го Перелома отцвел и осеменился, однако стоял еще зеленый, густой, шумел успокоительно, сонно. Солнце дожигало сизое осеннее небо, к полудню даже разогревало землю и воздух. Приходя по утрам в депо, Клава глубоко вдыхала его неистребимые запахи. Она даже научилась угадывать, что произойдет в цехе через пять минут: протопочет ли мимо распаренный мастер, шепча нехорошие слова, пробежит ли долговязый, смешной, вконец исхудавший за лето инженер или у карусельных станков подымется гам. А Клаву вроде бы никто не замечал, и в ней неприметно нарождалось какое-то смутное недовольство. Ладно ли, что мы ее оставили в так называемом покое? А может, мы просто привыкли к ней, как привыкли ко всему, что нас окружало. Ладно ли, говорю, если это так? А к деповским переменам, надо сказать, наши быстро пригляделись, и пошло все по-старому: собрания, шефские заказы, воскресники. И мы, извечные грязехлебы, уже словно бы перестали замечать чистоту и свет, хлынувший в депо. Новый цех облицевали, будто ванную, белой плиткой, а мы не удивились, ровно так и надо, хотя совсем недавно мазут хлюпал под ногами и ел рабочие сапоги. Паровозники в своих жирно-глянцевых пухлых ватниках всегда напоминали мне водолазов, только что вылезших из нефти, а теперь машинисты приходили на работу в хорошо отглаженных белых рубашках и прямо после поездки им можно было спокойно идти на свидание. Поселок уже не затягивало горьким паровозным дымом. Да, очистилась, посветлела великая река, текущая вдоль Сибири, а с нами-то самими сделалось что или нет? Первое время к нам ездили из области и даже из самой Москвы корреспонденты, потом перестали. И никто не потужил - уж больно они были прилипчивы и будто по одной модели сшиты. Загоняли монтажников на провода и заставляли смеяться. Мы потом долго смотрели газеты, но в них улыбались люди из других мест, а наших не было. Один раз корреспондент заглянул к нам в механический. Был обед, когда он пришел. Я сидел в цеховой конторке и видел, с каким удивлением поглядывал наш безобидный толстый мастер на быструю самописку. Он был до невозможности серьезен, обирал со лба росу и трудно, натужно говорил: - Шавлюгин-то? На карусельном-то? Ничего! Работает ничего. А на револьверном Параша Ластушкина, Прасковья Тихоновна то есть. Работает! А на другом станке Ефрем Размазов. Этот станочник? На ять! Сменщиком-то у него Еремей Ластушкин, работает ничего! А дальше, на строгальном, его сродный брат Захар Ластушкин, недавно работает, но тоже ничего... Подошли, помню, из столовки все Ластушкины и остальные наши ребята, молча послушали, а когда ушел корреспондент, долго смеялись. До сверловки тогда очередь не дошла, но о Клаве Ивановой мастер сказал бы, наверно, так же, как и о других: "На новом-то? Радиально-сверлильном? Клашка Иванова. Ничего-о-о! А что? Работает". И это было бы тоже враньем, потому что неполнота суждения - такая же ложь. И тут - ради полной правды - я хочу еще сказать про электровозы. Машины это добрые, ну такие, какие надо, и заработки они нам не усекли, чего некоторые опасались. Но в одной только мелочи не подошли нам они - приемники стали жутко трещать. Ведь до Перелома центральные газеты доходят на третий день, и новости мы узнаем по радио. А я, например, без приемника вообще не знаю, как жить. Раньше все время слушал музыку, а сейчас психуешь больше, чем слушаешь. Но приемники - ладно. Мы боимся, главное, что когда со спутников начнут на телевизоры передавать, то не будет ничего видно. А мы ждем не дождемся этого дела. Народ-то у нас больше денежный, и есть чудаки, что уже себе телевизоров понавозили - мол, спутники пустят, тогда вряд ли достанешь. Ух и чудаки! Досадно будет, конечно, если разряды от линии нам всю музыку испортят, только, я считаю, придумают какой-нибудь способ, неправда. А нашим старикам новые машины еще кой в чем поднапортили. Понимаете, какая штука - пчелы! Кому могло прийти в голову, что пчелы с электровозами у нас не уживутся? Деповские-то, пенсионеры особенно, любят, знаете, пчелок. И не так, может, из-за меда, а вот нравится им это - повозиться с ними, поговорить про них. Правда, в хорошее лето и взяток бывает добрый, есть с чем чаи погонять. Но вот незадача - летают-то поселковые пчелы, оказывается, через линию, к Золотому Китату. Старые гари за ним заросли кипреем, а кипрейный мед - сами знаете - это мед! Электровозы же с их бешеными скоростями, оказывается, секут пчел, сбивают их на лету. У многих уже пчелиные семьи побиты изрядно. Первое огорченье, конечно, нашим старикам, но ведь и мы когда-нибудь стариками будем? Жалко, понятное дело, пчел, но тут уж, как говорится, ничего не попишешь. Хоть Глухарь как-то собирал к себе дедов и они вроде бы решили на другое лето совместно вывозить ульи к гарям. Депо выделит, конечно, транспорт - что и говорить об этом... А в общем, все это мелочи, пустяки по сравнению с тем добром, что дали новые машины. Они же людьми нас сделали перед людьми. А еще, говорят, сидели в московских креслах этакие замшелые пни, что были против электровозов. Их бы к нам в канаву, под ФД! Там, вспоминаю, темно и сыро, сверху за шиворот мазут капает, и грязно-желтая вода из люков течет. А тут надо срочно буксовые распорки сымать, чтобы поднять котел и скат выкатить. Мой слесарь Пашка Козлов, бывало, только зубами скрипит: не идут, прикипели гайки и контргайки. Мы, помню, их срубать начинаем. Болты здоровые, и длинное тяжелое зубило надо держать над головой. Руки затекают, а Пашка - вот у кого тоже ручищи были! - выгадает в этой темноте-тесноте место и, весь ломаясь, бьет с маху. Чуть стронь боек зубила, и кувалда-пудовичок тебе по голове, только мозги брызнут. Вот я и говорю, что этих, кто стоял за паровозы, к нам бы тогда, в канаву, - небось с ходу бы перестроились! Главное, электровозы помогли нам лучше делать наше большое дело. Конечно, работа у нас не такая громкая, как другие, но вы, может быть, не знаете одной интересной подробности про нашу работу, так я вам скажу - пока грузы на колесах, они еще числятся в производстве, как бы недоделаны. Это понимать надо. Ну, правда, новая техника все-таки решает не все. Есть еще люди, что трудно живут. Я не пойду далеко, возьму того же Козлова Павла, моего учителя. Тут хорошо бы еще раз сказать, что я обязан ему не только первым своим ремеслом - он смерть от меня отвел. И вот взять Пашку сейчас. Семья Козловых состоит из восьми человек, а Пашка работает один, и, хоть он каждый год сажает много картошки, все равно никак не может из бедности выбиться. Понятное дело, депо ему помогает - углем и транспортом, если картошку надо перевезти. И новый дом мы ему сообща построили; я тогда, помню, полсотни новыми дал, но все это как-то не то. Пашка вообще-то интересный человек. С получки обязательно несет себе поллитру - он ее без закуски пьет, чтобы крепче взяла, жене духов или там брошку какую, а детям - по плитке шоколада каждому. Глядишь, половина аванса у него тю-тю. Некоторые говорят - Козлов жить не умеет. А Пашка умеет жить, он не хочет даже гайки из депо унести. Я захожу иногда к нему. Сижу, смотрю на его голопузых ребятишек и думаю себе: ну зачем тут денежное пособие, неужели нельзя его отоварить по сходным ценам детским барахлишком, например? И не очень, наверно, сложно для таких семей организовать эту помощь, не такое умеем... Опять я не про Клаву? К осени в ней вызрело новое отношение ко всему. Если раньше она воображала, что ее видят насквозь, а она никого не знает и ничего не понимает, то теперь все было другое. Люди, обремененные своими заботами, и думать будто о ней забыли, а она тянулась к ним, исполненная того нового, что в ней было. Старый станочек ее списали и с ним выбросили ее прошлое, да и она уже не жила прошлым! Но переменилось все скоро, да так, что лучше бы ничего не менялось. Клава стала примечать любопытные, осуждающие и даже злобные взгляды, обращенные к ней. Станочники, собиравшиеся у окна инструменталки, замолкали при ее приближении. Клава успела уже полюбить это окно и подходила иногда к нему просто так - за ним работала Тамарка, и оттуда приятно пахло железными опилками. А теперь разве подойдешь? Тем более что и Тамарка начала поджимать губы, таить что-то. Подруга ничего не сказала, когда Клава однажды, впервые за долгое время, ушла вечером из общежития одна. На другой вечер Тамарка опять поджала губы и так же без слов забрала на руки парнишку. Только в воскресенье кое-что прояснилось. Тамарка еще с вечера дулась на нее и будто сказать чего-то хотела, но не решалась. А утром Клава собралась с сыном в лес. - Хочешь, пойдем с нами, - предложила Клава. - Нет уж, - отчужденно сказала Тамарка. - Почему? - Ты же с ним встретишься... Гляди, Клашка. - А я гляжу! - с вызовом сказала Клава. - У меня своя голова на плечах. - Знаем мы твою голову... Клава ушла, а Тамарка упала на койку и лежала до вечера, даже в кино не пошла, хотя за ней приходили девчата. Когда Клава вернулась, подруга беззвучно рыдала в подушку. - Что? Что с тобой? Тома! Ну, Томка! - Не со мной... Не со мной! - Ну говори. - Не я, а люди говорят про тебя. Называют всяко. - Как? - не отставала Клава. - Словами. - Ну? Говори. - Какой-то шалашовкой, - всхлипнула Тамарка. - Пусть говорят, - сказала Клава. - И другими словами... Тамарка заревела. Клава не знала, что ей делать. Легче всего было залить саднящую обиду слезами, но тут ревела Тамарка, и ее поддержал сын. Клава прошла на кухню, наладила соску, вернулась. Тамарка сидела на койке, выставив острые коленки, терла глаза, прерывисто вздыхала. Она совсем оплакалась, даже кофточка была мокрой. А сын кричал без слез, однако, увидев соску, моментально смолк и заулыбался. Сосредоточенно опорожнил бутылочку с жидкой кашей, блаженно закрыл глаза, засопел. Клаве сделалось хорошо, несмотря ни на что, хорошо! А мы с Глухарем в то воскресенье были на рыбалке. Уехали на моем мотоцикле еще с субботы, чтобы захватить вечерний клев. Вы никогда не пробовали нашего хариуса, сибирскую форель? Он и в ухЕ - с перчиком и лавровым листом - хорош и в жаренье, а лучше нет завернуть его в кусок газеты да испечь на уголье. Мясо у него благородное, нежное, однако самая большая радость, какую хариус может дать, это пока он мечется в омуте, прядает и взбулькивает в струе. Он тебя не должен видеть, а ты уже засек его и понял, что он твой. Заметил, какая мошка плывет по реке, и тут надо нитку быстрей подходящего цвета - обманку ладить. Я вам открою один секрет, от Глухаря его перенял: лучшая мушка из шерсти с медвежьего загривка, она хорошо крючок держит на воде. Заведешь под камень, в струю и, перехватив дыхание, ждешь секунду-другую, чувствуя, что вот сейчас он возьмет, первый твой хариус. Возьмет цопко, совсем и забьется на леске, будто сердце! Вечер был тихий и теплый, ровно дело шло к середине лета. Тайга жила, дышала, и ни в чем признака осени, только по Золотому Китату нет-нет да проплывал желтый лист, первые золотиночки. И горы будто бы затягивало на закате - к скорым дождям. Я люблю наши долгие вечерние потухи и, пересилив себя, загодя бросил удочку, собрал сухой лесной тлен, запалил костерок и полез по мертвой скользкой хвое на взлобок, что подымался над рекой. Закат был оттуда виден, как с первого ряда в театре, да только подзапоздал я маленько. Но солнце все же хорошо ушло от нас за холмы, ничего не скажешь! Когда я взошел, светлое золото уже стекало с закатной части неба. Зато багряные и багровые краски пожили при мне, постепенно тускнея и размываясь, а фиолетовые тучки все подымались и подымались над холмами, темнели, сливались цветом с дальними лесами. Вдруг над самым горизонтом меж густо-синих плоских туч зажегся малиновый зрак. Он разгорался и разгорался, опаляя жаром тучи, потом стал быстро меркнуть; вот тяжелые непроницаемые веки сомкнулись, и все кончилось. У костра уже маячил Глухарь, чистил рыбу, и я с наслаждением втянул в себя ее свежий пресный запах. - Зорю глядел? - спросил Глухарь. - На дождь? Я кивнул, взялся сучья сухие ломать. Старик, понятнее дело, слазил бы со мной на этот подзакатный взлобок, как раньше бывало, но что-то сдавать он начал. Понятно, годы уже не те, под семьдесят ему, кажется... Мы поужинали хариусом "в бумажке" и закурили. А вечер-то! Такой вечер, может, раз в году только бывает, да и то не всякое лето. Дружно вызвездило, взошла полная луна, осветлила тайгу, а затененья сделала черными. Внизу едва уловимо шарилась река, и мне было жаль, что Глухарь не слышит этой особенной тишины, с оттенком. Он внимательно, чутко оглядывал звездную россыпь на небе, тайгу, облитую неживым чужим светом луны, и скупо улыбался мне. Мудрый старик! Я радовался, что ему нравится это все, и он, понятное дело, заслужил такой вечер, но меня-то за что этим счастьем наградило? Однако тут я не прав, пожалуй. Все лучшее в мире - для всех, все лучшее на земле - бесплатно; так правильно будет, когда оно будет. Но как все же досадно, что Глухарь не слышит эту глубокую и непустую тишину! Я жестом попросил у него блокнот, написал крупно: "Тихо-тихо. А река - оттенок тишины". Старик наклонился к огню, прочел и кивнул, блеснув глазами. Потом задумался. - А знаешь, Петр, я ведь тоже иногда слышу. - И его невыразительный, почти без интонаций, голос дрогнул. - Как? - поразился я, уверенный, что уже давным-давно старик ничегошеньки не слышит. Знал и другое - Глухарь зазря слова не кинет. А тут еще голос его подвел. В чем дело? Мне давно бы надо признаться, что, кроме рыбалки, была у нашего Глухаря еще одна слабость, о которой я сначала ни за что не хотел здесь говорить. Много лет назад я заметил ее и долго не мог к ней привыкнуть. Из-за чего это случилось со стариком - никто не знал. Ладно уж, сейчас скажу, если на то выходит. Так вот. Глухарь был слезлив. Удивительное дело - сидит, бывало, на собрании, внимательно смотрит в рот тем, кто говорит, оглядывает зал и будто бы все понимает. Кругом порядок, чин чинарем идет дело, а он внезапно сникнет головой, сильно возьмет глаза в горсть и замрет. Так не подумаешь - ну, может, голова заболела, или в сон шибануло, или глаза устали, но я раз сидел рядом с ним и увидел, что у него под ладонью слеза. В общем-то ничего тут такого нет - мало ли людей к старости страдает слезливостью? И я бы никогда не стал рассказывать этого про Глухаря, если б не тот вечер на Золотом Китате. Знаете, что он тогда мне открыл про свою глухоту? Старик, помню, подновил костер, подождал, пока займется, и я видел по нему - сейчас он скажет что-то важное. Однако Глухарь перескочил будто бы на другое. - Знаешь, Петр, я часто вспоминаю один день. В двадцать четвертом, в январе месяце. Я кивнул. - Да откуда тебе знать? - продолжал Глухарь, и я подивился его многословью - обычно он молчит себе всю рыбалку и молчит. - Ты еще не родился тогда, а я уже был в твоих годах. И тот день - как в явях. С утра, помню, залез я в огневую коробку связи клепать. Пыль, сажа, керосинка чадит, котел гремит. Зашелся, понятно дело, в работе - время совсем потерял. Вдруг слышу - стучат по котлу кувалдой. Вызов стучат срочный. Это у нас, у котельщиков, есть такой договор, как стучать. Чую - срочный стучат! Бросил я инструмент, выскакиваю наружу, и тут у меня мелькнуло, что я оглох враз - это случается с нашим братом. Понимаешь, тишина жуткая в депо. И везде. Ну, гробовая тишина, понимаешь? Только чую - вот ты говоришь про оттенок? - чую, как из люка вода капает под паровоз, в канаву. И так звучно, с перерывами: "Кап!.. Кап!.. Кап!.." Глухарь тяжело повернулся к огню боком и продолжал в темноту: - И никого! Ни души. Вижу только, кричит мне напарник: "На митинг! Он умер". Сразу-то я подумал, что вранье. Может, сволочь, соображаю, какая-нибудь пустила слух, было же такое, когда в него Каплан стрелила. Вышли, однако, мы на деповский двор, знаешь, где сейчас Камень? Туда. Народу - черно! А погода была снежная и тихая, как сейчас помню. В Москве-то - потом писали - мороз вдарил в тот день, а у нас тепло, градусов пятнадцать, не боле. И снег. Снег! Валом валит. Гляжу - народ стоит, и паровозы подогнали со всей станции к депо. И вот, Петр, представляешь, бело с неба и кругом бело - на снег еще изгарь не села. И деповские стоят. Шапки в руках, и снег на головах не тает. Гляжу я, а сам все не верю. Как же так, думаю? Снег и люди, снег и паровозы. Белое и черное, больше ничего... У старика затряслась спина. Мне ее, освещенную костром, было видно всю - широкую, обтянутую брезентовым плащом. И еще я увидел, как Глухарь собрал рукой лицо и застыл. Я перевел взгляд на вишневые угли и тоже замер; Но вот старик кашлять начал, подал голос: - Ничего я, Петр, не слыхал, что говорили на митинге. Стоял, и все. Очнулся, когда "кормилец" загудел. И паровозы тоже. Пар над ними, из свистков-то, белый-белый. Реву-у-ут! И тут я понял, что уж все. Правда. Долго они гудели. Везде, говорят, по пяти минут гудели, а у нас на Переломе больше, много больше... Старик, видно, совсем успокоился. Я не отрывал глаз от огня, но видел как-то боком, что Глухарь недоуменно смотрит на меня. - Ах да! - Голос его опять осекся. - Насчет оттенка. Понимаешь, Петр, я вот и говорю - тоже иногда вроде слышу. Началось это с того времени, как совсем слышать перестал. То ничего-ничего, а то вдруг в мозгу те самые капли из котла: "Кап! Кап! Кап!" И так явственно!.. А потом гудки. Реву-у-ут! Голова раскалывается. Что за чудо? Стреляй сейчас под ухом - не услышу, а тут - "Кап! Кап! Кап!". А ведь скоро сорок годов с того дня. И всегда переживаю, как гудки заслышу. Держу слезу и не могу... Тот вечер не забыть мне. Если б я был художником, все бы по рассказу Глухаря нарисовал. Людей, снег, черное и белое. И Глухаря. Как он среди других стоит, и снег на голове. Ни до этого, ни после не слышал я, чтобы Глухарь так много подряд говорил. На серьезной рыбалке, повторяю, он нем как рыба, никогда не обременяет своим присутствием, и с ним хорошо. Может быть, потому еще, что я знаю - ему в жизни нравится то же, что мне. Мы еще долго не спали. Разложили костер пожарче, долго говорили. Я ему в блокнот много чего тогда понаписал. И про Клаву Иванову, между прочим. Только не совсем то, что хотелось, хотя старику можно все доверить - он замолчит любые слова, особенно если попросишь. Ну, правда, насчет Клавы мне еще надо было кое-что для себя уяснить, и я, помню, так и сказал, для себя: - Думал, что уж и не встречу. А тут - она. И где? Рядом со мной, в цехе... Из темноты послышался голос Глухаря: - Ты что-то говоришь, Петр? - Нет, ничего не говорю. - Ну говори, говори... Мы полезли в балаган, когда костер совсем догорел, над жаром лишь тихо шептался пепел. А звезды еще ярче стали, шевелились, пригасали и разгорались на небе, ворсились. И чудилось, будто это они шуршат меж собой, не костер. А в понедельник Глухарь позвал Клаву после работы к себе. Она спокойно вошла в его тесную протабаченную комнатенку. Старик даже не взглянул на нее. Сидел, грузно навалившись на стол, смотрел прямо и слепо, будто прислушивался к чему-то внутри себя. Клава бездумно наблюдала, как над его серыми бровями собирается в складки и разглаживается кожа. А руки Глухаря с изработанными суставистыми пальцами тяжело лежали на столе, они были большими и неподвижными, словно камни. Может, он ждет от нее каких-нибудь объяснений? А что она ему скажет, если сама себе ничего толком не может объяснить? Есть ли у нее голова на плечах? Может, нету? Глухарь даже блокнота своего не вытащил. Нет, он просто задумался и забыл, что ее звал. Она, однако, сидит перед ним, и он должен видеть ее. Что же он молчит? Хоть бы слово сказал своим мертвым голосом, а то неизвестно, о чем думает. Да нет, наверно, он думает о ней, как все остальные. Сегодня столовская официантка долгим таким взглядом посмотрела на Клаву и нехорошо, понимающе улыбнулась. У официантки были блудливые глаза и накрашенные отпотевшие ресницы. Почему же он молчит? Ну пусть бы спросил. Глухарю-то она не соврет... Молчание стало тягостным, и старик, должно быть, тоже почувствовал это. - Ты хочешь на гору, а черт тебя за ногу, - прогудел он и перевел чужой, строгий, неузнающий взгляд на нее. Потом неожиданно закончил: - Ступай... ступай! Она тяжело, будто ноги затекли, пошла к двери и чувствовала, как взгляд Глухаря поталкивает ее в спину. А в деповском сквере ждал ее провожатый. Гимнастерка на нем была отутюжена, пуговицы сияли, сапоги блестели. Он улыбался, от него пахло одеколоном и гуталином. - Ты сюда больше не приходи, - сказала Клава. - Ладно, - с готовностью отозвался он. - А что с тобой? - Так, - ответила она. - Понедельник. Тяжелый день. На них оглядывались, и Клава торопилась, чтобы скорей перейти мост, который был весь на виду. Скорей свернуть в какой-нибудь проулок. Прошла эта неделя, моросливая, можно сказать, уже осенняя. В конце ее мы сошлись на деповском дворе. Народу - туча. Не хлам убирать вокруг депо, не яму копать для подстанции, а на особый субботник - переносить памятный Камень. Депо наше стало вроде небольшого городского завода. От старых времен один, считай, "кормилец" сохранился, а все внутри и вокруг переделали. Из-за новых цехов и переноса путей центр депо сместился, и Камень в память Великого Гражданина оказался на задах. Рассказывают, что еще до войны деповские притянули его по стылой земле с Золотого Китата, стесали один бок и установили в сквере у кузнечного цеха. Потом слесаря разобрали по себе дышловые подшипники от старых паровозов. Эти тяжелые бронзовые штуки всю дорогу давили на кривошипы и крутили колеса, истерлись вконец, однако тут сгодились. Каждый слесарь делал одну букву - вырезал по жестяному шаблону, опиливал в тисках, шлифовал. Когда буквы сложили, получилась надпись о том, что Великий Гражданин в 1905 году воспитывал здешних большевиков. Как он приезжал сюда, как собирал рабочих где-то в лесу, уже никто из деповских не помнит. До позапрошлого года, правда, был один старик, но его случайно зарезало поездом - в буран переходил пути. И еще какой-то дед был, но жил он с самого переворота в Анжеро-Судженске. Наши ездили приглашать его на переноску Камня, однако он болел и не мог подняться. Про Великого Гражданина я все знаю - как он рос без отца-матери и сколько за свою жизнь всяких дел переворочал. Горел жарким огнем, и не было никого счастливее его. Будто вобрал он в себя всю силу, ум и красоту русского человека, и лучилась эта благодать на всех, а ему самому ничего не надо было. Деповские часто его вспоминают. Человек, говорят, был. И еще говорят, будто Сталина он бы тогда заменил, если б его не убили, но это уж я не знаю, правда ли, нет. Раньше в депо мы ходили мимо кузнечного цеха, и памятный Камень был на виду. Я ни разу не видел, чтоб за ним ухаживали, но стоило только насыпаться изгари или нарасти зеленой плесени, как смотришь - на другой день буквы снова горят. Ночью к ним лазили с наждачной шкуркой, что ли... Работы с Камнем всем не хватило, и многие просто наблюдали со стороны. Наши знакомые были тут же. Инженер Жердей командовал, когда заводили тросы и крутили лебедку, а Глухарь не спускал глаз с Камня, вздрагивал, будто боялся, что мы его поколем. Поодаль стояла и Клава Иванова, тревожно оглядывалась, чего-то ждала. Еще утром я заметил в ней что-то новое. Пригляделся. Оказывается - косу срезала. Вот уж головы-то нет на плечах! Сразу будто убыло ее. И как только она не пожалела такую редкую по нынешним временам красоту! Целый день мне было не по себе, ровно чего потерял. Перед обедом приходил в механический Глухарь. Он постоял у моего станка, ничего не сказал, пошел на сверловку. Клава даже не ответила на приветствие старика. - Как сын, Клавдея? - громко спросил Глухарь. - Прибавляет в весе? А? Сколько он сейчас важит? Клава меняла в шпинделе сверло и будто не замечала блокнота, что положил на станину Глухарь. - Ты его Андреем назвала, что ли? - гудел старик; Клаве было жалко его, однако она не могла сейчас ни с кем говорить. - Хорошее имя! Ты бы пригласила как-нибудь поглядеть на него. Завтра вечером я застану тебя? А, дочка? Я зайду, пожалуй, в воскресенье вечером? Клава отрицательно покачала головой, включила станок. Старик постоял минуту подле, крякнул и отошел, виновато ссутулившись. Но почему она после работы не пошла за сыном? Только потом я узнал, что произошло вечером. Ни за что бы не допустил, если б предупредили. После субботника заседала наша комсомолия. Клава на комитете никогда не бывала. С прошлого года помнила одно общее собрание, а потом не ходила из-за ребенка. Народу тогда пришло немного, зато говорили много. Обсуждали, как перестраивать депо, и с такими подробностями, будто собрались сплошные инженеры. Клава постепенно потеряла нить разговора, и ей казалось, что не только она ничего не понимает, но и те, кто выступал, не понимают друг друга и даже самих себя. Один раз только кто-то помянул ее как хорошую станочницу, она встрепенулась, немного послушала, а потом опять задремала. Сейчас ее пригласили по моральному вопросу. В комнате было свежо, никто не курил, и люди были неизвестные - наверно, из других цехов, из конторы, да машинисты, самые главные деповские работники. Меж больших серьезных парней сидели две девушки. Клава с радостью отметила, что это ее бывшие соседки по комнате. Некурящая рассматривала Клаву любопытными и чужими глазами, а другая - хорошая-то - сидела потупясь и волновалась вроде. Это ей подруга досаждала насчет инженера, а она уходила от приставаний в коридор. Клаву попросили рассказать обо всем, а она не знала, что надо рассказывать. И зачем это, если все заранее считают ее такой. - Косу срезала, - уныло сказал секретарь, когда понял, что Клава намерена отмолчаться. Для нашего секретаря заниматься персональными делами было мучением. - Зачем косу-то срезала? - Работать мешала, - ответила Клава. - И потом, это мое дело. - Опять она грубит! - неожиданно взорвалась модница, резко тряхнув такой же короткой прической, какая была сейчас у Клавы. - И мастеру она грубила! - Это неправда, - оглядывая комнату, возразила Клава, хотя сильно струсила - на нее так враждебно смотрели все. - Мастеру я не грубила. - А это правда, что ты нарочно портила станок? - подхватила та же девушка, и Клава увидела, что волосы у нее какого-то злого цвета - медные, с отливом. - Товарищи, она специально портила станок, чтобы он приходил его чинить! Было это? - Да, - тихо ответила Клава. - Ша! - крикнул секретарь, унимая шум, и обратился к Клаве, понуро сидящей у двери: - Расскажите, Иванова, как это было. - Да как? Один раз только сделала. Отъединила клемму, ток не пошел - и все. - А как вы решились на этот, - секретарь сделал паузу, подыскивая слово, - на этот возму-ти-тельный поступок? - Не знаю. - А кто же знает? Клава молчала. Начали выступать незнакомые, говорить, что депо ее поставило на лучший станок, предоставило ей жилье и приставило к ней общественного шефа, чтобы облегчить уход за ребенком. - Это уж точно, - едва слышно прошептала она, думая о том, что Тамарка никакой не шеф, а подруга. - Что? - спросил секретарь. - Что ты там такое говоришь? - Я говорю, что это уж точно - без такой подруги я бы пропала... - А знаешь ли ты, Иванова, - сказал секретарь, - что это подруга из-за тебя не стала ходить в вечернюю школу? - Этого я не знала, - удивилась Клава. - Знай! Документы недавно забрала. - Тут секретарь напустил на себя такую строгость, на какую только был способен. - А как вы себя ведете? - А как я себя веду? - спросила Клава, поглядывая на дверь. - Вот вы и расскажите - как! - воскликнула девушка с медными волосами, и Клава уже не смотрела на нее, думая: "Сама-то ты хороша - что говорила насчет инженера". - Вот вы и расскажите! - Это неправильно, - вдруг тихо вступилась другая девушка, техник. - Так мы не имеем права! - Почему не имеем? - возразила ей подруга. - Здесь она должна все сказать. Надо же быть человеку где-то честным! - Сама-то ты хороша! - вскричала Клава. Модница обалдело уставилась на нее и быстренько заговорила, озираясь: - Вот видите, видите! Я говорила... - Ти-хо! - закричал секретарь. - Какие у вас с ним отношения, Иванова? Клава молчала. В комнате начался крик, все стали кидаться друг на друга, вспоминать еще какие-то случаи, и о ней словно забыли. А Клаву захлестнуло чувство острой вины перед Тамаркой, горячая признательность за все, за все, и обидно было, что эти комитетчики даже не знают, какой Тамарка человек. Она, наверно, уже притащила Андрейку из яслей, сидит качает. У Клавы неожиданно заболел лоб, и слезы подступили неудержимые, чего давно уже не было. Чтобы не разрыдаться, она поднялась, тихо открыла дверь и вышла, услышав, что за спиной вдруг смолкло. Всю дорогу до общежития она сдерживала слезы. Черствый и горький комок перекатывался в горле, она никак не могла его проглотить. Клава даже не заметила, что хромает, - каблук застрял и остался где-то меж тротуарных досок. Очнулась, когда плакала уже в комнате, а Тамарка обнимала ее худыми руками. А назавтра, воскресным вечером, я увидел Клаву Иванову с ее солдатом в вокзальном ресторане. Они заняли столик в углу, пили вино и смеялись. Клава пришла в новых туфлях, раньше на ней таких не было. На нее косились сквозь табачный чад. Как я уже говорил, народ у нас еще кой-чего сохранил от прежней староверческой строгости, и ходить в ресторан деповским девчатам считалось зазорным. А что особенного - ресторан? Ну, правда, заведенье на нашем вокзале только называется рестораном, на самом деле это обыкновенная забегаловка. Мне сделалось тоскливо в тот день, хотя на неделе были хорошие новости. Во-первых, мне решили дать комнату в доме, что заселялся к зиме. Другая новость совсем нежданная - одного машиниста электровоза и меня посылали с делегацией сибирских железнодорожников за границу. Предупредили, чтоб не брал отпуск, чтоб сшил модный костюм и купил белые рубашки, будто у меня ничего такого не было. В клубе тем воскресным вечером крутили радиолу, однако танцевал я уже не помню когда, неудобно как-то перед зелеными ребятами. На дворе было зябко, неприютно - из леса, Китатским распадком, шибко дуло, по земле мело сор, жухлый тополевый лист, доносило ветром далекий собачий брех. Шел я без цели поселком, все вокруг было каким-то неласковым, и ноги у меня заколели. На другом конце сумеречной улицы хриплый и слезный мужской голос тянул старинную кержацкую частушку, завезенную сюда, должно быть, в незапамятные времена из Полесья, откуда происходят наши коренные. На горе стоит осина, Под горой сякут Максима. Ой, Максим, Максим, Максим, Засякут табя совсим! Уже почти в темноте, перекликаясь и смеясь, прошла толпа Ластушкиных, и всю улицу заполнил запах распаренных березовых веников. Видать, "совсим" свои правила наши старообрядцы порушили, раньше они банились только по субботам. Ластушкины углядели меня и заприглашали пить чай с медом, но я поблагодарил и отказался. Меня что-то потянуло к Глухарю. Я зашел к нему - он обычно поздно ложится, и старик почуял, что я не в себе, с разговорами не лез, а предложил пойти подышать. На улице мы встретили Захара Ластушкина, того, что по весне собирался уезжать на восток, но все же остался - я его тогда уговорил. Мы незаметно как-то завернули к вокзалу, зашли в ресторан. Разлили на троих, выпили по граненому и посидели. В угол я старался не смотреть, но почему-то все видел. Солдат и Клава поднимали красные рюмки и улыбались. Потом, от вина ли, от чего ли еще, Клава плохо стала держать себя. Она смеялась так громко, что люди оглядывались, тянулась к солдату и гладила ему рукав. Даже попросила на соседнем столике папироску и закашлялась от нее сильно, потряхивая короткой прической. Неужели она все это назло делала, потому что видела, как осуждающе на нее смотрят? Просто даже не знаю, что с ней творилось. Может, думала: "Вы считаете меня такой или вам хочется, чтоб я такая была? И вот я такая, пожалуйста! Вот вам еще. Осуждайте, но уж не зря. Чем хуже, тем лучше, пусть!" А может, Клава и не знала сама, что с ней происходит; когда тебе залезут лапами в душу, тут уж все путается. Я сидел, смотрел в пол, но все замечал и даже вроде бы себя рассматривал со стороны, и зло брало - чувствовал, что лицо у меня какое-то отрешенное и я зря пытаюсь обмануть Глухаря. Старик взглядывал то на меня, то на Клаву, то на солдата, шевелил бровями. А солдат менялся на глазах. Он перестал улыбаться, смотрел на Клаву строгими глазами, будто говорил: "Ну, что еще ты выкинешь, что еще?" И вообще я могу признать, что парень этот был ничего, только он, пожалуй, все приглядывался к Клаве и тянул волынку. Но тут - прошу понять меня - мне-то судить обо всем этом трудно, и я не хочу писать лишнего. Скоро Клава и солдат рассчитались - положили каждый по три рубля, ушли. Мы тоже поднялись. Под перронным фонарем стояли они. Клава прислонилась к столбу и - мне показалось - тихо плакала. Я заставил себя не оглянуться, но потом уже, от Клавы, узнал, что тогда состоялся у них решительный разговор. - Ну вот, - бормотал солдат. - Ну что ты? Вот тоже... - Уходи! - сказала Клава. - Что? - растерялся он. - Совсем уходи! - За что прогоняешь? - Вы все!.. - крикнула Клава. - Уходи! Солдат сделал налево кругом и ушел, а мы с другом проводили в тот вечер Глухаря и тоже разошлись. На прощанье Захар сказал: - Брось, Петр! Все пройдет. Ничего! Мне были дороги не сами слова - в них ничего такого не заключалось, а то, что друг меня понимает и я его тоже. Шел домой один, сквозило, и так захотелось хоть на недельку сбегать к Золотому Китату, поглядеть в его струи, вьющие бесконечные светлые косы, раствориться в рдеющей тайге, которая утишает сейчас этот ветер, в диких счастливых криках перелетных птиц. Правда, это нам только кажется, что птицы всегда беспечны и веселы, им тоже достается. Раз убил я гуся на перелете, а у него под крыльями оказались мозоли. Коротко, чтобы на самом деле не было лишнего, напишу еще об одном случае, что произошел в эти дни. Я-то про него узнал, когда вернулся из-за границы, но рассказать надо здесь. Глухарь и мой друг Захар Ластушкин решили тоже впутаться в эту историю, хотя их никто не просил. Клаву они не беспокоили - уже знали, что тут я замешан, а я ведь не терплю, если кто-то встревает в мои личные дела. Дело вышло так. В заводском сквере Захар сидел возле Глухаря, долго и медленно, обдумывая слова, писал ему в блокнот. Глухарь прочел, спросил: - А где этот солдат-то? - Да вон он. Глухарь увидел, что солдат бродит на задворках депо, разглядывает небо и железный хлам. - Да поговорить можно, только вот как тут Петька Жигалин? Ты же его знаешь... - Кто у нас Жигалина не знает? - Ладно, - согласился Глухарь. - Идем потолкуем. Они обогнули угол депо, будто случайно встретили солдата и пригласили пройти с ними на кладбище паровозов. Там зарастают бурьяном, ждут переплавки "овечки", "щуки" и даже одна "фита" - букву эту уже никто не помнит, а паровозы с таким обозначением еще есть. Присели в закутке на ржавую ось колесной пары, и Глухарь сказал: - Садись. Кури. - Спасибо, - отозвался тот. - Не хочется. - Говорят, стройбат ваш перебрасывают? - спросил Захар для начала разговора. - Да, - ответил солдат. - Но у меня уже срок службы кончается. - Вот об этом и речь! - сверкнул на него глазами Захар. - Погоди ты! - тронул его рукой Глухарь, однако сам все никак не мог приступить к делу. - Ты, служба, нас не бойся. Мы ничего. - А я не боюсь. - Только уж ты решай: или так, или так! - Глухарь сурово посмотрел на него. - А этого мы не позволим. Понял? - Не совсем, - сказал солдат. Тут Захар не выдержал; он горячий такой парень. Схватил солдата за грудки и притиснул затылком к бандажу колеса, чтобы тот понял. Солдат взял его руки, развел их, поднялся. - Хорошо. - Он пошел прочь, потом оглянулся: - Я подумаю. - Что он сказал? - спросил Глухарь. А в цехе что-то назревало. Как всюду, люди у нас разные, но я кой-кого просто не узнавал, потому что прорвалась у них наружу какая-то темная злоба. - Еще одного недоноска нам теперь нагуляет! - В ресторане пьянствовала с солдатами, все видали. - Да гнать надо из депо эту гулену! А ее еще на новый станок поставили... Я возражал, злился, стыдил, люди притихли, но видно было, что остаются они при своем. Не знаю, передавала ли Тамарка эти разговоры подруге, но все заметили - Клава Иванова чужая стала нам, совсем чужая. Не отвечала, когда с ней заговаривали, а иногда грубила даже. Помню, теми днями явилась она в цех со свежей ссадиной на щеке и распухшей бровью. Прошел слух, что вчера, уже в темноте, кто-то видел ее с солдатом недалеко от комсоставского общежития и они будто бы ссорились. Подослали к ней Парашу Ластушкину - сердечную, справедливую женщину, совесть нашего цеха; у меня-то к Ластушкиным особое уважение, это они мою мать и нас с сестренкой приняли в войну и поддерживали, пока мы не определились своим хозяйством. Прасковья Тихоновна подошла к станку Клавы и, по-матерински обняв ее, что-то ласково спросила. Клава последние дни была печальна, неулыбчива, а в то утро особенно. Я не слышал, что уж такое она ответила Тихоновне, да только отошла наша Параша от нее с выраженьем недоумения и боли на морщинистом добром лице. К обеду уже и Глухарю стало известно, что будто бы Клаву Иванову вчера вечером поколотил ее солдат и она сегодня вся в синяках. Видите, до чего дошло? А когда я у Тихоновны спросил, она сказала, что утрешний разговор с Клавой был короток - на шутливый вопрос, не провалилась ли под ее ногой тротуарная доска, Клава резанула, что, мол, ее, Прасковью, это не касается. А после обеда понеслось. Никто уже ничего не понимал. Где сплетня? Где правда? В чем чья вина? Слухи перенеслись и в другие цехи. У нас же не столовка, а парламент, деповские девчонки там - жу-жу-жу! Может, кто и завидовал Клаве, что она краше их? Но некоторые из парней тоже подключились. Мне стало тошно от всего этого, и непонятно было, откуда поднялось в людях такое и как все закончится. И что делать? Может, погодить, оставить все как есть и пусть оно идет само собой? Нет! Да неужто мы такие, что не сможем ничего? Но кому и как подойти к ней? Крепко я понял в те дни - кроме всего-всего остального, у каждого должен быть человек-друг, с которым можно говорить обо всем на свете. А еще лучше, если не один. И только ли Клавы теперь касалось все это? Не мелки ли мы, если каждый сам по себе? И еще вопрос - мы оттолкнули Клаву или она нас? Мне это было неясно. Скажите, а вам всегда и все ясно? В тех людях, с которыми вы рядом работаете, в семьях ваших, в вас самих? Может быть, вы даже каждую ночь видите благополучные сны? Тогда я завидую вам, хоть и не верю. Что же все-таки произошло с нами? Понятное дело, для себя-то я оправдания находил - мы все это умеем делать. Опять же, если брать нас, как говорится, в общем и целом, мы ничего. Устоялись, сгладились, и на нас можно было вроде надеяться. Но последний случай, с Клавой-то, показал, что и нам надо меняться! Каждому. И помогать друг другу в этом. Все время думая в те дни о нас и Клаве Ивановой, я понял еще одно, очень важное: мало желать человеку добра, надо уметь делать добро и учиться этому уменью. И ночью я переживал, хотя обычно сплю хорошо. А утром заметил, что Глухарь, даже не заглянув в свою комнатенку, зашел к Жердею. Передавали, что старик что-то доказывает и просит, а главн