т больше, чем он самого себя. - Это если у человека совесть есть. А у Задорожного она и не ночевала. - Нет, почему? - подумав, отвечает Лукьянов. - По-своему он прав. Относительно, конечно. Да ведь в мире все относительно. Мы снова молчим, не спеша идем и вслушиваемся в ночь. Тропинка приводит нас к полосе подсолнуха, который серой неподвижной стеной дремлет в ночи. По ту сторону его, на дороге, слышатся солдатские голоса, где-то дальше, на тропинке, коротко вспыхивает искра от цигарки: оттуда доносится приглушенный смех. Хоть и война, всюду опасность, но, пока тихо, жизнь идет своим чередом. Лукьянов плетется сзади, и в созерцательно-спокойном настроении его я угадываю тихий отзвук пережитых страданий, заметный душевный надлом. Это теперь мне близко и понятно, и я спрашиваю: - Скажите, а как вы в плен попали? Лукьянов с полминуты молчит, что-то думает, затем говорит: - Очень просто. Под Харьковом, в сорок втором. Ранило. Потерял сознание, очнулся - кругом немцы. Ну, лагерь и все... Я думаю, что Лукьянов скажет еще что-то, но он умолкает. В одном месте мы натыкаемся на небольшую минную воронку. Лунный свет слабо высвечивает на тропке ее черное пятно со стабилизатором, торчащим в середине. Хотя мина уже и не опасна, но не хочется ступать в эту зловещую черноту. Я перескакиваю воронку. Лукьянов обходит ее стороной. - Таково было начало моего конца, - вздыхает Лукьянов. - Начало конца! - повторяю я, впервые пораженный парадоксальным смыслом этих двух обыкновенных, если их взять в отдельности, слов. - А потом что? - Потом? Потом начался ад. Все лето закапывали противотанковые рвы на Украине. В сорок первом их накопали тысячи километров. А мы закапывали. Никому это не нужно было, но, видно, иной работы для нас не нашлось... - Вы, кажется, до плена офицером были? - Лейтенантом. Командиром саперного взвода. - Ну, а потом? - А потом вот рядовой, - грустно улыбается Лукьянов. Я не спрашиваю больше, понимаю, что его наказали, хотя не могу понять, почему человек, который столько перенес, должен еще и у нас нести наказание. - Это, брат, так, - говорит он, идя рядом. - В войну мне страшно не повезло. Во всех отношениях. Лукьянов замедляет шаг, вглядывается в сумеречную даль и озабоченно продолжает: - Понимаете, что получилось. Отец мой Герой Советского Союза. А я вот неудачник, стыдно признаться. Я настораживаюсь, слушаю. Он замечает это и доверительно объясняет: - Отец - командир бригады. Между прочим, после плена я так и не написал ему. Не осмелился. Да и что напишешь? Правда, он мягкой души человек. Мать тоже. Ни денег, ни ласки не жалели. Кажется, и я неплохой был. Слушался, учился. В сорок первом из дому вместе пошли. Отец - на фронт, я - в училище. Мечтал о подвигах, об орденах. И вот как все дико обернулось. - Да, это плохо. Война все! - Война, конечно. Но не в одной войне дело, - возражает он. - Что-то и во мне сфальшивило. Я-то знаю... Его беда чем-то подкупает, я верю, искренне сочувствую ему и хочу успокоить. - Ну ничего. Еще не поздно. Может, звание восстановят. Быть бы живым. А на обиды вы не обращайте внимания. Не все же в армии такие, как... Задорожный. - Так-то оно так... Но я не о звании... Кстати, вы не очень верьте этому Задорожному, - переходит на другое Лукьянов. - Он трепло. Набрешет с три короба, а на деле ничего и не было. Таких много среди нашего брата. Эти слова сначала удивляют, а потом вдруг нежданно обнадеживают меня. Я даже останавливаюсь, и у меня невольно вырывается: - Правда? - Ну а вы как думали? Люся отличная девушка. Не может она... И вообще много наших бед оттого, что мы не доверяем женщине. Мало уважаем ее. А ведь в ней - святость материнства. Мудрость веков. Она антагонист бесчеловечности, потому что она мать. Она много выстрадала. Страдания выкристаллизовали ее душу. И правильно сказал Желтых; жизнь, муки и терзания делают человека человеком. Человек не перестрадавший - трава. Навстречу молча бредут пехотинцы, нося на передовую ранний завтрак. Часом позже тут уже не пройдешь, кто опоздает, будет голодать до вечера. Мы всматриваемся в их невыразительные при луне лица, но знакомых нет. - Мы не опоздали, хлопцы? - спрашиваю я. - Нет. Только давать начали. Мы вот первые, - охотно отвечает пехотинец с термосом на спине. Мы сворачиваем на траву и расходимся. Лукьянов идет рядом со мной. Видно, я своим любопытством задел в нем какую-то давно молчавшую струну, которая звучала теперь искренне и надолго. - Страдания, переживания... - в раздумье говорит он и с внезапным оживлением продолжает: - Я вам скажу. Я долго ошибался, кое-чего не понимал. Плен научил меня многому. В плену человек сразу сбрасывает с себя все наносное. Остается только его сущность - вера, совесть, человечность. А если у человека не было этого, в плену он становится животным. Я насмотрелся всего. Когда-то думал: они, немцы, дали человечеству Баха, Гете, Шиллера, Энгельса. На их земле вырос Маркс. И вдруг - Гитлер! Гитлер сделал их подлецами. Это страшно: без веры или из-за корысти продать свою душу дьяволу. Это хуже гибели. В лагере у нас был Курт из батальона охраны. Мы иногда беседовали с ним. Он ненавидел Гитлера. Но он боялся. И больше всего - фронта. И вот этот человек, ненавидя фашизм, покорно служил ему. Стрелял. Бил. Кричал. Потом, правда, повесился. В туалете. На ремне от карабина. - Чего уж ждать от фашистов, - говорю я, - если вот и наши... Сколько набралось власовцев, полицейских... - Трусость и корысть не могут не погубить, - с необычным для него запалом говорит Лукьянов. - Не победив в себе раба и труса, не победишь врага. Да-да. Это вопрос жизни и вопрос истории! Помолчав немного, он уже веселее добавляет: - А за Люсю не переживай. Она славная девушка. Так мне кажется. Эх, если бы не война! И я вдруг чувствую, что, как никогда, верю ему. Он сбрасывает с меня невидимый груз страданий и приоткрывает светлую желанную надежду. Странно даже, какой силой обладают обыкновенные дружеские слова, сказанные вовремя. Почему-то не могу сообразить теперь, как я не понимал этого с самого начала, как мог так легко поверить этому болтуну Лешке. У меня вдруг становится легко и светло на душе. - Да, Люся славная. Он болтун, - соглашаюсь я, и мне мучительно больно от мысли, что еще совсем недавно я готов был оскорбить эту ни в чем не повинную девушку. - Давай, брат, быстрее, кабы не опоздать! Светает, - повеселев, говорю я, и мы, ускорив шаг, идем вдоль подсолнухов к деревне, куда ночью приезжает наша батальонная кухня. 9 Начинает светать. На небосклоне все шире разливается зеленоватый отблеск далекого солнца, быстро гаснут и без того редкие звезды. Луна в вышине окончательно меркнет и сиротливо висит над посветлевшим простором. На земле исчезают резкие тени, не спеша, но уверенно выступают из сумерек серые окрестности - травянистое, перекопанное войной поле, столбы на дороге, узкая полоска подсолнуха. Торопливо и молча завтракаем. Мы чувствуем, что это последние спокойные минуты, и стараемся подольше растянуть их: выскребаем котелки и тщательно облизываем ложки. Но все же внутри каждого из нас неотвратимо поднимается дрожащая, как озноб, тревога. Один только Желтых не медлит. Он первый доедает приправленную тушенкой мамалыгу, засовывает в карман оставшийся кусок хлеба и, даже не закурив, начинает собираться к комбату. Вид у него при этом настолько буднично-обычный, что кажется, будто этот колхозный дядька и не подозревает, что может постичь нас через несколько минут. Дожевывая завтрак, он вешает на шею бинокль, привычно закидывает за плечо автомат, глубже надвигает на голову помятую, выбеленную солнцем пилотку, которая всегда приплюснуто сидит на нем от уха до уха. Обмундировка у командира, далеко не новая, обычная БУ, все остальное, что определяет в нем артиллериста, досмотрено, прилажено и носится даже с некоторым шиком. Узенький ремешок старенького, с выщербленным окуляром бинокля подтянут на шее петелькой. К сержантской полевой сумке с наставлениями, дисциплинарным уставом, бритвой и разной солдатской мелочью, как и надлежит начальству, приторочен за ушки компас. Под утро Желтых обычно надевает свой промасленный, видавший виды бушлат с помятыми погонами и блестящей самоделкой на рукаве - перекрещенными стволами орудий. Это эмблема истребителей танков. Сапог он никогда не носит, говорит, что в них душно ногам, и ходит в ботинках с обмотками. Накручивает он их низенько - на ладонь от ботинок. - Кривенок, разбуди Попова, - приказывает старший сержант. - Я к комбату. Кривенок, кажется, безразличный ко всему, что ждет нас, расслабленно встает и развалистой походкой идет будить наводчика, которого Желтых перед рассветом уложил спать. Попов, конечно, не выспался за этот час. Разбуженный, он минуту сидит на земле и, позевывая, невидящими глазами смотрит перед собой. Из-за вражеских холмов снова доносится зловещий гул танков. На этот раз гудит ближе, начинает даже казаться, что танки идут сюда, прямо на нас. Мы встревоженно всматриваемся в сторону врага, но увидеть там еще ничего нельзя. Этот гул, видимо, окончательно пробуждает Попова. Наводчик встает на колени, подпоясывается, берет свой котелок с завтраком и, поглядывая на сумеречные холмы, идет к пушке. - Все же что-то они готовят сегодня, - говорит Лукьянов и берется за автомат. Мы с Кривенком также берем оружие и занимаем свои боевые места. Возле разостланной палатки с остатками завтрака остается один Задорожный. Какое-то время мы молча сидим на станинах, и по мере того как светлеет, выплывает из сумерек знакомое пространство, усиливается и наше волнение. Кривенок свертывает неровную, толстую в середине цигарку и прикуривает от зажигалки. Лукьянов надевает шинель и спокойно пристраивается на снарядном ящике. Как всегда, на рассвете его начинает трясти малярия. На его худом, увядшем лице с глубокими морщинами вокруг рта - выражение терпеливой покорности. Лешка, злой и безразличный ко всему, сидит не шевелясь, и эта не свойственная ему сосредоточенность выдает его тревогу. Один только Попов, еще сонный, без всяких признаков беспокойства, старательно выскребает из котелка кашу и узкими глазами на приплюснутом лице то и дело поглядывает вдаль. Мы полны тревожного ожидания. Каждый сосредоточен, говорить не хочется, слова теперь потеряли свое значение. Бойцы насторожились и ждут того самого часа, когда для каждого из нас может решиться все. И тут каким-то очень обыденным и потому странным голосом отзывается Попов: - Соли мало. - Что? Все поворачиваются к наводчику, удивленные его словами, а тот по-прежнему невозмутимо бросает: - Каше мало соли. Никто ему не отвечает: до соли ль теперь! И вот в поле появляется наш командир. Он бежит от КП напрямик, и то, что он спешит, еще больше настораживает нас. Я становлюсь за щитом на колени и делаю первое, что мне нужно сделать перед стрельбой, - открываю затвор. Поворот туговатой рукоятки, и клин опускается, можно заряжать. (Правда, заряжать еще рано, но мне невтерпеж бездействие.) Желтых, наверное, издали замечает нашу гнетущую настороженность и, чтобы рассеять ее, кричит: - Ну, мальцы-удальцы! Пальнем сейчас! С первого снаряда - цель, и спать до вечера! - Как раз! - бросает Лешка и вскакивает. - Поспишь тут! - Он выходит на площадку, как-то бережно неся перед собой большие, коричневые от загара руки. Желтых соскакивает с невысокого бруствера, занимает свое боевое место слева, позади пушки, в широком орудийном укрытии. - Ничего. Не впервой! Держитесь за землю-матушку, она выручит, - спокойно говорит он и вскидывает бинокль. - Так!.. Нет, еще немножко подождем. А ну, садись! Встав на колени, мы занимаем свои места: Попов у прицела, я справа от него, за щитом. Меж станин устраивается Задорожный, за ним, возле снарядных ящиков, - Кривенок и Лукьянов. Желтых время от времени смотрит в бинокль, одним глазом прижимается к прицелу Попов... Мы понимаем, что вступаем в поединок, исход которого будет решаться тем, кто опередит. Если чуть замешкаемся и немцы засекут нас на открытой позиции, придется туго. - Попов, наводить под нижний обрез, - распоряжается Желтых, уже не отрываясь от бинокля. - Та-ак... Зарядить! - спокойно, с чуть-чуть излишней строгостью командует он. Задорожный натренированным рывком вгоняет в патронник снаряд. Затвор, коротко лязгнув, закрывается. Попов прилипает к прицелу. Мы ждем затаив дыхание. Последние минуты утренней тишины. Восточная половина неба за нашими спинами наливается отсветом невидимого, но уже близкого солнца. Эти мгновения перед открытием огня особенно нестерпимы, ноют напряженные нервы - скорее, скорее! Но Желтых медлит, он спокоен и лучше нас знает, когда следует подать команду. - А почему без каски? Где каска? - неожиданно раздается в тишине его строгий голос. Это он Попову, который сутулится за прицелом в сдвинутой на затылок пилотке. - Кривенок, каску! Кривенок приносит из окопа видавшую виды, исцарапанную каску и нахлобучивает на голову наводчика. И вдруг, не успевает он отойти на свое место, где-то далеко, с немецкой стороны, раздается знакомое прерывистое "та-та-та-та". Одновременно что-то лязгает по краю щита, взвизгивает над головами и проносится дальше. Рядом на бруствере взлетает облачко пыли. Я инстинктивно пригибаюсь к казеннику. "Опоздали! Прозевали!" - мелькает мысль. Оглядываюсь: сзади низко склоняется Лешка, а за ним как-то боком, опершись на локоть, опускается на землю Лукьянов. Из-под его пилотки на воротник распахнутой шинели и на дощатый снарядный ящик что-то часто капает. Лукьянов хватается рукой за голову и удивленно рассматривает ладонь - на ней кровь. - Сволочи! - ругается Лешка. К Лукьянову бросается Кривенок. Довольно спокойно он спрашивает: - У кого пакет? У меня в кармане перевязочный пакет, я бросаю его Кривенку и хочу сам подбежать туда, но команда Желтых останавливает меня. - Стой, тихо! Прицел шесть, один снаряд, огонь! Пули бьют по брустверу, брызжет в стороны земля, я передвигаю по линейке указатель отката, пригибаюсь. Тут, за казенником, немного спокойнее, чем на открытой площадке. Вся паша огневая курится пылью, разлетаются в стороны кукурузные стебли, лязгают по щиту пули. Что и говорить: неудача. "Бах!!!" - неожиданно и резко бьет в уши выстрел. Пушка отскакивает назад, казенник выкидывает в песок горячую гильзу. Из ее узкой шейки струится дымок. Я не вижу за щитом разрыва, но слышу далекое раскатистое "ках-х-х". В стволе уже новый снаряд, и Попов аккуратно и спокойно подкручивает маховики. "Фить-фить! Чвик!.." - проносится рядом новая очередь. "Быстрее! Быстрее!" - бьет в виски мысль. Я оглядываюсь. Лукьянов лежит на боку, и Кривенок, неумело раскручивая бинт, обвязывает его голову. Сквозь повязку проступает и расползается бурое пятно крови. "Бах!!!" - снова бьет наше орудие, и правое ухо глохнет, будто его заткнули ватой. Я торопливо вглядываюсь в указатель, откат как будто нормальный. - Прицел семь! - с яростью командует Желтых. Значит, недолет, надо еще пристреливать. Пулемет бьет длинными очередями, и это, видно, спасает нас, только первые пули попадают в огневую, остальные рассеиваются вокруг. Все мы жмемся к земле. Лешка лежит на боку, прижимая к груди снаряд, взгляды наши встречаются, и в его глазах я не нахожу враждебности. Мне тоже теперь не до злости - Люся и все, что связано с ней, отступает в давнее, далекое вчера. Попов работает ловко и четко. Огневую сотрясает уже третий выстрел, и тотчас сзади кричит Желтых: - Отметиться по разрыву! Это излюбленный прием нашего командира. Есть определенные правила пристрелки прямой наводкой, но Желтых почти всегда пользуется только одним - отметкой по разрыву, этот способ еще ни разу не подвел нас. Попов, согнувшись, едва-едва, одними ладонями, касается маховичков наводки и нажимает кнопку спуска. Я выглядываю из-за щита: снаряд, подняв перед стволом пыль, уходит вдаль и рвется на холме. - Верно! - радостно и сипло, что есть силы кричит Желтых. - Три снаряда, беглый огонь! "Слава богу!" Спадает в душе тревожное напряжение. Попали, теперь - добить. "Бах!" - гремит выстрел, пушка дергается, из казенника со звоном вылетает гильза. Лешка, встав на колени, досылает следующий снаряд, и через десять секунд снова: "Бах!" На огневой - кисловатый пороховой смрад, пыль. Шестая гильза звонко лязгает о предыдущие, и тут же желанная команда: - В укрытие! "Есть! Кажется, удачно! Еще немножко, еще..." Мы все хватаемся за пушку. Я переползаю через: станину, вырываю из оси стопор, кто-то сзади выдергивает из земли сошник. Желтых хватается за левую станину. Припав к самой земле, налегаю на колесо, пушка трогается с места. Попов, однако, опаздывает толкнуть левое колесо, орудие перекашивается на площадке, и Желтых зло кричит: - Попов! Не зевай! Такую твою!.. На Попова командир кричит редко. Только в бою под огнем - тут он никого не щадит. Попов не обижается, как не обижается никто из нас. В надвинутой на глаза каске он упирается коленями в землю, плечом в колесо, пушка трогается с места и, тяжело покачиваясь, идет в укрытие. "Та-та-та-та!.." - стучит издалека пулемет, но мы уже свернули станины. Я напрягаюсь так, что, кажется, разрывается от натуги грудь, и толкаю колесо обеими руками, пока пушка не начинает постепенно катиться сама. Бойцы и Желтых управляют станинами, и последним, стоя на коленях, вцепившись в правило, толкает сошники сразу похудевший, с окровавленной щекой Лукьянов. 10 И вот мы сидим в нашем узеньком обжитом окопчике и, довольные тем, что все обошлось, сдерживаем в груди бешено бьющиеся сердца. Несколько пулеметов постреливают по нашей позиции, сбивают с бруствера комья, и песок сыплется нам на головы. Над огневой в чистом утреннем воздухе космами висит пыль. Но крупнокалиберный пулемет молчит, а остальные нам тут не очень страшны. - Хватились! - говорит Желтых и довольно смеется, наморщив заросшее за ночь щетиной лицо. - Все же одурачили - знай наших! Потом, посерьезнев, командир спрашивает: - Ну, как ты, Лукьянов? Терпеть можешь? Лукьянов, склонив перевязанную голову, зябко кутается в шинель. Рана у него, видно, не очень страшная, он не стонет, не жалуется, только дрожит от малярии. - Потерплю, - тихо говорит Лукьянов. - В санчасть же не выбраться. - Не выбраться, - подтверждает командир. - Жди вечера. Мы усаживаемся друг возле друга и внимательно вслушиваемся, что делается наверху. На нижней ступеньке Лешка, в руках у него перископ, и он то и дело тихонько высовывает его из-за бруствера. Пулеметы нам тут не страшны, но вот если ударят минометы, тогда придется плохо. Но вскоре умолкают и пулеметы. Устанавливается тишина - ни звука, ни выстрела. Уже совсем рассвело, всходит солнце, и синева южного неба ярко сияет в потоках света. Первые солнечные лучи кладут свои еще холодные лапы на пыльные комья бруствера. Обманутый тишиной, где-то в вышине заявляет о себе жаворонок. Как нечто далекое и не сразу осмысленное, сыплется, сверху его извечная песня, а затем и сам он трепетным комочком появляется над нашим окопом. Желтых первый задирает голову, натянув сухую кожу на небритой шее, прищуривает немолодые глаза и искренне удивляется: - Ого! Гляди ты - запел! И не боится! Вот же малявка... Мы все смотрим вверх, молчим, и за эти несколько минут в наши сердца, наполненные столькими заботами и страхами, властно вторгается полузабытое ощущение природы и обычной человеческой жизни, далеко отодвинутое этим беспокойным утром. Так оно и остается в памяти - это никогда не дремлющее солдатское чувство близкой тревоги и дыхание мирной, уже позабытой жизни. Об этом мы не говорим, но это чувствует каждый, разве что кроме Попова. Как только утихает стрельба, он начинает томиться без дела, потом снимает гимнастерку и принимается подстраивать жестяные полоски под погоны. Недавно ему присвоили звание ефрейтора, и Попов несколько дней все охорашивает свои лычки, из красного немецкого кабеля сделал канты, теперь принялся за металлические полоски-вкладыши. Желтых заметно добреет и с горделивым чувством поглядывает на нас. Лешка по-прежнему невесел. Кривенок, склонив голову, возится со своим пулеметом. - Комбат сказал - к награде представит всех. За пулемет. Получим по медальке, - говорит Желтых. Получить медаль всегда приятно солдату (особенно тому, у кого еще ничего нет), только Желтых вряд ли мечтает об этом - вон у него сколько их на груди. Кривенку да мне было бы весьма кстати по какой-нибудь награде на наши ничем не отмеченные гимнастерки, как, впрочем, и Лешке, который, кроме гвардейского значка, также ничего не имеет. Только Лешка недовольно поворачивает к командиру свою лобастую голову и говорит: - Ерунда! Тут пока медали дождешься, пять раз закопают. - Почему? - добродушно возражает Желтых. - Теперь оборона, это быстро делается. Командир дивизии подпишет, и готово. Даром только ругался вчера: ишь как здорово получилось, - и насмешливо добавляет: - Придет на свидание Люська, а ты уже награжден. Жених! От этих слов командира у меня вдруг начинает тоскливо щемить в груди. "Если он так говорит Лешке, то, видно, считает именно его достойным нашего санинструктора. Не сказал же он этого мне или Кривенку, а именно Лешке. Значит, все же если ничего и не было, то могло быть у него с Люсей, неспроста такие намеки", - снова печально думаю я. Но Задорожный недовольно хмыкает: - Нужна мне Люська... как собаке пятая лапа. Не таких видели. Я не знаю, что и думать. Не поймешь сразу, то ли он притворяется, то ли говорит правду. Снова появляются вчерашние подозрения, противные и мучительные. Я стараюсь подавить их в своей душе. - Хе, Люся! - иронически хмыкает Лешка. - Мы тут головы под пули подставляем, а она с тыловиками милуется. Тоже медаль зарабатывает. Капитан этот... Как его? Мелешкин. Давно она с ним крутит. Знаю я. Капитан Мелешкин! Это такой красивый чернявый весельчак с усиками. Действительно, однажды на марше я видел, как он ехал верхом на лошади возле санитарной повозки и все угощал чем-то девчат и Люсю тоже, а она уж очень счастливо смеялась тогда. Уныние и раздраженность окончательно овладевают мной. Становится досадно на себя и на все на свете. Но где-то в глубине сама собой живет, не соглашается упрямая мысль: нет, не может она быть плохой, не может. Она не такая. А время идет. В окоп заглядывает солнце и начинает припекать. Плечи и туловище еще в тени, а головам жарко. Желтых, по-стариковски кряхтя, пересаживается к противоположной стене, в тень. - Гляди ты: молчат! Ни одной мины. Удивительно! - говорит он. - Ну, до вечера досидим, а там на новое место. Попов надевает гимнастерку и любуется своей сегодняшней обновкой - погонами. Вся одежда на нем подогнана, пуговицы застегнуты, над правым карманчиком три узкие полоски-нашивки за ранения. Эти нашивки мало кто носит из нас, хотя многие были ранены, но у Попова они на месте. Как раз под ними рубиновой звездой краснеет орден. На одном зубчике эмаль выкрошилась, и он побелел, но привинчен орден заботливо - на красной суконной подкладке. Наводчик выглядит аккуратистом, сразу заметна склонность к военной службе, только вот звание маловато - ефрейтор. Но будь он сержантом, думается, его подчиненным пришлось бы несладко - характер у Попова тихий, но упрямый и въедливый. Особенно в мелочах. - Ты, брат, теперь как генерал, - усмехается Желтых. - Знаешь что? Сделай и мне такие погончики. А? А то эти - будто из них черти веревки вили. После войны расплачусь. Приглашу тебя в гости из твоей Колымы... - Зачем Колымы? Якутии! - чуть обиженно поправляет Попов. - Ну из Якутии. У вас мерзлота, а у нас на Кубани фруктов, дынь, арбузов - завались. Накроем стол в садике, самовар раздуем. Поллитровку, конечно... Ну и остальное. Моя Дарья Емельяновна гостей любит! Всю жизнь бы принимала. Такой характер... Раздавим бутылочку, вспомянем, как под Яссами кукурузу ели, в окопах сидели... Кстати, надо бы написать Дарьке, - вдруг вспоминает Желтых. - С самого Кировограда, пока фрицев до Молдавии гнали, так и не написал. Хлопцы, у кого газетка? Бумаги у нас нет. В наступлении-то ее бывает много - разные там фрицевские блокнотики, записные книжечки с пружинками-скрепками по корешку, а теперь, кроме газеты, ничего - ни на курево, ни на письмо. Попов вынимает из кармана аккуратно сложенный номер нашей дивизионки, и старший сержант начинает выбирать краешек с полем пошире. Попов дает ему химический карандаш, Желтых старательно его слюнявит и начинает что-то выводить пристроившись на одном колене. - Так и напишем: Дарька, я жив, чего и тебе желаю. Маркел Иванович Желтых. Он отрывает от газеты полоску и, видя наши любопытные взгляды, поясняет: - А зачем много писать? Главное: жив. Остальное бабе неинтересно. Я вообще несколько раз собирался написать больше, да все некогда. Известна наша солдатская доля. Только карандаш послюнявишь - посыльный от комбата: "Желтых, пулемет уничтожить!" Пальнешь по пулемету - транспортер отогнать! Там немецкая пехота чуть не за грудки наших стрелков хватает. В нее пошлешь десяток снарядов. А еще танки. Сколько мороки с ними! Процкий мне говорил однажды: "Ты - мой командующий артиллерией. И помни, чтобы никакой задержки у пехоты". Говорю: "Если я командующий, то почему не генерал?" - "А за генерала ты справился бы?" - спрашивает он. "Ого, еще как. Если командиром орудия справляюсь, то генералом и подавно. Было бы чем командовать!" - с затаенной гордостью хвалится Желтых и прячет в пилотку свое рекордное по краткости письмо. Нам хорошо тут. Уходит в прошлое тревожная ночь, постепенно рассеивается страх. Кажется, все обошлось... И именно в такой момент, когда расслабляется наше внимание, во вражеской стороне что-то утробно и страшно взвывает. Я еще не понимаю, что это, и только замечаю, как вздрагивает под шинелью Лукьянов. Маленькие глаза командира удивленно округляются, загораются и вдруг гаснут. Со ступеньки вниз на дно окопа падает Лешка, и тогда до сознания доходит смысл этого жуткого звука. Это где-то там, за вражескими холмами, разряжаются "скрипуны" - шестиствольные немецкие минометы. Едва только утихает их протяжный зловещий скрип, как из поднебесья обрушивается на, нас пронзительный визг мин. Кажется, какая-то невидимая страшная сила низвергается на дрожащую землю. Я тычусь головой в колени Кривенка. Он падает на бок, сверху сыплется в окоп земля, бьет в уши - взрыв, второй, два сразу, три... Мы глохнем, задыхаемся в пыли, в песке и земле; пальцы хватаются за что-то в поисках опоры. Земля будто разверзается от грозового урагана взрывов и дергается, стонет, дрожит, отчаянно сопротивляясь страшной силе разрушения. Так мучительно медленно тянется время, все вокруг рвется, разлетается вдребезги; утро темнеет, будто на землю опять надвинулась ночь. Во рту, в глазах, ушах - лесок и земля. Тело болезненно ноет от неослабного напряжения и каждого близкого взрыва. Все существо с ужасом ждет: конец, конец! Вот-вот... этот! Нет... этот! Вверху воет, скулит, падает. Земля перемешивается с небом, все вокруг во власти безвольного оцепенения. И вдруг сбоку слышится крик: - Попов! Прицел, так твою!.. Это Желтых. Кто-то, больно наскочив на мои ноги, вылетает в конец окопа. Я открываю глаза - на орудийной площадке в дыму мелькает согнутая спина Попова. Возле меня шевелится в земле Лешка. Кричит и ругается Желтых, но взрывы и визг заглушают его. Еще вспышка - удар! На нас снова обрушивается земля. Желтых падает. В облаках пыли кто-то опять переваливается через меня - Попов! Под его неподпоясанной гимнастеркой прицел, наводчик придерживает его рукой. В ту же минуту раздается еще один взрыв по другую сторону окопа. В лицо бьет пороховым смрадом и комьями земли. Я падаю на чьи-то засыпанные по шею плечи и напрягаюсь, чтобы выдержать... Неизвестно, сколько мы лежим так, заваленные землей, оглушенные... Но вот немцы переносят огонь дальше, становятся глуше взрывы, и первым с сиплой бранью выкарабкивается из земли Желтых. Вверху, однако, по-прежнему скулит и воет. "Скрипуны" за холмами, задыхаясь, бешено ревут, земля разрывается; небо над ними почернело от пыли и дыма. Но разрывы постепенно отдаляются, и тугие комья перестают молотить наши спины. "Выжили! Уцелели!" - вспыхивает слабенькая, готовая вот-вот погаснуть радость. Отплевываясь и моргая, я выгребаюсь из-под земли. Потный, страшный, серый от пыли Желтых долго не может выбраться из окопа, затем встает на колени. Слабо шевелится в углу Лукьянов, отряхивается рядом Кривенок. Кажется, все целы - нам повезло. И в то мгновение, когда я думаю об этом, рядом с диким испугом вскрикивает Лешка: - Командир! Танки!!! 11 - Т-т-танки! Т-т-танки! Гляди! - заикаясь, кричит Лешка, то высовываясь из окопа, то снова приседая. Смысл этой тревожной вести будто кинжалом пронзает сознание. Я вскакиваю, выглядываю из-за развороченного бруствера - по склону холма вниз в дымном грохоте быстро катится косяк рыжевато-серых немецких танков. Рядом со мной, часто моргая запорошенными песком глазами, на мгновение замирает Желтых. Будто не веря, приоткрыв рот, он несколько секунд смотрит на танки и выбегает из окопа. За ним по ступенькам вылетает Попов, потом я. Сзади бегут остальные. Пригнувшись, через взрытую минами площадку мы бросаемся к пушке. Я цепляюсь за станины, сошники хватает Кривенок. Желтых с Поповым упираются в колеса. Пушка движется, но укрытие завалено комьями земли, и она идет боком. Желтых ругается: - А ну поворачивай! Станину поворачивай!.. Лозняк? Такую твою... Я и сам знаю, что надо поворачивать, и напрягаюсь изо всех сил, но спешу, и все получается невпопад. Кое-как мы все же вытаскиваем пушку на площадку, заносим станины. Желтых, пригнувшись, кричит, командует, помогает затолкать пушку на место. Низко склоненное усатое лицо его в поту и грязи. Танки бьют по пехоте, бьют, почти не останавливаясь. В воздухе гремит и грохочет, поднебесье стонет, тяжелый железный гул ползет по земле. Мы бросаем станины. Я хватаюсь за стопоры, Задорожный сзади так рвет правило, что чуть не сбивает меня с ног. Левой рукой я открываю затвор, а Желтых вгоняет в ствол бронебойный. Танки на передней траншее. Я быстро выглядываю из-за щита. Один горит, видно подожженный пехотой, другой мчится почему-то вдоль траншеи. Несколько пехотинцев бегут, согнувшись, по полю в тыл. Желтых что-то кричит. Попов впивается в прицел, и вскоре резкий выстрел бронебойным глушит нас. Пушка подскакивает, больно толкает в плечо, я падаю: ребята не успели упереть в землю станины. - Сошники! - кричит Желтых, низко пригнувшись за наводчиком, и кулаком толкает в спину Кривенка. Тот хватает сошник и начинает его загонять в ямку. Второй сошник, стоя на коленях, втискивает в землю ослабевший Лукьянов. Крикливая властность Желтых, как ни странно, успокаивает. Кажется, если командир здесь, плохого не случится, он учтет все, скомандует, спасет, нам - только повиноваться. "Трах!" - бьет второй выстрел. Еле заметный красный огонек трассера мелькает возле танка, щелкает о броню и отскакивает высоко в сторону. - Огонь! Огонь! Не медли, огонь! "Гах!.. Гах!.. Гах!.." - бьет пушка, подпрыгивая на колесах. Трассеры не все заметны - некоторые снаряды бесследно исчезают вдали. Танки от первой траншеи, направляясь вдоль дороги, один за другим ползут по нашей обороне. На их бортах видны черно-белые кресты. Поднимая тучи пыли, машины тяжело переваливаются через брустверы. Длинные их пушки угрожающе покачиваются, грохочут выстрелами. - Огонь! - ревет Желтых. - Наводить лучше! Попов молодчина, наш хороший Попов! Он, пожалуй, единственный тут, кому чужды и страх, и волнение. Он не спешит, не дрожит, теперь он ничего на свете не знает, кроме танка. "Гах! Гах!" - дергается пушечка. "Так, держись, Лозняк! Кажется, наступает твои час, - говорю я себе. - Ну, идите же, гады, идите! Ближе! Еще ближе!" Да, они идут. Уже перешли траншеи пехоты... Но что это? В сплошном грохоте с бессильной яростью снова кричит Желтых: - Не берет! Дьявол им в глотку! Бей по гусеницам, по гусеницам огонь! Не берет. Я тоже чувствую это. "Гах!" - подпрыгивает пушечка, стремительная искорка трассера гибкой стрелой мелькает вдали, бьет в башню танка и отскакивает в сторону. Не берет! Немцы, видно, пустили на нас тяжелые танки. Может, это их "тигры"? Пехота наша рассеяна, вслед за танками идут немцы. Наши уходят. Недалеко от огневой, низко пригнувшись к земле, обессиленно бредет сержант с потным красным лицом. Одной рукой он тащит пулемет, другая, будто палка, свисает до самой земли. За ним, то и дело оглядываясь, бежит невысокий боец с патронными ящиками в руках. Кажется, это тот наш ночной знакомый с термосом. - Стойте! - кричит им Желтых. - Стой, куда удираешь, сволочь! Расстреляю! Стой! Сержант кричит что-то в ответ, но нам ничего не слышно, тогда он, присев, тычет рукой в сторону дороги. Желтых оглядывается, приседает от неожиданности и ругает уже неизвестно кого. - Станины влево! - командует он. Танки прорвались, обходят и быстро несутся вдоль дороги к деревне, в наш тыл... Мы заносим станины в сторону. Попов обеими руками подкручивает маховики наводки. "Гах! Гах!" - гремят частые наши выстрелы, и коротко позванивают под ногами пустые гильзы. Хлопцы притихли, прижались к земле. Это плохо! "Держись! Как-нибудь держись, - заставляю я себя. - У тебя нет права бояться, трусить. У тебя один выход - драться!" - Ага! - наконец злорадно вскрикивает Желтых. - Один есть! Огонь! Попов! Огонь! Не выдержав, я выглядываю из-за щита, и мгновенная радость охватывает меня. Вот стоит он, уронив ствол орудия, в борту торчит откинутая крышка люка. Рядом останавливается второй. Он чуть медлит, потом поворачивается в нашу сторону, и я понимаю - заметил! "Заметил, теперь достанется!" - мелькает в сознании, и сразу же перед огневой сверкает черная молния. Пыль и смрад накрывают огневую. Тотчас раздается встревоженный крик Попова: - Кукуруз!.. Командир, кукуруз!.. Танк за кукурузной кучей, она мешает стрелять. Надо разбросать ее, но тут снова удар... Тугая пробка забивает уши... Легкие задыхаются от тротиловой горечи и пыльного удушья. - Так. Ничего, - глухо успокаивает кого-то командир. Чувство реальности обострено. Внимание предельное. Мысль работает быстро и четко. Я понимаю, что надо бежать навстречу танку, но неподвластная мне тяжесть свинцом наливает ноги. Ненавидя себя, я медленно приподнимаюсь из-за щита, а танк, крутнувшись на одной гусенице, сворачивает с дороги и вдруг направляется сюда, покачивая перед собой длиннющим хоботом пушки. Сейчас она снова выстрелит... Сейчас! Сейчас! Во мне все напрягается - переждать выстрел, затем... Но в это время сзади раздается команда! - Лукьянов, убрать! Лукьянов! Сразу спадает напряжение. Пойдет Лукьянов. Конечно, командиру лучше видно, кого выбрать. Назад ему уже возврата не будет. Вобрав голову в плечи, я жду. Лукьянов в расстегнутой шинели встает из-за ящиков, почему-то оглядывается. В его глазах такая тоска, что кажется, струсит, откажется. Но он не отказывается, только несколько медлит, а потом влезает на бруствер и, пригнувшись, расслабленно бежит к куче. Там он хватает с земли охапку, затем вторую, разбрасывает кукурузу в стороны. Куча уменьшается, но танк - вот он, рядом!.. И тут - трах! Пыль, песок бьют в глаза, в ушах звон, острая короткая боль... Через мгновение я вскакиваю. Сквозь редкие клубы пыли, словно ослепленный, почему-то медленно, наклонившись и спотыкаясь, бредет Лукьянов. В десяти шагах от него горячо курится воронка... - Огонь! - басовито ревет сзади Желтых, а во мне все холодеет. Какая-то полуосознанная вина перед Лукьяновым заставляет меня вскочить на бруствер. Будто издали долетает строгий крик командира: "Стой! Назад!" - но я в три прыжка подбегаю к Лукьянову и хватаю его под мышки. Задыхаясь, я волоку к огневой тяжелое тело друга. Навстречу, пахнув в грудь горячей тугой волной, бьет по танку Попов. В тот же момент где-то совсем черный, огненный блеск и - удар! Я падаю, больно ударившись плечом о землю. Не знаю, цел или ранен, вскакиваю и снова хватаю Лукьянова. Танк - вот он! Тяжеленная его громадина ползет все быстрее. Прогибается, дрожит земля, бешено мелькают траки, неудержимо надвигается на нас его широкая стальная грудь. Разгребая сапогами песок, я переваливаю через бруствер Лукьянова и вместе с ним падаю под колеса пушки. Несколько пуль вдогонку хлестко щелкают в щит и рикошетом отлетают в стороны. В окопе строчит пулемет - это Кривенок бьет по пехоте. Командир с Задорожным лежат меж станин. Возле прицела один Попов... Но почему смолк Желтых? Почему не командует, не двигается? Привалился плечом к станине и молчит. На коленях я бросаюсь к нему. Сзади гахает выстрел. Пушка, словно живая, вздрагивает, по спине больно бьет гильза. Хватаю командира за плечо, он сползает со станины-наземь. Струя теплой крови откуда-то из горла брызжет мне в лицо, фонтаном обдает спину Задорожного. Я припадаю к земле, нащупываю и зажимаю под расстегнутым воротником Желтых небольшую ранку. Но кровь все равно прорывается и брызжет вокруг. Побледневшие веки Желтых непрерывно вздрагивают, взгляд тухнет, и зрачки закатываются. Он не узнает меня. - Командир! - слышится рядом хриплый запоздавший голос Задорожного. - Хлопцы, командира убило... Этот истошный выкрик потрясает и меня. Несколько секунд я лежу на земле, всем телом ощущая ее непрерывную дрожь... Танка я не вижу, но чувствую: он в нескольких шагах от нас. Я в оцепенении жду: сейчас все будет кончено. И тогда, оторвавшись от прицела, оборачивается к нам Попов. - Заряжай, Лошка! Собака, заряжай! Пушка молчит. В окопе трещит, захлебывается пулемет Кривенка. Задорожный гребет пальцами землю и жмется под бруствер. В бешенстве от предчувствия неотвратимой гибели я толкаю Задорожного сапогом в бок, кричу: - Заряжай, сволочь! Он боком, как рак, медленно переползает к ящикам. Я, оторвавшись от командира, сам хватаю снаряд и окровавленными руками загоняю его в ствол. Из шеи Желтых снова вырывается тонкая струя, но тут же ослабевает и, когда я снова подползаю к командиру, пропадает совсем. Остекленевшие глаза Желтых останавливаются... Кажется, все! Конец! Я бросаюсь к снарядам - танк в пятидесяти шагах, не больше. Одной гусеницей он подминает под себя остатки кукурузной кучи и взмахивает в воздухе длиннющим стволом. Из-под его днища упруго бьют в землю струи дыма и пыли. Попов секунду медлит и вдруг снова вскакивает со станины. Грохает выстрел. - В окоп... Быстро! Сквозь пыль я успеваю заметить, как танк однобоко дергается вперед. Будто споткнувшись, с разгона клюет стволом в землю и замирает. Впереди острыми зубцами торчит направляющее колесо; гусеницы на нем нет. Танк стоит к нам бортом. Подбили! Но орудие его вдруг оживает. Скрипнув, описывает полукруг башня, и огромный танковый ствол направляется в нас. Попов, не целясь, крутит маховички паводки, и наш накаленный, короткий стволик с самоотверженной готовностью спешит навстречу. "Быстрее! Быстрей!!" - бьется во мне отчаянный крик. Ползком я пробираюсь к ящикам. Головами мы сталкиваемся в пыли с Лешкой. Стукнувшись, разлетаемся в стороны. К моим коленям падает его пилотка, в дрожащих его руках - снаряд. Сразу же лязгает клин. - Иди! - вскри