и разыгрывается в течение нескольких секунд, не больше. Тогда из-за угла осторожно выныривает Андрей-мороженщик. Унесенной им корзинки уже нет у него в руке. Он нагибается над плачущей Ханой. - Вставай, баушк! - журчит он своим ласковым тенорком.- Чего туточка на тротуваре сидеть? - Корзинка моя... Бублики там... - бормочет Хана.- Пропала... - Цела она, баушк, корзинка твоя. И бублики целы. Я их тут, за углом, у добрых людей поставил. Сейчас кадку захвачу, и пойдем за бубликами твоими... - Вы только подумайте!.. - вдруг всплескивает руками Хана.- Такое слава богу, такое слава богу - он же меня даже не оштрафовал, этот Кулак, чтоб ему сгореть!.. - Сгорит! - уверяет Андрей. И, прощаясь с нами, говорит: - Господину доктору - почтение! Сберегла кадку, Сашурка-бедокурка? Умница! Андрей удаляется по вечерней улице, подтанцовывая под тяжестью кадки, покачивающейся на его голове. Рядом с ним, припадая на хромую ногу, плетется старуха бубличница Хана. Оставшись одни на скамейке, мы с папой почему-то не спешим заговорить, и молчание тягостно нам. У папы лицо погрустнело, даже осунулось. - Папа... - говорю я.- Папа, почему ...почему так плохо? И эти дети у Шабановых: Антось, Колька и Франка с Зосенькой... Они ведь были голодные, да, папа?.. И Хана... И Кулак!.. Почему это, папа? Папа отвечает не сразу. И говорит то, что я терпеть не могу слышать: - Про это мы еще поговорим с тобой, когда у тебя коса вырастет... Это последняя капля за весь пестрый день! Я больше не думаю о том, что папа ненавидит плакс. Я горько плачу. - Папа,- и слезы катятся у меня по лицу, попадая в рот, еще сохранивший сладость недавно съеденного мороженного "крем-бруля",- папа, почему ты не заступился за Хану? - А что я мог сделать, по-твоему? - Крикнуть Кулаку: "Не смейте бить!" - Ужасно бы меня Кулак испугался! - невесело шутит папа. - Ну, убить его! Чтоб он помнил! - А чем убить? Бубликом, да? И что же, Кулак, думаешь, один? Их тысячи. Одного убьешь - людям не станет легче... Папа встает со скамейки: - Лечить - вот все, что я могу... Ну, пойдем, Пуговка, поздно уже. Мы идем домой, и у меня впервые рождается мысль: "папа может - не все"... Думать это очень горько. Когда мы входим с папой домой, мама под лампой раскладывает пасьянс. Она смотрит на меня в сильнейшем удивлении, потом подводит меня к зеркалу: "Посмотри на себя!" Я вижу: по всему моему лицу - грязные подтеки от слез, пальцы слиплись от мороженого, "кудлы" всклокочены. Пальто - ни моего, ни папиного - нету: мы забыли их в бричке Яна, и он увез их обратно к Шабановым, в Броварню. - Где вы так долго были? - спрашивает мама тихим голосом, словно мы - больные. - Мы с папой кутили,- объясняю я. Папа уже исчез - его сразу увезли к больному. Срочный случай! Фрейлейн Цецильхен уже спит, она любит ложиться рано. Юзефа укладывает меня спать. Умывая и причесывая меня, она все время ворчит по адресу фрейлейн Цецильхен - она ее ненавидит! - Привезли немкиню (немку)! Ни кудлы ребенку расчесать, ни помыть. Хоть ложись ребенок з хразными нохами в постелю, ей что? Юзефа вносит зажженную лампу в комнату, где мы спим с Цецильхен. Я ложусь, конечно, без всякой молитвы. А Цецильхен, полупроснувшись от света, на миг приоткрывает мутные от дремы глаза и нежно, сонно бормочет: , - Фергисс-майн-нихт... И тут же снова засыпает. - А бодай тебя! - сплевывает Юзефа с сердцем и гасит лампу. Перед моими засыпающими глазами, как каждый вечер, разворачивается, расстилается громадный ковер весь в точечку, в точечку, в точечку. Ковер плывет куда-то вверх. Потом он начинает плыть в обратную сторону, вниз,- сверкающие точечки, точечки, точечки словно несутся в пропасть. Потом... потом я засыпаю и больше ничего не вижу. Глава пятая. В ГОСТЯХ У СКУПОГО РЫЦАРЯ На следующее утро, в понедельник, я просыпаюсь позже обычного: не в восемь, а в девять часов утра. Ведь я вчера легла поздно - ездила с папой в Броварню, а потом мы с ним в Театральном сквере кутили: ели бублики и крем-брюле. Я тороплюсь одеваться, натягиваю один чулок наизнанку, путаюсь в тесемках и пуговицах. Мне очень хотелось бы не умываться - ведь поздно-то, поздно как! - но разве Юзефу переспоришь? Она стоит надо мной с полотенцем в руках и командует: - Переверни пончошку (чулок) на другу сторону! Правое ухо в мыле, смой! - Мы с Сонечкой Михальчук сговорились встретиться в Ботаническом саду! - взмаливаюсь я жалобно. - Не блоха твоя Сонечка, не ускакнет! В спешке я не сразу замечаю, что в доме что-то происходит, вернее - произошло утром, пока я спала. Но, когда я причесываю свои "кудлы", Юзефа успевает шепнуть мне с торжеством: - Папа с немкиней промовку имел! - Про что? - Уж ен знаеть, про что! И немкиня тоже знаеть... Видишь? В самом деле, фрейлейн Цецильхен, сидя у стола, что-то пишет. Глаза у нее покрасневшие, носик припух - она недавно плакала. Время от времени она задумывается, прижимая к губам платочек,- фестончики его вышиты гладью еще под руководством самой фрау директор "Высшей школы дочерей" в Кенигсберге! Когда я подхожу к Цецильхен, чтобы поздороваться, она смотрит на меня, глаза ее наполняются слезами, она грустно шепчет: - Ах, Зашинка... Ах, дорогая Зашинка... Это что-то новое. Фрейлейн Цецильхен не любит моего имени "Сашенька" (язык сломать можно!) и называет меня "Альхен". Затем Цецильхен обнимает меня и прижимает к себе мою кудлатую голову. Мне неудобно, лицо мое почти лежит на столе, и я невольно успеваю прочитать адрес на конверте - крупными буквами: МЕМЕЛЬ. Отпустив мою голову, Цецильхен указывает мне на конверт и говорит горько: - Вот. Пишу ему... Дяде жены моего двоюродного брата. У него в Мемеле собственное кафе... Под названием "В зеленом саду"... Когда у нас дома был семейный совет, ехать мне в Россию или не ехать, этот дядя говорил: "Не надо! Пусть сидит дома!" О, как он был прав! Теперь я пишу ему, пусть он мне что-нибудь посоветует... У двери в столовую я немного медлю - оттуда слышен голос папы: - Да перестань волноваться! Если ты сама не умеешь никому сказать "нет" или "вы этого не умеете", так предоставь это мне! - Но я боюсь, что ты не так сказал,- пытается возразить мама. - Я был вежлив, как учитель танцев... Но я сказал ей, что не надо браться за то, чего не умеешь делать, вот и все! А нам с тобой надо подумать о настоящем учителе: ребенок способный, любознательный... Но тут в столовую вхожу я, и разговор сразу иссякает, словно самоварная струя после того, как привернули кран. Весь день настроение у нас в доме напряженное. Цецильхен со скорбными глазами строчит письма. Гулять со мной в этот день некому. Мама занялась укладкой зимних вещей в нафталин, Юзефа на кухне рубит сечкой мясо, овощи и, по обыкновению, ворчит как нанятая: - Чи ж я им не говорила? Смотрите, говорила, кого берете! Нет, привезли дуру ребенка учить! Я взбираюсь на подоконник в передней - оттуда видны окна квартиры, где живет знакомая девочка, Любочка Зильберберг. Раскрываю окно настежь и зову сперва не очень громко: - Люба! Люба! Потом громче: - Любочка-а-а! Юбочка-а-а! Потом: - Любка-а! Юбка-а! И, совсем расшалившись, кричу во весь голос: - Любочка! Юбочка! Бочка! Очка! Чка! Ка! А! Наконец одно из окон Любочкиной квартиры чуть-чуть приоткрывается. В узенькую щель виден бледный носик Любочки Зильберберг и белокурая прядка ее волос. - Что ты кричишь? - сердито бросает она в оконную щель. - Мне скучно,- говорю я откровенно.- А тебе? - Тоже. - А что ты делаешь? - Ничего,- грустно признается Любочка.- Сидю себе. - Так приходи ко мне играть! - Нельзя,- вздыхает Любочка.- И не зови меня! Мне к окошку подходить не велено: я простудюсь... - Ну, хочешь, я к тебе приду? - предлагаю я великодушно. . Любочка кивает: "Приходи!" Я соскакиваю с подоконника. Но... надо еще, чтобы мне разрешили идти к Любочке в гости. Ведь я вчера ездила с папой к Шабановым, а мама считает, что ходить каждый день по гостям не к чему. И папа тоже так думает. Так что меня могут и не отпустить к Любочке. К счастью, папы нет дома, мама тоже куда-то ушла. Значит, можно ни у кого не спрашиваться. Да ведь и иду я не на какую-нибудь другую улицу, а к Любочке, соседке, живущей на одном дворе с нами. Зайду на полчасика, поиграем во что-нибудь - и прибегу домой. А мне, по правде сказать, интересно побывать у Любочки: я у нее еще никогда не была. Я ее вообще никогда не видела иначе, как в окне. Родители Любочки совсем недавно купили тот дом, в котором мы живем, и переселились в одну из квартир. До сих пор на воротах дома висела табличка: "ДО БР. (то есть братьев) АДАМОВИЧ". А теперь ее заменили другой: "ДОМ К-ХИ (то есть купчихи) А. ЗИЛЬБЕРБЕРГ". "К-ха" - это Любочкина мама. На двери, ведущей с улицы к Зильбербергам, - вывеска. Белыми буквами по черному фону: ССУДНАЯ КАССА Мне интересно, что делается там, куда (как папа говорил Юзефе) люди несут закладывать самовары. Я храбро вхожу с улицы в ссудную кассу. Это - помещение, похожее на магазин, с аккуратно сложенными на полках самыми разнообразными предметами. Тут и в самом деле самовар - даже несколько самоваров,- и мандолина, и кастрюли, и посуда. На вешалке висят шубы, мужские костюмы, женские платья. В углу - два велосипеда и детская колясочка. Над всем этим - надпись: "Продается". Помещение перегорожено прилавками, тоже как в магазинах. В одном месте прилавка - откидная доска, чтобы можно было входить за прилавок и выходить из-за него. За прилавком сидит человек. Я его знаю, видела из окна, это Любочкин папа. Забрав в горсть курчавую темную бороду и сосредоточенно покусывая ее, он совершенно поглощен чтением книги. Услыхав, что кто-то вошел, он неторопливо откладывает книгу в сторону, встает и, упершись обеими руками в прилавок, приветливо обращается ко мне' - Чем могу служить, барышня? Но в эту минуту из внутренней двери, ведущей, вероятно, в их квартиру, выбегает Любочка: - Папа, это моя гостья... Папа Зильберберг мгновенно теряет ко мне всякий интерес и снова садится за прерванное чтение. А Любочка, взяв мою руку, увлекает меня за собой в ту дверь, из которой она появилась. Там, оказывается, лестница, по которой мы попадаем в квартиру Зильбербергов. Прежде чем войти туда, Любочка деловито спрашивает: - Ноги у тебя чистые? Потому что у нас паркеты... Мы входим сперва в комнату с зелеными бархатными портьерами на окнах и дверях. Великолепный письменный стол поразительной чистоты. На нем - очень красивая чернильница: бронзовый медведь обнимает лапами древесный пень. Чернильница - без чернил. На столе - ни одного карандаша, ни одной ручки. Однако мое внимание привлекает не это, а два внушительных книжных шкафа, битком набитых книгами. - Твои книги? - Нет! - Любочка энергично мотает головой.- Я не люблю читать. Это папины... - А можно посмотреть? - Только через стекла. Шкафы заперты, а ключи у мамы. Я чувствую уважение к Любочкиному папе. Вон у него сколько книг! И, даже сидя в своей ссудной кассе, он читает! Я говорю это Любочке, но она меня разочаровывает: - Нет, папа этих книжек не читает. А там внизу, в кассе, у него молитвенник. Папа у нас очень набожный,- добавляет Любочка с гордостью.- Всякую свободную минуту он молится! Бог с ним, с Любочкиным папой! Он, оказывается, как Цецильхен, сидит над молитвенником. Наверно, тоже про Абрахама читает! Эти книги, со шкафами вместе, папа достал по случаю. Немецкие, французские, английские. Найдется покупатель - папа продаст... Ну, идем дальше! Мы входим в следующую комнату. - Это зал! - торжественно возглашает Любочка. Мебель в зале обита голубым шелком, выглядывающим из-под чехлов сурового цвета. Паркетный пол блестит, как ледяное поле катка. А на окнах удивительные занавеси: с вышитыми на них разноцветными попугаями - розовыми, синими, зелеными,- летающими, сидящими на ветках. - А кто у вас играет? - спрашиваю я, показывая на большой концертный рояль с хрустальными копытцами под каждой ножкой.- Ты играешь? Это я спрашиваю с уважением: мне музыка не дается! Мама учит меня играть на фортепьяно, и это стоит нам обеим немало слез. Мама приходит в отчаяние от моей музыкальной тупости. Сама она играет хорошо, а брат ее, мой дядя Миша, даже очень хорошо. Только я одна некудышняя в музыке. Любочка смеется. - Нет,- говорит она,- я играть совсем не умею. И учиться не хочу... Очень мне это нужно! - Кто же играет на этом рояле? - Никто. Папа его по случаю достал... Из зала мы входим в почти темную столовую. Стены в ней заставлены массивными буфетами, полубуфетами, горками. Сквозь стеклянные их дверцы сверкает хрустальная, серебряная, вызолоченная посуда. Любочка остановилась, следя за впечатлением, какое производит на меня это великолепие. А я стою и думаю: где я все это уже видела? Где-то в темноте... при слабом свете мерцали золото, серебро... Где это было? Или рассказывал мне кто-то об этом? Или читала я? Не могу вспомнить... Но только знаю: было это. - Вы тут едите? - спрашиваю я почти шепотом. - Не-е... Это парадная столовая. Если придут когда-нибудь очень важные гости, тогда стол накроют здесь. А мы тут, рядом. И Любочка вводит меня в соседнюю небольшую комнату с обыкновенной мебелью - кушеткой, небольшим обеденным столом, венскими стульями, простым шкафчиком вместо буфета. - Мы тут кушаем,- объясняет Любочка,- чтоб не пачкать в парадной столовой. Понимаешь? Мы с Любочкой сидим на кушетке и разглядываем друг друга. Мы ведь, собственно, в первый раз встречаемся. До сих пор мы только переговаривались через окно. У Любочки лицо бледненькое и какое-то кисленькое, невеселое. На шее у ней повязано что-то вроде компресса. - У тебя горло болит? - Да нет! - говорит Любочка с досадой.- Это все мама... Боится, что я простужусь. Сегодня выдумала, будто я ночью так кашляла, что у нее сердце разрывалось! А я сплю и даже не слыхала, что я кашляю. Разве это может быть? Дальше Любочка изливает передо мной свои огорчения: - Мама всегда боится, что я простудюсь. Все дети ходят уже по улице в одних платьях, одна я ходю в драповом пальте, в вязаных рейтузах и гамашах! А уж зимой... - Любочка с отчаянием машет рукой.- И ведь подумай - ничего не помогает! Я все-таки нет-нет да и простудюсь! То горло болит, то насморк... - Это оттого, что тебя кутают,- говорю я авторитетно.- Мой папа доктор, и он не велит, чтоб меня кутали. И велит, чтоб я бегала босиком. Даже зимой я каждый день бегаю босиком целый час! - По снегу? - ужасается Любочка. - Нет, дома,- смеюсь я.- По полу. А летом, если на даче, так и по земле... Целые дни! Это очень весело: земля тепленькая, трава щекотная... И, знаешь, я ведь в самом деле почти никогда не простуживаюсь. Любочка смотрит на меня, пораженная. Подумать только: я хожу босиком! Так смотрела бы она, наверно, на людоеда: ох, он ест человечину! - Ты нарочно... - говорит она недоверчиво.- Приличные дети не бегают босиком. Они же не нищие! - И вдруг с интересом спрашивает: - А какое мороженое ты ешь? Холодное? - Обыкновенное... - недоумеваю я. - А для меня,- Любочка чуть не плачет,- блюдце с мороженым ставят на край плиты.. Когда оно растает, я пью тепленькую жижицу... В общем, у Любочки неинтересно. Ни в прятки, ни в жмурки играть нельзя - негде. В парадных комнатах это запрещено. Есть еще две тесные комнатушки - в одной спят Любочкины папа и мама, в другой - она сама. В общем, прятаться негде. У Любочки, правда, много игрушек, но чуть возьмешь которую-нибудь в руки, Любочка начинает тревожно зудить: - Осторожно! Не урони! Не сломай! Это очень дорогая кукла! Заграничная! Я делаю последнюю попытку поддержать разговор: - Любочка, а ты учишься? - Немножко. Мама боится, что я слабенькая... - А в гимназию ты поступишь? - Ой, нет! - даже пугается Любочка.- В гимназии много девочек, я еще от них чем-нибудь заразюсь! Корью, скарлатиной... Спаси бог! - Как же ты будешь, без гимназии? - Подумаешь! Мама говорит, при наших средствах можно нанять каких хочешь учителей, чтоб они приходили к нам домой. Приблизившись ко мне, Любочка добавляет "секретным голосом": - Мы богатые. Папа скоро свою банкирскую контору откроет. В общем - скучно. Я прощаюсь и ухожу. Спустившись с лестницы, я открываю дверь в ссудную кассу, чтобы выйти через нее на улицу, но останавливаюсь и невольно вслушиваюсь. Любочкин папа занят с посетительницей. На меня они не обращают внимания. - За это колечко, пани,- говорит Любочкин папа,- могу вам дать максимОм два рубля. МаксимОм! - Оно стоило пять,- тихо говорит женщина. - Переплатили, пани! Красная цена - три рубля за новое. А ведь вы его уже не один год носили - стерлось! Предлагаю справедливую цену: два рубля. Будете платить мне по двадцать копеек проценту в месяц. Удерживаю вперед за три месяца проценту - шестьдесят копеек. Итого можете получить сейчас один рубль сорок копеек. И Любочкин папа берется за свою конторку, чтобы взять из нее деньги. - Пане,- просит женщина.- Это же мое венчальное кольцо. Подумайте, пане! - А что мне думать? Это не мое, а ваше венчальное кольцо,- вы и думайте! Сейчас я вам отсчитаю один рубль сорок копеек, а через три месяца вы принесете мне два рубля и получите обратно свое колечко. А не принесете - имею право взять кольцо себе... или продать... как хочу! Моя воля! - Получу я его, как же! - с горечью говорит женщина.- Все свои вещи я сюда к вам перетаскала! В последний раз сахарницу серебряную, вызолоченную... Вон она стоит на полке, выставлена на продажу. А что я обратно выкупила? Ничего! - Это уж, пани, не я виноватый, что вы не могли выкупить в срок свои вещи! Все бог, его воля... Любочкин папа выкладывает на прилавок деньги. Женщина, сосчитав, кладет их в кошелек и уходит. Любочкин папа снова углубляется в свой молитвенник. Меня он не замечает. Я стою неподвижно и с усилием вспоминаю... Где я все-таки это уже видела? Темную комнату... золото, серебро... и женщина просила, на коленях просила, говорила, что не может отдать долг... И вдруг в памяти встают стихи: Тут есть дублон старинный... Вот он. Нынче Вдова мне отдала его, но прежде С тремя детьми полдня перед окном Она стояла на коленях, воя... Пушкин... "Скупой рыцарь"... Любочкин папа - как пушкинский барон в своем подвале! Наверно, он ходит по своим комнатам со свечой или лампой и любуется вещами, которые он "достал". Эта женщина в ссудной кассе не плакала, не стояла на коленях, не выла... Она взяла рубль сорок копеек за вещь, которая стоила пять рублей, Любочкин папа небрежно бросил ее венчальное кольцо в ящик... Глава шестая. ЕЩЕ ОДИН ПОДВАЛ Тихонько выскальзываю из ссудной кассы. По улице спешат люди неизвестно куда, едут извозчичьи пролетки, под которые сохрани бог попасть, ругаются дворники. По тротуарам, элегантно поднимая шлейфы платьев, идут нарядные дамы, скользят между прохожими черные, как вороны, католические священники - ксендзы, на углах просят милостыню нищие в лохмотьях, шныряют уличные воришки, норовящие вытащить из чьего-либо кармана кошелек - портмоне... Кстати, у меня в кармане десять копеек, сумма немалая: на это можно купить целую кучу обыкновенных картинок, или переводных, или большой лист бумажных кукол для вырезывания. В витрине писчебумажного магазина - с ума сойти, какая красота! Среди карандашей, тетрадей, пеналов - большой развернутый лист вырезных картинок. Вверху листа - заглавие: "Ромео и Джулия". Под каждой нарисованной фигуркой напечатано ее имя. Ослепительная красавица в подвенечном наряде - "Джулия". Она протягивает руки к невозможно прелестному юноше в красном костюме и черном плаще - "Ромео". Рядом нарисован молодой человек, весь в голубом,- "принц Париж". Толстая, румяная женщина - "кормилица", старая дама в темном платье и ее муж - "граф и графиня Каплет". Старый священник в коричневой рясе - "фра Лоренцо". И еще много всяких других, таких же великолепных. Картинки напечатаны аляповато, неряшливо, краска местами выходит за пределы рисунка, отчего, например, у Джулии пальцев на руках не десять, а больше. Но я совершенно заворожена и ничего этого не замечаю. Никогда в жизни я не видела такой красоты! Вхожу в лавку, спрашиваю, сколько стоит... А вдруг дороже, чем десять копеек? - Последняя новость, дорогая барышня, только что получили! - И толстая лавочница, очень похожая на рисунок с подписью "Кормилица", услужливо расстилает передо мной целый рулон листов "Ромео и Джулия". - Десять копеек за лист! Это надо вырезать ножницами, наклеить на картончик - и пожалуйста! Кто-то из покупателей замечает, что десять копеек дороговато. - Дорого? - взвивается лавочница.- Вы понятия не имеете, что делается в высшем свете с этими картинками! Там все просто с ума посходили через это! Я выхожу из лавки. В руках у меня свернутый в трубочку лист "Ромео и Джулии". Не могу удержаться - останавливаюсь посреди тротуара и снова любуюсь чудесными картинками... Незаметно для себя самой держу голову в том горделивом полуобороте, с каким изображена красавица Джулия. При моих "кудлах" это выглядит, вероятно, страшно смешно! - Па-а-звольте, мармазель! Па-азвольте па-а-сматреть! - И перед моими глазами вырастает рука пьяного мужчины. Он хочет вырвать у меня лист с "Ромео и Джулией!" Сильнее прижимаю к груди свое сокровище и невольно подаюсь назад. Но пьяный продолжает наступать, прижимая меня к воротам соседнего дома. - Очень дивные картинки, мармазель-стриказель ди бараньи ножки... - бормочет он. И, внезапно приблизив ко мне лицо, шипит: - Отдавай, дура, портмонет! А не то ка-ак дам! Впервые за свою короткую жизнь я вижу так близко пьяного! С криком отшатываюсь, проскальзываю в ворота соседнего дома, бегу через первый, потом через второй двор. Мне кажется, что я кричу страшным голосом, но это не так. Рот у меня в самом деле открыт, как у рыбы, вытащенной из воды, но из него не вырывается даже слабого писка. Крик словно замерз от ужаса в моем горле. Юркнув за бочку, подставленную под водосточную трубу, я начинаю немного успокаиваться. От бочки пахнет плесенью и дождевой водой,- это спокойные, не враждебные запахи. Вор, вероятно, отстал, потерял мой след. Выглядываю из-за бочки - во дворе никого. Только слышу, как нежный детский голосок поет польскую песенку: Э-гей! Цыгане толпой веселой Бродят беспечно по нашим селам... Страх мой начинает утихать. Я соображаю: это дом Гружевских, отсюда два шага до того дома, где живем мы. Постою еще немного здесь, в безопасности, за бочкой, и побегу домой, А детский голосок поет. В песне цыган гордо говорит девушке: "С пером на шляпе, в плаще шелковом, Слушай, дивчина, мое ты слово: Люби не графа, люби не пана- С ласковым сердцем найди цыгана!" Откуда доносится голосок? Из окон дома? Нет, он идет словно из-под земли. Я хочу узнать, кто это поет. Голосок такой легкий, светлый... Я иду туда, откуда он вытекает, как ручеек из-под земли... Так подхожу я к темному отверстию в стене почти на уровне ног. Голосок несомненно струится оттуда! И цыган, про которого поется, кончает песню: "Нет у цыгана ни земли, ни хаты, Но он свободный! Но он - богатый! Над ним не свищет нагайка пана... Куда не взглянет - земля цыгана!" Подхожу вплотную к черному отверстию. Оно похоже на вход в звериную нору, какие я видела на картинках в детских книжках. Какой милый, какой нежный голос! Так должна петь красавица Джулия... - Кто тут поет? - спрашиваю я, нагнувшись к темному отверстию входа. Секунда молчания, потом детский голос говорит: - Ну, я пою... А что, нельзя? - Ой, нет, наверно, можно! - говорю я с жаром. - Вы так чудно поете! Голосок, помолчав, говорит снова: - Зачем ты говоришь "вы"? Я тут одна... А ты кто? - Я Сашенька... Сашенька Яновская... - А я Юлька... Заходи,- приглашает голосок.- Заходи до нас... Видишь лестницу? Только осторожно! К. этому времени я успеваю разглядеть, что от черного отверстия входа идет вниз, в темноту погреба, лестница. Но не такая, как в обыкновенных домах - с перилами, со ступеньками, по которым люди всходят и сходят, выпрямившись во весь рост, переступая одними только ногами, - нет, это такая лестница, какую приставляют к деревьям в садах или к слуховым окнам, чердаков: две слегка наклонные стойки с поперечными перекладинами. Лазить по такой лестнице можно, только если одновременно, переступая ногами, цепляться еще и руками за верхние перекладины. Стою в нерешительности. Мне страшно спускаться по такой лестнице, да еще куда-то в темноту, где неизвестно кто и непонятно что! - Юлька,- прошу я робко,- а ты не можешь помочь мне сойти? Снизу из погреба,- короткий смешок и короткий ответ: - Нет, не могу. Я все стою, переминаясь с ноги на ногу. Очень боязно... Но в эту минуту во двор входит мой давешний вор! Теперь он веселый, смеется, но от этого он кажется мне еще более страшным! Не стоит и говорить, что я мгновенно, да еще так быстро, как только могу, начинаю спускаться по лестнице. - Не так идешь! - кричит мне снизу Юлька, -Задом иди! Задом! Это означает, что спускаться надо, повернувшись ко всему на свете спиной, а к лестнице и ее ступенькам - лицом. К сожалению, я поступаю как раз наоборот: спускаюсь боком, держась руками за одну перекладину и нашаривая ногой, на какую нижнюю перекладину стать. Страх подхлестывает меня - я боюсь, что вор тоже меня увидел и сейчас прибежит! Сердце колотится сильно, толчками, руки-ноги соскальзывают с перекладин. Всего обиднее мне то, что Юлька ничего не делает, чтобы помочь мне спуститься по лестнице! Ведь сама звала меня... Так хорошо поет, а какая недобрая девочка! Кончается мой спуск самым плачевным образом: поскользнувшись, я скатываюсь кубарем с последних трех перекладин. При этом я проезжаю по ним спиной и задом и пребольно об них стукаюсь. В общем, вид не геройский. Я сижу на полу у подножья лестницы и всхлипываю. - Ну что ты, что ты плачешь? - говорит Юлькин голосок.- Подойди ко мне. - Не вижу в темноте... - ною я.- Помоги мне!.. А то я опять упаду... - Я ж тебе сказала, что не могу! Встань сама с полу и подойди ко: мне... Глаза мои уже немного привыкли к темноте, и я кое-чт