ти. Командующие армиями, командиры соединений и все офицеры своим личным примером должны заставить войска с фанатическим упорством оборонять занимаемые позиции, не обращая внимания на противника, прорывающегося на флангах в тыл наших войск. Только такой метод ведения боевых действий позволит выиграть время, которое необходимо, чтобы перебросить с родины и с запада подкрепления, о чем уже отдан приказ..." "Это все?" - со страхом и горечью подумал Гудериан. Но это было не все. Гудериан еще не знал о том, что Гитлер принял решение сместить не только Браухича, не только командующих группами армий "Север", "Центр" и "Юг" - фон Лееба, фон Бока и Рунштедта, но и самого его, Гудериана. Этого он еще не знал. Гудериан понимал одно: своим приказом Гитлер обрекает на верную смерть многие десятки тысяч немецких солдат. 4 Мне никогда не приходило в голову вести дневник. Я не могла понять, почему раньше, в старое, дореволюционное время, люди так любили вести дневники или, скажем, писать друг другу длинные письма. Уехал, допустим, человек в отпуск, ну, на в отпуск, а просто куда-то, в поместье свое, если был богатым, или по делам, в другой город. И оттуда пишет своим родным, или любимой женщине, или друзьям длинные-предлинные письма про все. Как доехал, как устроился, что видно из окна, чем торгуют в лавочке, кто к нему приходил, о чем говорили. Это писание было как бы непременной частью той, старой жизни. Может быть, потому, что тогда не было ни телеграфа, ни телефона? А я вот не люблю писать. Сидеть, когда столько дел, и писать мне кажется просто противоестественным. Поэтому, когда начальник госпиталя Осьминин, остановив меня в коридоре, неожиданно спросил, веду ли я дневник, я просто растерялась. - Какой дневник, Андрей Григорьевич? - переспросила я, полагая, что он имеет в виду книгу регистрации приема раненых. - Ну... самый обыкновенный, - ответил Осьминин. - Просто дневник. - Зачем? - с недоумением спросила я. Какие уж там дневники, когда валишься с ног от усталости, когда нет света, в палатах - коптилки, в операционной - большая керосиновая лампа, а пальцы плохо сгибаются от холода и, прежде чем сделать очередной укол, приходится отогревать руки над печкой?! - И о чем писать? - пожала я плечами. - Обо всем, - коротко ответил Осьминин. - И каждый день. - Да вы смеетесь, Андрей Григорьевич! Что я буду писать? "Сегодня был обстрел, потом привезли раненых, потом оперировали, потом снова был обстрел..."? Кому это интересно? - Это будет интересно... Потом. - Будущим поколениям? - усмехнулась я. - И будущим, - не желая замечать моей иронии, сказал Осьминин. - Но и современникам тоже. Тем, кто доживет до победы. - Ну, им-то все это известно! - Людям свойственно забывать пережитое, - задумчиво проговорил Осьминин. - Словом, поднимитесь ко мне. По лестнице Осьминин шел медленно, опираясь на перила, останавливаясь через каждые две-три ступеньки. В последние дни он очень ослаб. Работы было много, врачей не хватало. Волкова мобилизовали на Ладожскую трассу налаживать там медобслуживание, один из хирургов умер от голода - не выдержало больное сердце. Правда, с фронта к нам перебросили двух новых хирургов, но они никак не могли привыкнуть к питанию по тыловым нормам и с трудом выстаивали у операционного стола. Войдя в свой кабинет, Осьминин вытащил из ящика письменного стола какую-то тетрадь. - Вот, - сказал он, протягивая ее мне. - Держите. Это была обычная "общая" школьная тетрадь в клеенчатом переплете - совершенно чистая. Я растерянно держала ее в руках. Неужели начальник госпиталя всерьез полагает, что я буду вести дневник? - Значит, будете записывать каждый день. Хотя бы по нескольку строчек. "Ни дня без строчки", как говорил некий француз по имени Эмиль Золя. Учтите, - строго добавил он, - это приказ. - Можно идти? - спросила я, совершенно обескураженная. - Идите. "Придет же в голову такая блажь! - думала я, идя к себе в комнату. - Вести дневник! Ведь минуты свободной нет! Да и как все опишешь?!" Я вспомнила вчерашний день. После очередного обстрела к нам стали поступать раненые. Среди них была девушка. В оба глаза ей попали осколки стекла, да и все лицо было иссечено. Надо было срочно вызвать окулиста из морского госпиталя, а телефон не работал, - видно, где-то перебило кабель. За окулистом послали санитарку, а девушка все кричала от боли и руками за глаза хваталась. Мы ей ввели морфий, потом обработали раны, а чтобы глаза не трогала, пришлось ей руки полотенцем связать... Потом мальчика на стол положили, его ранило дома, - он был болен и лежал в постели, когда в дом угодил снаряд. Ранение бедра, и рана вся перьями забита... Привезли бойца, ранен в ногу, выше ранения - жгут, который еще в ПМП наложили. Кричал он страшно - жгут сдавил седалищный нерв. Наложили его давно, несколько часов назад, и, пока раненого транспортировали, никто не догадался жгут снять, а может быть, просто некому было это сделать. Упрекать медперсонал легко, а попробуй там усмотреть за всем - раненых много, и всех надо обработать, а потом рассортировать по госпиталям, отправить... Словом, с этим бойцом, Сергушин его фамилия, дело было плохо. Ему угрожала гангрена... И так до самого вечера - все новые, новые раненые. А вечером свободные от дежурства сестры и санитарки пошли за водой. В городе почти все носили воду из Невы или из Фонтанки, а нам повезло: у нас в районе водоразборная колонка каким-то чудом еще действовала. Но до нее тоже было километра два, а там - в очередь становиться, а потом ведра с водой обратно в госпиталь тащить... Принесли воду - и за дровами. Впрочем, какие это дрова!.. Увидим, где дом деревянный снарядом разбитый, - отдираем доски, бревна распиливаем... "Это, что ли, описывать? - с горечью подумала я. - Так ведь каждый день одно и то же!" Вспомнила детскую скороговорку: "Раз - дрова, два - дрова..." Вспомнила, что вчера, когда в госпиталь с водой возвращалась, объявление одно прочла. Их много сейчас на стенах, объявлений разных. Отдыхать по дороге приходилось часто, вот и читала... А это зачем-то сорвала и положила в карман. Вот оно... Я вытащила из кармана скомканную бумажку. На ней химическим карандашом было написано: "Обменяю 4,5 метра фланели и примус на кошку. Принести кошку по адресу: ул."Правды", 5, кв.10". Сама не знаю, зачем сорвала. Кошку, что ли, жалко стало? Да ведь известно, что и кошек и голубей всех давно поели... Это, что ли, объявление в дневник переписать?.. Но к чему? Вот если бы я на фронте была!.. Или уж как в настоящих дневниках, как раньше, - писать о самом личном. Но не могу же я писать о том, о чем пытаюсь забыть, не вспоминать... О том, как он - он! - требовал достать ему эту лживую справку... Я снова опустила глаза на объявление, которое держала в руках, и мне показалось, что на бумажке совсем другие строки... Как там было написано, в той листовке? "Женщина Ленинграда, к тебе обращается немецкое командование..." Я со злостью скомкала бумажку, как будто это была та проклятая листовка, и, войдя к себе, швырнула тетрадку в тумбочку. ...Прошло несколько дней, и вдруг меня вызывает к себе комиссар. Он недавно у нас в госпитале. Прежний все писал рапорты, чтоб его отправили на фронт, и недели две назад добился своего. А через несколько дней прислали этого, нового. Фамилия его Пастухов. Ходит, опираясь на костыль, - получил ранение в ногу, лечился в армейском госпитале, а потом попал в резерв. К строевой службе он, конечно, не годен, по крайней мере в ближайшие три-четыре месяца, а там что еще покажет рентген, вот его к нам и прислали. На открытом партийном собрании он рассказал свою биографию. Я запомнила, что раньше он где-то музеем Ленина заведовал, потом участвовал в боях на Халхин-Голе, на теперешней войне с первых дней. Так вот, вызывает меня этот Пастухов и говорит, чтобы я взяла медикаменты и шла на квартиру к Осьминину. Только тут я вспомнила, что уже дней пять не видела нашего начальника. Спросила, какие брать медикаменты. Пастухов сказал, что Осьминин жалуется на сердце, а какие в этом случае лекарства берут, вам, мол, виднее. Я пошла в сестринскую, положила в чемоданчик шприц, пузырек с эфиром, ампулы камфары, строфантина - словом, все, что полагается при ослаблении сердечной деятельности, и уже собралась уходить, как заходит Пастухов и говорит: - Чуть не забыл. Приказано, чтобы тетрадь с собой взяли. Какую, начальник говорит, сами знаете. Я, разумеется, сразу поняла, что речь идет об этом несчастном дневнике, в который я до сих пор не записала ни слова... Осьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания госпиталя. Я там была только раз - как-то ночью, во время моего дежурства, позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила, что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница. На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула порог. Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью. - Что с вами, Андрей Григорьевич? - спросила я. - Со мной? Ничего. Немножко прихворнул. - Почему же вы не вызвали врача? - Я, между прочим, сам врач, - со слабой улыбкой ответил он, - и довольно опытный. Как там Сергушин? Я не сразу поняла, о ком это он. - Сергушин, - повторил Осьминин. - Тот, со жгутом. - Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, - тихо ответила я. - Проглядели! - с горечью произнес Осьминин. - Позор. Проглядели. - Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов! - Я знаю это не хуже вас, - прервал меня Осьминин. - Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица? Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых! - Ожог лица и слизистой рта, - повторил Осьминин. - Привезли неделю назад... Лейтенант Володин. Володин его фамилия! Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе. - Я не в курсе дела, - глухо ответила я. - Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. - с болью проговорил Осьминин. - Но ведь война, Андрей Григорьевич!.. - А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь! - По вине фашистов!.. - Плохо лечим, - тихо сказал Осьминин. - Стыдно!.. - Но с вами-то что? - все еще стоя посреди комнаты, спросила я. - Что ты принесла с собой? - ответил он на вопрос вопросом. - Камфару, строфантин. Комиссар сказал... - Он уже разбирается в медикаментах? - усмехнулся Осьминин. - Нет, - смутилась я, - он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что... - Правильно подумала, - кивнул Осьминин. - Набери два кубика камфары. Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте. - Экономь спирт, - сказал Осьминин. Я промолчала. - Эфир есть? - Да, конечно. - Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла? Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше. Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки. - Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? - неуверенно спросила я. - Мякоти на мне сейчас не найдешь, - с усмешкой ответил он. - Коли в руку. - Может быть, введем еще и строфантин? - сделав укол, спросила я. - Пока достаточно и камфары. - Как вы себя чувствуете? - Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим. Он стал щупать себе пульс. Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно. - Давайте я буду считать, - предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы. Осьминин улыбнулся и покачал головой. - Немного получше... - сказал он. - А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов. Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать: - Как вы себя чувствуете? - Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник? - Еще нет, Андрей Григорьевич, - виновато сказала я. - Почему? - Ну... очень много работы. Вы сами знаете. Не до того. - Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда. - Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, - взмолилась я, - я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же... - Вы принесли с собой тетрадь? - сухо прервал меня Осьминин. - Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку. Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен. Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку. - Чернила и ручка там есть, - сказал Осьминин. На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка. - Откройте тетрадь и пишите! Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно. - Пишите, - требовательно повторил он. - "В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара..." Почему вы не пишете? Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером. - Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, - беспомощно сказала я. - Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический. Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический. - Нашли? - спросил Осьминин. - Нашла, - покорно ответила я. - На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. "В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба". Поставь скобку, напиши: "суточный паек" - и закрой скобку. Записала? Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать - замерзшие пальцы с трудом держали карандаш. - Написала? - снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: - "Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо". Неожиданно для самой себя я спросила: - Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции? - Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. "На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия". Поставь точку. На сегодня все. - Вам больше ничего не нужно? - нерешительно спросила я. - Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, - сказал он и закрыл глаза. Он говорил со мной то на "ты", то на "вы", точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ. Я перенесла коптилку и тихонько вышла. На улице было уже темно. Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя. Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них - я знала это - поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова. Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла. - Почему вы так сидите? - спросила я. - Вам нехорошо? - Нет. Так теплее. Мне... холодно. Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед: - Вы... Королева? - Да, Королева. - Вам записка. - Записка? Какая записка, от кого? - Вот, - кивнула сестра. На краю стола лежала сложенная бумажка. Я развернула записку и взглянула на подпись: "В.Суровцев". Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. "Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне". И - адрес... - Он приходил? Когда? - спросила я сестру. - Кто "он"? - Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев! - Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом... - Спасибо, - буркнула я. - А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте! Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?! Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать... Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив... Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила. Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко... Нет... Того, что искал во мне Володя, не было... Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, - хороший, добрый, смелый парень... Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно. В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов. - Разрешите войти? - спросил он. - Да, да, конечно, товарищ комиссар, - сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. - Проходите! Садитесь прямо на кровать. Он сел и прислонил к кровати свой костыль. В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного. - Зашел о начальнике нашем узнать, - как-то мягко, певуче сказал он. - Да вы садитесь, а то неудобно получается - я сижу, вы стоите. В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке. Я села рядом с Пастуховым и сказала: - У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный. - Скрытный, говорите? Это плохо. - Почему плохо? - с чувством обиды за Осьминина возразила я. - Вам что, болтуны больше нравятся? - Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает... Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не врач? - Нет. Фельдшерица. - Техникум, значит, медицинский окончили? - Была студенткой мединститута. А потом война началась. - Родители есть? Отец, мать? Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! "Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии..." - Мать умерла. Отец работает на Кировском, - сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: - А я устала и хочу спать. Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено. - Потерять мать - большое несчастье... - сказал он. - Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери - в сыне, а сердце сына - в степи. - Поэтично, - все так же сухо заметила я. - Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно? - От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде. - Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, - кивнул Пастухов. - Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас. - И что вы ответили? - Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, - улыбнулся Пастухов. - А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? - задумчиво спросил Пастухов. - Ждать? Кого ждать? - И "кого" и "чего". Вы стихи Симонова, конечно, читали? - "Жди меня"? - Вот именно. - Ну... война разлучила многих... Вот люди и ждут встречи. - Нет, тут что-то большее, - покачал головой Пастухов. - И это, конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, - точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. - Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что-нибудь... ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам. Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук... Странный человек... А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком... Ну, надо поспать. Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, - хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую - сушить. Только вот печку растопить нечем... Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму. На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, - значит, ему лучше. Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру. Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка. - Сердце, Андрей Григорьевич? - спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол. Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал: - Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира. Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее. Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно: - Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание. - Нет, - неожиданно твердо ответил он. - Но это же элементарная вещь! - воскликнула я. - У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина! - Спасибо, коллега! - слабо усмехнулся он. - Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что... Садитесь за стол и пишите дневник. Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней. - Дневник... - виновато сказала я. - Забыла, сейчас за ним схожу. - Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите? Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны... Но послушно сказала: - Хорошо. Обязательно. Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать. - "Первый характерный симптом дистрофии - выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, - начал медленно и как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. - Другой симптом - быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать..." Он сделал паузу, передохнул и продолжал: - "Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией..." Записали? Я молча кивнула. - "У больного начинаются поносы, - продолжал Осьминин, - и как следствие этого - обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом - атаксия..." - Что? - переспросила я. - Атаксия, коллега, расстройство координации движений вы это проходили. Это - проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: "Восстановление организма должно производиться постепенно", - последнее слово подчеркните. "При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду..." Разумеется, - как бы про себя добавил Осьминин, - если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж... Но это писать не надо... Предыдущее записали? - Да, - ответила я. Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала... Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость! - Вы пишете? - снова раздался настойчивый голос Осьминина. - Я... я устала. Пальцы замерзли, - не глядя на него, ответила я. - Можно мне немного... походить? Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться... - Андрей Григорьевич, - решительно сказала я, останавливаясь у его постели, - объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах... - Это совсем другое, Вера, - тихо ответил Осьминин. - Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город... И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят... Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена. - Но для чего это, к чему?! - уже с отчаянием проговорила я. - Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь подобное? - Видишь ли, Вера, - ответил Осьминин, - никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания... "Господи, - подумала я, - что же делать? Это одержимость какая-то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, - и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: "Без надежды..." Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?.." Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала: - Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся! - Вернулся? - переспросил Осьминин. - Куда, в госпиталь? - Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес... - Ты... была у него? - спросил Осьминин. - Нет. А зачем? - Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти... Он же был... ну, я думаю, он был... неравнодушен к тебе. Верно? - Чепуха все это! - сказала я. - Сейчас война идет. - А разве на войне... не любят? - Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, - сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла. - Пятьдесят, - тихо сказал Осьминин. - Сорок шесть! - сказала я. - Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо! - Не будь ребенком, Вера, - твердо произнес Осьминин, - одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне... Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть. Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко. И Осьминин, видимо, понял. - Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, - сказал он. - Никуда я не пойду, не нужен он мне! - Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты... Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен... ну, как бы это сказать... обязательно должен думать о ком-то... ждать... Словом, кто-то должен быть. - А вот у меня никого нет. - И... и не было? Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?.. - Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя. - А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья? - Семьи нет, Вера. Я пережил всех, - с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. - Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его... - Где он, кто он? - Так, взбалмошный старик, - с печальной усмешкой ответил Осьминин. - Когда-то я лечил его. - А его нельзя было бы разыскать? - спросила я. - Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, - уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, - было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек... Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг... Он жив? Он в Ленинграде? - Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь... - По радио? Кто же он такой? - Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу. - Он... тоже один? - Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив... Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня. - А как его фамилия? - спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: - Как его фамилия?! - Фамилия? - удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. - Валицкий. Федор Васильевич Валицкий. "Валицкий?!" - едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица. Видимо, он все же что-то почувствовал. - Вы что, знали его? - Нет, нет, откуда? - поспешно ответила я. - Поставь коптилку на тумбочку! - неожиданно сказал Осьминин. - Зачем? - Поставь! - повторил он. Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол. - Почему ты ушла? - спросил Осьминин. - Я... я думала, что вы будете продолжать диктовать, - невпопад ответила я. - Нет. На сегодня все. - Тогда я пойду, - сказала я, вставая. - Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты. - Да, да, обязательно... Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом... Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии. До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. На могла... ...Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено. Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина! Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни - так сказать, для науки... Я не знала, что делать, что предпринять... Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату. Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, - тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу. Стоя в коридоре, я прислушалась. - ...а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! - говорил Пастухов. - Руки у тебя есть, голова есть? - А нога?! - Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце - вот опора. - Мягкое оно, сердце-то, - с горечью произнес Сергушин. - А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец... Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано. - Мне написано инвалидом быть. - Врешь. Не захочешь быть инвалидом - не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно? - Откуда знаете? - Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется. Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку. - Товарищ Пастухов! - позвала я. - Кто там? - обернулся он к двери. - Это я, Королева. Можно вас на минуту? - Да, да, конечно, - поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: - Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают. И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь. - Ну как там, товарищ Королева? - с тревогой спросил он. - Плохо, - ответила я. - Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание. - Найдем, - уверенно сказал Пастухов. - Я сейчас распоряжусь... - Ничего вы не распорядитесь! - с отчаянием сказала я. - Он отказывается. - Как... отказывается?! - Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно? - Но это же нелепо! - пожал плечами Пастухов. - Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии! - Вот вы ему это и объясните! А я не умею! - Не кричите! - неожиданно строго проговорил Пастухов. - Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда. И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто. - Ну-ка, расскажите мне поподробнее, - сказал Пастухов, - только, пожалуйста, без эмоций. - Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, - неуверенно проговорила я. - Не желает он принимать лекарств. - Это я уже слышал. Почему?! - Но я уже сказала вам почему! - Других причин нет? - Других?.. - Я задумалась. - Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни... ну, алиментарной дистрофии... - На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев? - И я так считаю... Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось. - Ну и пусть забудется! - воскликнул Пастухов. - И чем скорее, тем лучше. Героизм людей - вот что не должно забываться!.. - Он умолк, потом сказал уже негромко: - Да, тяжелый случай... И нет возможности его уговорить? Заставить? - О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить... Но кто это сможет? Я не могу... У него есть друг, - нерешительно продолжала я, - старый архитектор... Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?.. - А где он сейчас? - оживился Пастухов. - Я... не знаю, - презирая себя за ложь, тихо ответила я. - А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает? - Я... я не спрашивала. - Вы должны узнать это, Вера, - сказал Пастухов. - Постараюсь, - кивнула я. - Ну, а вы убедили? - Кого? - не понял Пастухов. - Ну... Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя? Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости. - Еще нет... - спокойно ответил Пастухов. - Но думаю, что уговорю. - Вы сами-то верите в то, что внушаете ему? Или так, утешаете? - Я не утешитель, товарищ Королева, - строго, но без всякой неприязни ответил Пастухов. - Я комиссар. И в то, что говорю, верю. Я его сердце лечу. Вы камфарой лечите. А я словом. И его и себя. - Себя?.. - Я ведь тоже с костылем хожу. И врачи еще не уверены, что... Словом, - закончил он, - идите отдыхать. И подумайте, как разыскать этого, ну, архитектора. - Товарищ Пастухов, - сказала я, пользуясь тем, что на площадке темно и он не видит моего лица, - можно... личный вопрос?.. У вас есть семья? Ну, жена, дети? - Дети? Нет, детей нет. А жена... есть. Очень хорошая женщина... Ждет меня... - Тогда... вам легко... Помните, вы говорили, как хорошо, когда ждут. - Конечно. Мне легко. Она меня и с костылем примет... Ну, идите. И еще раз прошу... ну, насчет того архитектор