лес, какого вы в жизни не видели! - кричит Белла. - Давайте! Только у меня права отобрали. Не имеет значения. Я без прав езжу. - Я его звал и упрашивал, - продолжает Роберт, - он - ни за что. Не хочет. Не может. - Значит, так. - А брось, только мне не ври. Я же не спрашиваю, в чем дело. И ничего не хочу знать, кроме того, что мне хотят сказать. Но будь грустной. Тебе идет. Я бы хотел быть таким грустным. - Ты тоже грустный, - говорю я, - еще какой. - Каждому свое, - отвечает Роберт. "Каждому свое, - думаю я, - что мне? Видно, я сделала так, что Леонид Петрович избегает меня, потому что, господи, куда он провалился? Исчез, как будто его нет в городе и нет в институте, умудряется даже случайно не встречаться со мной. Отрубил, покончил. Я ведь надеялась, что сегодня он придет, мне хочется его видеть, но он не придет, это ясно, он решил. И я должна теперь что-то сделать, а что я могу и что вообще можно тут делать? И пусть так". Мы идем провожать москвичей до гостиницы. Останавливаемся у подъезда. Гостиницу строили молодые архитекторы. Она стоит над обрывом, из окон видна река. Луга за рекой и старинные церкви вдали, золотые маковки-луковки. На площади перед гостиницей стеклянный газетный киоск, пестрый от обложек журналов и фотографий артистов кино, висящих гирляндами. На углу булочная с выщербленными каменными ступенями. Утром здесь пахнет горячим хлебом, а в пять вечера продаются белейшие пироги с повидлом, вытекающим на бумагу. К гостинице примыкает ресторан, его строили те же талантливые ребята. На стенах дымчатая мозаика - картины нашего древнего и вечно юного города. Ребята уверенно работали на контрастах, работали наверняка, особым формализмом не грешили. Мозаика - город в дымке. На самом деле дымки никакой нет, город наш ясный, четкий, как рябина в осеннем воздухе. - Постоим немного, - предлагает Роберт, - подышим воздухом. Вечер дивный. Эти черти уедут, а мы тут останемся вкалывать. - Едем с нами в Калинин, там тоже требуется начальство, - говорит один из москвичей. - Шутить изволите, - отвечает Роберт, - а я... не рвусь я грудью в капитаны и не ползу в профессора. Клянусь. Я хочу делать то, что лучше всего умею. Сапожник шьет сапоги. Этого сапожника, который шьет сапоги, у нас часто вспоминают. - Так едем! Наша фирма расширяется. Дело для тебя найдется. - Куда я поеду! - Роберт машет рукой с безнадежным видом. - А ведь я говорил директору и в обкоме говорил: до двенадцати я в лаборатории, потом - ваш. Берите меня. Рвите. Рвите на части. Все смеются. - Никто меня не понимает, - вздыхает Роберт. - Бедненький, - говорю я несочувственно. - Робик сказал, значит, все, - вступает Белла. - Только Беллочка меня понимает, - бормочет Роберт, - вот возьму, все брошу, подам заявление, завтра подам. - Правильно сделаешь, - говорю я, - подавай. Завтра уже наступило. - Нет, неправильно, - смеется Белла, - я хочу иметь мужа-деятеля. У меня есть свое честолюбие. - Господи, - говорю я, - неужели это тебя так волнует, Роберт? Я имею в виду добровольный и своевременный отказ от должности. Что, честолюбие? Гордость? Понравилось представительствовать и руководить? По-моему, ты этим не особенно увлекался. Сидеть в президиуме? Но и так там будешь сидеть. Тебе идут засученные рукава! Для тебя будет лучше, если ты уйдешь с поста, и для института тоже. Становится тихо. Сердце начинает у меня стучать где-то в горле. Один из москвичей говорит: - Крепко сказано. Я и сама знаю, что крепко; Но я так и хотела. Белла отходит в сторону, разглядывает фотографии артистов кино. В раскрытом окне гостиницы покачивается на плечиках белая мужская рубашка. В другом окне стоит человек, курит. Но я на самом деле думаю, что для Роберта будет лучше, если он уйдет с поста, он не может на два фронта. Не получается, надо иметь мужество признаться. Я могу судить по себе, мы друзья, а как он вел себя в моем деле - совершенно равнодушно. Не может он, не для этого создан. Пусть каждый делает то, что он лучше всего умеет. Сапожник шьет сапоги. Я решаю пошутить: - Робик, ведь я твой друг. Я за тебя. Хочешь быть замдиром, на здоровье, будь им. Ты изумительный замдир. Московские товарищи немного удивлены и смотрят на меня с живым интересом. Белла в стороне изучает фотографии. А шутки тут вообще ни при чем. Я добавляю громким, каким-то простуженным голосом: - Но тогда брось лабораторию. Лабораторию брось к шуту! 21 А мы были настроены на рабочую волну. Хотя над нами висела комиссия, работали. Никто из нас не подумал ни разу: надоело, хватит, буду работать на успех. Конец был где-то далеко, и далеко впереди были еще последние проценты, самые трудные, как у бегунов и прыгунов. Мы знаем, что комиссия заканчивает у Тережа, но наша жизнь идет своим чередом. Аля, тихая лаборантка, выполняющая обязанности секретаря, старательно печатает бумажку, в которой я призываю работников десятой лаборатории соблюдать технику безопасности. Аля перестала меня стесняться и время от времени произносит что-нибудь доверчивое и неожиданное. - Мечтаю поехать в международный лагерь "Спутник". Или: - В будущий понедельник знаете у кого день рождения? Я не знаю. - У Регины. Купим торт. В лаборатории, когда у кого-нибудь день рождения, покупают торт с кремовыми розами и пьют чай. Алина голова повязана платком, под платком накручены бигуди. Она готовится пойти вечером на танцы. - Повесь на видном месте, - прошу я, подписывая бумажку. Аля напоминает о премиальных. Надо делить премиальные. Да, правильно. Задача такая: работали три человека. Их работа завершилась успешно. Как разделить заработанные ими премиальные на всех, кто не работал? Я этого никогда не знаю. - Что вы сказали? У меня насморк, - говорит Аля. Я отвечаю: - Распишу. Беру палку и бью что есть силы по трубе отопления, вызываю Петю-Математика. В ответ раздается страшный стук, раз-два-три, это означает: занят. Петя-Математик, в синем халате с продранными локтями, в кармане логарифмическая линейка, действительно занят. У него сидят приезжие товарищи, которые хотят заключить с нашей лабораторией хоздоговор по Петиной работе. А Веткина нет, он занят в комиссии. Математик говорит приезжим товарищам: - Я знаю, вас это пугает. Товарищи торопливо отвечают: - Нет. - Пугает, - настаивает Математик, - и правильно, что пугает. Процесс не готов, материал не отработан. А что, если он окажется токсичным? Что тогда? - Не окажется, - уверяют товарищи, - нам очень надо. - Всем надо, - отвечает Математик, пощелкивая ногтем по линейке. Я тактично отзываю Петю в коридор. - Что ты делаешь, Петенька? - Не извольте беспокоиться. Это есть реклама. Они теперь мечтают о хоздоговоре. Мы не навязываемся. - Это верно. - Хотите посмотреть, какая у нас там красота на промывке? Пузыри не лопаются, не пробулькиваются. Очень красиво. Я сейчас освобожусь, - говорит он и уходит, чуть кренясь набок, в застегнутом на черные пуговицы халате и в спортивных тапочках на шнурках. - Петя, кончишь, приходи ко мне, - прошу я. Он оборачивается и смеется. - Не понимаю, чего вы так переживаете? Чего тут переживать! Правда все равно наша. Подумаешь, комиссия! Математика комиссия не волнует, и вообще Математик правильно смотрит на жизнь. В лаборатории Тережа комиссия работала два дня. Больше не понадобилось. В своих выводах обследования работы лаборатории номер такой-то комиссия не написала слово "липа", но написала много других слов, более научно и технически грамотно обозначивших то же самое. Никто не предполагал, что картина окажется такой неприглядной. У сотрудников лаборатории не было даже журналов. Тережу было нечего показывать, он мог только говорить. Он и говорил, рисовал перед комиссией перспективы. И все было липой. Вначале он еще смеялся своим полновесным смехом человека, уверенного, что, если он засмеялся, другие обязательно засмеются. Смех Тережа был как бы не смехом, а сигналом к смеху. Потом он перестал смеяться и звать к смеху. Вначале у него, видимо, еще была надежда, что комиссия сможет написать: "Наряду с указанными недостатками следует отметить..." Потом, сославшись на нездоровье, он ушел, и комиссия заканчивала работу без него. Комиссия встала перед необходимостью покрыть или разоблачить Тережа. Покрыть было невозможно. А разоблачать кого-либо - это довольно трудная штука. Леонид Петрович был членом комиссии. Я из гордости не хотела обращаться к нему и идти к нему, но к кому еще я могла пойти? Я ждала, может быть, он сам мне позвонит, ведь он понимал, что я волновалась. Но он не позвонил, и я позвонила ему сама. Он сухо сказал, что, кончив опыт, зайдет ко мне в лабораторию. Я сидела среди по-прежнему чистых стен своего кабинета, и волновалась, и уже не понимала, почему волнуюсь, все перепуталось. Комиссия это или я хочу его видеть. Леонид Петрович вошел непривычно подтянутый, чужой, поздоровался, не глядя в глаза. И сел на стул, как человек, который скоро встанет и уйдет. Но все-таки он пришел, и я обрадовалась. Я спросила его мнение о комиссии. - Не знаю... - ответил он скучно. - У старика сейчас трудная ситуация. Мне его жаль, стихийно жаль. - Значит ли это, - спросила я, - что, если понадобится выбирать, бороться или не бороться, вы выбираете... - Работать, - ответил он почти с бешенством. Таким я его еще не видела. - Это честно? - Да, понимаете. Да, да! Это единственное, что я умею и хочу. А все время давит что-то еще и что-то еще. Однако у меня сложилось мнение. Я буду его защищать. Но, видит бог, на душе у меня гнусно. Наступает молчание. И это молчание как осуждение мне. А за что? Леониду Петровичу неприятно быть членом комиссии, я понимаю. Никто не виноват. Я не виновата. Из коридора доносятся голоса: - А по технике безопасности сюда стул ставить нельзя. - А по технике безопасности дышать тут можно? - Правильно, надо думать о людях, пока они еще не горят! - Ах, какая сознательность! - А по технике безопасности можно мне уже идти домой? Там ознакомились с моим приказом. Леонид Петрович наконец выдавил из себя: - Тереж - алхимик совершенный. Сколько они там опытов поставили, не замеряя температуры. Пятьдесят. Сто. И, как бывает с мягкими и добрыми, начал он говорить довольно спокойно и рассердился, пока говорил. Вспомнил свое плохое сырье. - Алхимик! И сырье у них есть. - Сейчас есть, но тогда не было. - Все равно, - ответил Леонид Петрович, - научные сотрудники на уровне лаборантов. Ведь не случайно оттуда все поуходили. Вся партия старых дев - одиннадцать человек - в прошлом году снялась и ушла. Хоть и старые девы, но явно талантливые. Он закурил, и некоторое время мы еще молчали. - У них даже приличное сырье было, - опять проговорил он. Этого сырья он им никак не мог простить. - У меня лично Тереж отобрал помещение, это ставит меня в особенно неловкое положение. Все знают, что он цапнул у нас три самые лучшие комнаты с окнами на юг. Три свеженькие, с кремовыми стеночками, как игрушечки, комнаты, в которых мы уже мысленно расставили нашу новенькую чешскую лабораторную мебель. Но - ладно. Если бы он просто пришел к нам и по-товарищески все объяснил, я бы ему и так их отдал. Бог с ними. Это все не существенно, это все не беда. Химии не знает, вот беда. Быть начальником лаборатории труднее, чем быть директором. Но если бы он захотел, я думаю, мог бы подучиться. У него есть какое-то образование, кажется... - Это нелегко, - заметила я. - Ну и что же? Знаете, как говорит Гете: "Вначале человек делает просто и плохо. Потом - сложно и плохо. Потом - просто и хорошо". А Тереж рассматривал свою должность как синекуру. Что-то высокооплачиваемое за свои прошлые заслуги. - И вы жалеете его? - спросила я. - Да, - морщась, недовольно ответил Леонид Петрович, - да. Не оставляет меня чувство жалости... к старости. Старый. На сердце пожаловался. А когда-то был блестящим генералом. И молодым. Воевал... Леонид Петрович помолчал, потом сказал решительно: - Вы, наверно, думаете, что я выступал и защищал вас, как лев. Так вот, знайте, я не сказал ни слова. Он уже лежачий - Тереж. И мне еще один гвоздь вбивать не хотелось. Не могу я подбавлять. Не могу, и все. Все и так ясно. Все в вашу пользу. Вы, наверно, хотели, чтобы я выступил против Тережа. Но ведь лежачего не бьют. Не так ли? Он встал, закинул за плечо свой зеленый спортивный мешок, который носил вместо портфеля, и ушел домой, оставив меня радоваться своей победе. Спустя некоторое время темы 1 и 2 были сняты с плана. 22 Небо за окном было как подожженное серебро. Оно горело серебряным слюдяным огнем и было все неровное, где темное, где светлое, по нему шли зыбкие полосы, и самой яркой из них была горящая лиловая полоса. Когда я еще раз посмотрела в окно, все там было темно-серым, только далеко, может быть, уже над другими городами, на краю земли, что-то золотилось, курилось, бежало легким золотым дымком. В комнате стало темно. Но в наступившей черноте за окном где-то бесконечно далеко все еще высвечивало огнем, потом погасло. И стало так темно, что казалось невозможным выйти на улицу: как там пойдешь в темноте. Наш дом был последней обитаемой, светлой и теплой точкой на земле. В больших городах этого не бывает, там всегда кто-то есть, кроме тебя. Это бывает здесь, где заводы, институты, склады, ТЭЦ, где далеко тянутся пространства, именуемые территориями, и бегают паровозики по заводским путям-веткам, и пустыри сменяются полями, а вдали застыла река, и все это сейчас покрывает лед и снег. И лед и снег эти кажутся черными. Я представляю себе Леонида Петровича, как он сидит в вельветовой куртке на письменном столе, читает старые Берихте чего-то и чего-то или, наклонив голову, задумчиво смотрит на свой порядок беспорядка. Интересно, продолжает ли ленинградская девушка писать ему письма? Я не могу его уже теперь об этом спросить. Теперь мы встречаемся редко. Вчера мы встретились случайно и поехали по городу, сели в троллейбус-лайнер и поехали в центр по заснеженным улицам. В троллейбусе сидели знакомые, с которыми мы поздоровались, и незнакомые, с некоторыми мы тоже поздоровались. Нас в городе знают, называют научниками. Кажется, что незнакомых не может быть. Вот на остановке в дверях троллейбуса остался валенок маленького мальчика. Старушка в черном платке и мужском тулупе подала реплику: - Ладно что так, а то ведь и ногу отхряпнет, гляди, лайнер этот. В троллейбусе засмеялись. Мы вышли на площади и остановились у витрины гастронома, где склеенный из папье-маше рыбак в натуральную величину тянет из моря сеть, не видя, что перед ним уже давно сидит на корточках похожая на лягушку золотая рыбка. Люди подходили к остановке троллейбуса. Ждать им не приходилось, троллейбусы подплывали часто. Не все из них были так бесшумны, легки и блестящи. Были тут отщепенцы, обиженные судьбой, у них самый длинный маршрут и самый несчастный вид. Они зябко грохочут на ходу, неплотно закрываются и не до конца открываются, внутри они холодные, со слепыми окнами и кажутся сделанными из фанеры, как их копии в игрушечных магазинах. И были троллейбусы со средними показателями, со средними маршрутами, среднего, будничного вида. Среди них, как среди людей, кому как повезет. Такой же разнобой царил на площади среди ларьков. Тут были самые различные. Буфет от ресторана - на косогоре. Он похож на заколоченную лодочную станцию без лодок. Окна в буфете закрыты ставнями и сверху накрест забиты досками, железная кувалда висит наискось двери, и непохоже, что внутри идет бойкая торговля холодцом, копченой колбасой и теплыми, пахнущими содой коржами и пряниками. А это было так, мы это знали. Раньше мы с Леонидом Петровичем ели пряники и пили прокисший яблочный сок в этом павильоне. Раньше? "Когда это раньше? - подумала я и повторила несколько раз: - Раньше, раньше, раньше. Было раньше, все-таки оно было, и его не стало". Рядом стоял газетный киоск, как пришелец из другого мира. Свеженький, покрытый пластиками небесных оттенков, просвечивающий насквозь. Неподалеку была воткнута узкая, типа железнодорожной, будка "Пиво - воды". Около нее толпились мужчины с кружками. - Эх, что-нибудь бы солененького было у тебя, Маруся! Вобла. Припасла бы ты, Маруся. Нехозяйственная, - говорили мужчины. Но Маруся припасла лишь пиво и конфеты "Радий". Еще один ларек представлял собою переходную форму от Марусиной пивной точки к газетному киоску. То, что называется старая новая модель. Стальные конструкции и фанера, которой пластики еще не пришли на смену. Там продавали галантерейную мелочь, мыло и плащи-дождевики. А вокруг в беспорядке топтались лоточницы в белых халатах с корзинами горячих пирожков и ящиками с мороженым. Торговля в этот вечерний час была шумная и оживленная. Одна лоточница продавала сладости, которые каждый ест в детстве, а потом никогда, - круглые вафельные трубочки, наполненные кремом по краям, а внутри пустые. - Хотите? - спросил Леонид Петрович, и мне показалось, что он улыбнулся. Старый город всегда больше город, чем новые районы, в которых мы живем и хотим жить. Здесь и погода бывает другая, и ветер дует иначе, и снег падает медленнее и мягче. Здесь другая торговля и запахи другие. Было поздно, но мы еще пошли к кремлю посмотреть на старую стену. Возле нее люди не останавливаются - стена. Кому она нужна сейчас? А она вызывает чувство, похожее на уважение: такая крепкая, такая легкая, такая старая. Раньше защищала город и сейчас защищает, от чего-нибудь защищает. А за ней далеко-далеко купола церквей летят в небо. О комиссии, о Тереже мы не говорили. Давно уже это было, составляло главное в моей жизни, а сейчас отошло далеко и не вспоминается. Хотя днем в институте иногда вспоминается. Леонид Петрович сказал мне: - Я был недавно в вашей лаборатории, Маша, без вас. Движение есть, в конце концов движение - все. Если бы бог держал в левой руке истину, а в правой - стремление к ней, я схватился бы за правую руку. Так формулировал Лессинг, и я с ним согласен. Вот, кстати, что знает наш друг замдир и не учитывает Дир. Но вот что: в вашей лаборатории много всякой заразы. И прессуете заразу. Будьте осторожны. Зараза есть зараза. Я знаю, я горел и травился. Меня уже выносили ногами вперед из лаборатории. В Ленинграде. - Отчего вы это говорите? - Беспокоюсь за вас. А вы что думали, что я уже не имею права за вас беспокоиться? Я обрадовалась его словам. Почувствовала облегчение и счастье от того, что он это сказал. - Ну ладно, - продолжал он, - главное, я верю в ваш полимер. Хорош будет. И я сказала не совсем к месту, но чтобы что-то сказать: - И ваш хороший. Опять мы подбадривали друг друга, два не слишком уверенных в себе человека. Леонид Петрович не раз Говорил раньше, что главное в его жизни - преодоление собственной робости. Он взял меня за руку, даже такие вещи я стала замечать. - Что вы читаете сейчас? - спросила я. В институте постоянно одна или две книги, которые в данный момент все читают. Иногда это полная муть но она вдруг нравится всему институту, и всему Гипропласту, и расположенному в двадцати километрах от нас биологическому институту. Я знала, что Леонид Петрович обычно не читал того, что читали два института и Гипропласт, он читал химическую литературу или что-нибудь из серии "Жизнь замечательных людей". - Меня интересуют только факты, - говорил он. И сейчас он это сказал и стал расспрашивать меня о моем детстве и обо всем, что было в моей жизни до той минуты, как он увидел меня на привокзальной площади с чемоданами. - Только факты, только факты, до того, как мы встретились, - приговаривал он, и мне казалось, что встретились мы только сейчас, сегодня, случайно выйдя в одно время из дома на заснеженную пустынную улицу. Потом мы стали опять встречаться, не так часто, как раньше, но все-таки часто. А когда кончилась зима, начали ездить в лес. У нас доехать до настоящего леса - тридцать минут. До Стройпоселка на троллейбусе - двадцать и там пройти еще десять. - А здорово, - говорит Леонид Петрович, - что можно пойти в лес, когда захочется. Например, можно пойти в лес подумать. И это правда жизни. Вот скоро буду решать энские вопросы, пойду в лес. Один. Елки, ветки вокруг, а я хожу, решаю энские дела с энским сырьем. Иногда, ей-богу, я все же бываю счастливым, а вы? - Тоже... иногда. - Но я бываю счастливым иногда, даже... часто что-то последнее время. Сам не знаю, сам не знаю, или мне это кажется... Я понимаю, что он хочет сказать и не говорит. Он смотрит на меня яркими синими глазами, и я думаю, что знаю про него все, что один человек может знать про другого: каким он был мальчиком там, в Ленинграде, как он там рос среди книг и картин у суровых, всегда занятых родителей, и каким он будет через много лет, и что он сейчас думает, мой нетаинственный двойник и мой друг, рассматривающий на ладони божью коровку, которая притворилась мертвой. И это как в детстве, когда думаешь, что знаешь все, а на самом деле не знаешь ничего. И все-таки знаешь все. 23 Однажды вечером ко мне пришла Белла в сопровождении высокой девушки с густыми коротко стриженными волосами, в очках и сказала: - Это Нина. Девушка тряхнула мою руку и сиплым голосом представилась: - Нина. Белла отозвала меня на кухню. - Насчет Нины вот что: Робик не должен знать, что она связана со мной. Она твоя подруга. Ты поняла? Потом поймешь. Это бедняга, каких не видел свет. Ей надо помочь. Она тебе сперва не понравится, но потом понравится. Я хочу ей помочь. Ты хочешь ей помочь? Я молчу, это Беллу не смущает. - Прекрасно! Она у тебя поживет. "Я к вам пришел навеки поселиться", - спела Беллочка и опять зашептала: - Она из той компании, ты знаешь какой. Несчастная абсолютно девка. Я ее жалею. Мужики - ну что о них говорить! Родители ее выгнали. Все в классическом стиле. Но надо ее позвать, а то она обидчивая, подумает, что ты не рада. А я ей столько про тебя рассказывала, что ты идеал идеалов. Будь с ней полюбезнее и не задавай прямых вопросов. Нина! - заорала она. Мне показалось, что вошла еще одна Белла. Но это была "моя подруга" в Беллиной одежде и в Беллиных туфлях. Все Беллино было ей немного узко и немного коротко. - Курить здесь можно? - спросила она. - Все здесь можно, - ответила Белла, - сейчас пепельницу принесу. Мойся в ванной. Спи, отдыхай. Кури. Включай телевизор. Будь как дома, дорогая. Ее не бойся, - она показала на меня. Я была в ужасе и не знала, что делать, меня поставили перед фактом: Нина поселилась в моей квартире. Теперь Белла тоже почти все время проводила у меня. Она трогательно ухаживала за подругой, стряпала ей обеды, бегала за папиросами, приносила свои платья из дома. Она объясняла: - Свои вещи только тогда и видишь, когда их носят другие. Наверно, ей будут впору твои брюки. И мои хорошенькие клетчатые брючки затрещали на сильных и длинных ногах "подруги". - Она поносит и отдаст, - успокоила меня Белла. - Я ей их подарила, - сказала я. - Наша задача, - говорила Белла, - дать ей прийти в себя, морально и физически окрепнуть. Она истощена. Ей не повезло. И родители - примитив. Бедной девке надо помочь. Я всегда верила в женскую солидарность. Пожалуйста, не делай такого лица. Это не навсегда. Терпи. Что мне оставалось делать? Я терпела. Я уходила на работу. Нина оставалась лежать на диване. Что она без меня целый день делала? Приходила Белла. Они болтали. Курили. Квартира насквозь пропахла дымом и кремами для лица. Они все время разговаривали. Больше говорила Белла. Нина слушала ее и курила, роняя окурки. Лицо у нее было несчастное. Белла рассказывала свой "роман": - ...Когда он приехал во второй раз, я сразу увидела, как он изменился, внешне и внутренне. Он загорел тогда очень на юге, и на темном лице были белые полоски и белый шрам над бровью. Правда, у него хороший шрам? - Чушь. Ты в него влюблена и очень высоко ценишь все его недостатки. А он такой же идиот, как все. - Перестань. Он к тебе чудно относится, говорит, что ты настоящая, и всегда тебя защищает. И он не идиот, ты сама знаешь. Просто есть мужские отношения, они все друг за друга. Но уже во второй его приезд я поняла, что со мной происходит. Не могла сказать ни одного слова, хотя он уверял, что я говорю умно, оригинально и мило. А когда не можешь ничего сказать, ни умно, ни оригинально, ни мило... - Муть, - отвечала Нина сквозь зубы, - у тебя есть Роберт. - Нет, не муть, - грустно отвечала Белла, - ничего не понимаешь. Вот тоска. - Ты еще будешь ныть. Но Нина не всегда была так сурова и немногословна. Иногда она начинала говорить сама, и тогда Белла подавала уничтожающие реплики. Их беседы не имели ни конца, ни начала. Звонил Роберт и спрашивал меня: - Моя мадам опять у тебя? Что она делает? Кофточки вяжет? Я ничего не имею против. Тебе она не мешает? Я что-то лепетала моему старому другу под насмешливо-сочувственными взглядами Беллы и Нины. Они учили меня, что говорить и что врать. - Скажи ему, что мы собираемся пройтись подышать... - говорила Белла. - Скажите просто, что вам нездоровится и Белка должна еще сбегать в аптеку, - советовала Нина. - Скажи, что в холодильнике бульон и холодное мясо. И бобы. Пусть поест и спокойно садится работать. Ему надо кончать главу, - говорила Белла. Сколько хороших девушек могли быть ему хорошими женами, но он выбрал эту, никакую жену, которая, лежа с сигаретой поперек дивана, советует ему работать и кончать главу. И все время врет, чего-то врет, я даже не знаю, чего она врет. А Роберт по-прежнему с огромным напряжением сил пытается соединить институт и лабораторию. Научное руководство института плюс тема, о которой я подробно не знаю, ибо она закрытая, по разделу особо важных. Как говорит Леонид Петрович, энская тема. Я примерно понимаю, что там такое, но точно не знаю. В этих энских делах главное - фактор времени, все эти засекреченные ребята должны работать очень быстро. Они и гонят, там обычно собираются самые сообразительные, им "создают условия", и у них хватает посуды на шлифах и всего прочего. Они важничают и смотрят на нас с завистью. Им тоже охота потрепаться у ящика с песком. А они вынуждены говорить о себе так: "Ничего. Пошло. Заело. Встало. Опять с сырьем возимся. Опять очистка". Фактически то же самое, что у нас. Роберт утверждает, что у него со всем этим только две заботы. А) Как бы нас не обогнали. Б) Как бы нас не обокрали. Трудно ему. Если бы Белла ему помогала жить. Если бы она нашла себе дело, хоть какое-нибудь занятие для праздного ума. Если бы хоть что-нибудь кому-нибудь была должна. Тарелку супа, например. Но она никому ничего не должна, свободна. Недавно она почти устроилась в биологический институт переводчицей, но Роберт сказал, что не будет давать ей машину ездить туда, потому что не хочет, чтобы она сломала голову. А ездить в автобусе она не захотела. И вот теперь она лежит на животе, и ее суровая подруга лежит на животе, и они взволнованно беседуют третью неделю подряд. Белла говорит: - Если бы ты вела себя умнее, он бы уже бегал восьмерками... Нина: - А как умнее? Когда любят, не ведут. Белла: - Ведь вначале... Нина: - Вначале он бил горшки с фикусами и кричал, что все для меня сделает. А потом... очень скоро... стал такой озабоченный молодой человек... мы ничего не знаем, мы из Вологды... Все это какой-то кошмар и стыд... Я сижу на кухне и стараюсь не слышать, что они говорят. Но самое плохое, я должна себе в этом признаться, что из-за них трудно с Леонидом Петровичем. Если он придет, мы с ним дома не останемся, это исключено, куда-нибудь уйдем. Пошатаемся по городу, посидим в кафе или в кино. Но, наверно, он не придет. Он стесняется Нины и Беллы, они на него плохо действуют, и он на них плохо действует. При нем они становятся напряженными, глупо шутят, глупо его расспрашивают о нейлоне и орлоне. А у меня создается впечатление, что он не понимает ни слова из того, что они говорят. - Они прелестные дамы, - сказал он мне, - но я их боюсь. Я попыталась его убедить, что они славные, не надо их бояться. - Да, - с готовностью согласился он, - славнейшие. Я бы хотел им чем-нибудь помочь. Мне кажется, что они тонущие суда и подают сигналы бедствия SOS. Я засмеялась. - Не смейтесь, - сказал он, - но лучше нам идти в кино. В кино мы ходили, а новые картины по понедельникам. Я спрашиваю Беллу: - Леонид Петрович не звонил? - Ой, прости, звонил. Забыла. Я его звала, все, как полагается, он, такая душенька, молчал в трубку, молчал, а потом наконец сказал, что занят и еще раз занят. Цитирую дословно. - Еще кто-то звонил и молчал в трубку, - сообщает Нина, - полагаю, что тоже он. - Он душенька, - повторяет Белла умильно и снисходительно, - Пьер Безухов. Трогательная личность. Так девчонки портят мне жизнь, но прогнать я их не могу. Они уже давно без денег, никто ими не интересуется, никому они не нужны. Сидят, смотрят телевизор и строят планы совместного устройства на работу. Все врут и путают. И все время ждут писем и телефонных звонков, бегают к почтовому ящику, но писем нет, и телефон молчит. Однажды Белла сказала мне: - Смотри. И открыла сумку Нины. В модном черном мешке, испещренном косыми подписями и рисунками городов, на дне лежала маленькая кучка монет, тщательно закутанных в бумажку. - А ей очень надо уехать, понимаешь. Ей позвонили. Я купила Нине билет в Москву. И на вокзале первый раз увидела, как она улыбается. - Чао, - сказала она нам на прощание. - Бедные мы девки, - сказала Белла, когда поезд увез улыбнувшуюся Нину, - всех нас безбожно бросают. - А кого еще бросили? - спросила я. - Но ей-то как раз позвонили. И умоляли вернуться. Все это было вранье. - А я устроюсь в биоинститут, буду сидеть в конторе и переводить скучнейшие статьи, уткнувши морду в словарь. Мне ведь не придется вылезать из словаря. Я абсолютно не знаю языка, клянусь... - Чао, - сказала я. Жаль мне было всех и себя. Мой дом опять принадлежал мне. Вечером пришел Леонид Петрович. И я поняла, что он сегодня скажет то, что не решался сказать тогда в лесу. Он спросил: - Неужели вам совершенно все равно, есть я или нет? 24 Мы жили в гостинице, которая дрожала, когда мимо станции проходили поезда. Городок был маленький. Две широкие большие улицы крест-накрест с каменными городскими домами, а остальные улицы сельские, мощенные булыжником или песчаные, и огромное количество тупиков, как будто нарочно так сделано, что только по некоторым улицам можно уйти из городка, по всем остальным нельзя. Сделаешь несколько шагов, пройдешь три-четыре дома вдоль заборов, обсаженных елями, ели подстрижены и образуют второй забор, и опять упрешься в два забора - низкий, крашенный в зеленую краску штакетник и высокие, ровно подстриженные густые ели. В городке есть парк, в парке вековые дубы и развалины старинной крепости, заросли шиповника и всегда прохладно. Какие-то мостики через что-то, чего уже нет, и груды камней от чего-то, чего уже тоже нет. Парк кончается теннисными кортами, а там, когда ни придешь, загорелые девчонки и загорелые парни стучат ракетками. Незнакомый юный мир. Недалеко от парка кафе с плетеными занавесками, и на каждом столике стакан с ромашками. Пахнет ванилью, корицей, горячим печеньем и кофе. На стене висит свежая газета. Молоденькие девицы в широких юбках и открытых кофточках приходят сюда компаниями, едят пирожные и пьют кофе со сливками. И девицы все голубоглазые блондинки с кожей цвета сливок. Старушка, приходившая убирать комнаты, и завитая дежурная на этаже, и хромой почтальон, приносивший газеты, и шофер, который привез нас с вокзала, разговаривали с нами. Шофер подкатывал к нам, когда мы шли по улице. - Привет! Как жизнь? И хвалил погоду. И предлагал покататься. - Здесь что? Ничего нет, - говорил он. - Вся радость - танцы на озере. Здешние все ездят на комбинат, десять километров отсюда. Не проблема. - А там? - спрашивала я. - Там культурно. Там жизнь. Но здесь была жизнь. Вот баня, откуда не спеша выходят чисто вымытые старушки с тазами и свертками белья, дровяной склад - запахи смолы, нагретого леса. Банк, почта, школа медсестер. Вот столовая, где готовят особенный суп. Никогда мы не ели такого супа, не щи, не борщ, а что-то сваренное, чтобы накормить голодного человека, чтобы он целый день после этого был сыт. В супе говядина и свинина, картошка, морковь, помидоры, лук, фасоль, зеленый горошек стручками и что-то еще. Мы видели, как одна семья села за этот суп. В него еще накрошили шмат сала и с десяток вареных яиц. У кинотеатра останавливаются мальчики-школьники, обсуждают репертуар. - ...Про вояху? - Про вояху! Старухи сидят на скамье в парке. Они давно знакомы между собой, а нас не знают. Мы пройдем, они обсудят нас. Мы идем. Мир, окружающий нас, так ясно виден, отчетлив, он состоит из сосновых лесов вокруг, из этой скамьи со старухами, и школьников у афиши, и промчавшихся с воем мотоциклистов, и магазина похоронных принадлежностей, где продаются гробы, глиняные горшки для цветов и керамические желтые, как желток, кофейные чашки. - Купим чашки? - спрашивает Леонид Петрович. - Зачем? - Просто так. Другой магазин шляпный. Шапки твердые, как будто к ним предъявляют те же требования, что к некоторым пластическим массам. Береты, каскетки - все из жесткого фетра. Мимо. Книжная лавка с хорошенькой продавщицей. Мы задерживаемся. Леонид Петрович перебирает стопку книг, положенную перед ним продавщицей, а она улыбается и спрашивает, что ему еще подать. Он понравился ей, загорелый, высокий, широкоплечий, с коротко остриженными волосами, в рубашке цвета хаки. Он покупает военные мемуары, и мы выходим. Заходим в ювелирный магазин. Это, наверно, самый маленький ювелирный магазин в Советском Союзе, торговый зал - шесть метров. - Купим бриллианты, - говорит Леонид Петрович, и мы покупаем два серебряных кольца, одно витое из серебряной проволоки, а второе в виде печатки с чернью, их здесь носят школьницы, и я надеваю его на палец. Леонид Петрович говорит: - Давай выберем что-нибудь получше. По линии бриллиантов. Мы идем дальше и везде что-нибудь покупаем. Покупаем грубую брезентовую куртку с капюшоном, рыбацкую. - Это находка! - восклицает Леонид Петрович. - В ней есть что-то марсианское, глобальное и химическое. И ты в ней похожа на женщину здешних мест. Притом она от дождя. - Я не уверена, что она женская. - И я не уверен. Но она тебе идет. - Может быть, хватит магазинов? Дальше - обои и мебель. Куртка тоже почти мебель. - Последний. В последнем покупаем цветы, несколько тяжелых темных гвоздик с веткой аспарагуса, перевязанных серебряной бумажкой. На цветах капли воды. - Мне понравилось покупать тебе, - говорит он. - Пойдем на озеро, - предлагаю я. - Не заходя в гостиницу? - Конечно. Если пойдет дождь, - здесь он каждую минуту может пойти; это страна дождя, - куртка нам пригодится. Книги про войну можно читать, сидя в лодке. Цветы - это цветы. Чашки мы не купили. А кольца на руке. Мы видим старый каменный дом, вросший в землю, и заходим во двор. Может быть, здесь жил какой-нибудь ганзейский деятель, торговал мукой. Из подвала выскакивает молодчик в белой рубашке с красным пивным лицом, нелюбезный потомок ганзейца. На дереве посреди двора сушится на распялке женский плащ, девочки скачут через веревочку, из подвального окна несется магнитофонное завывание. Мы улыбаемся молодчику примирительно, нам от него ничего не надо. Он вдруг тоже начинает улыбаться так, как будто сейчас позовет в гости. На озере мы берем лодку, отплываем от берега, кладем весла и никуда не плывем. Рыбешки танцуют в воде, с лодки их видно. Иногда донесется голос с берега, и голос этот молодой и веселый. Или вырвется откуда-то звук транзистора. Иногда какая-нибудь лодка пройдет мимо, лодка с единомышленниками. В лодках загорают голубоглазые девицы в ситцевых купальниках, те, что были в кафе. И теннисисты. Озеро - излюбленное место отдыха трудящихся, шофер дал неточную информацию. Мы купаемся с лодки, долго плаваем в холодной воде, лежим на спине, глядя в бесконечное небо. Потом обсыхаем в лодке и гребем к берегу. На берегу круглый дощатый ресторан с куполом, похожий на цирк. Окна смотрят в озеро. Официантка-эстонка знает нас. Когда мы входим, она сразу подает тонко разрезанные помидоры с перцем и две рюмки холодной, настоянной на травах водки. А попозже приносит бифштекс, холодную молодую картошку, обсыпанную укропом, и опять помидоры, и крупно нарезанные огурцы. Каждый день одно и то же. У официантки рыже-коричневые волосы, ровной волной загнутые на концах, светло-серые, цвета здешнего неба глаза, большой скорбный рот. Она в синем шелковом платье, а к маленькому переднику приколота круглая металлическая брошка с изображением парусника. Она смотрит на нас, но видит не нас, а других людей, на которых мы чем-то похожи. Может быть, себя. Ветер шевелит занавески и скатерти на столах, продувает просторный дощатый ресторан. Иногда кажется, что он плывет. Чистая серебряная вода видна из открытых окон. Пахнет водорослями, рыбой, солью, кувшинками, земляникой. Вечерами мы тоже спускаемся к озеру. Вечерами в ресторане танцы. Горят бумажные китайские фонарики, все столы заняты, играет оркестр, и молодежь из городка и окрестных деревень танцует до двенадцати ночи. За столами сидят, пьют вино и не очень молодые мужчины и женщины, и даже совсем старые, и они тоже танцуют. Для них оркестр играет вальс. Старые люди танцуют, притопывая ногами, подпрыгивают, напевают, переделывают вальс на какой-то свой особый танец, вроде того супа, который подают в столовой. Этим можно насытиться, во всяком случае. Это и не вальс, а такой танец, который танцуют старики, показывая, что веселиться умеют они. Это грустно-веселый танец. Все одеты нарядно, по моде, которая предписывает молодым людям, несмотря на жару, быть в темных костюмах, в белых рубашках с галстуками, а девушкам разрешает все, что угодно, из чего они выбирают широкие юбки и кофточки без рукавов. Мы тоже танцевали под деревенский оркестр, который, однако, неплохо играл твист. Музыканты были пенсионного возраста. Может быть, они играли тут, на берегу озера, всю свою жизнь. - Останемся здесь навсегда, - сказал Леонид Петрович. Мы не могли остаться здесь навсегда и даже еще на несколько дней не могли. Наш отпуск кончался. Мы в последний раз выплыли на лодке на середину озера. Погода была переменчивой в тот день, наплывали тучи, и все вокруг сразу меняло цвет, становилось печальным и каким-то заброшенным. Вдруг появлялось солнце и освещало озеро то целиком, то половину. А другая половина оставалась темной и холодной. Как будто кто-то, забавляясь, передвигал свет и тепло, как ему хотелось. Иногда давал свет и тепло на нашу лодку. - Представляешь, мы жили бы с тобой здесь. Ты бы сшила себе такую юбку для танцев, как у всех. Стали бы ездить за десять километров на комбинат, там нашлась бы работа двум химикам. Работали бы в одной лаборатории. Хотя... любимая женщина в лаборатории... не уверен. История знает такие примеры. Но по нашим правилам запрещается. И в этом тоже есть своя сермяжная правда. - В счет исключения можно. - Знаешь, нет. Не обижайся, милая. Когда я в лаборатории, я хочу быть и грубым, и небритым, и злым, и грязным, и молчать, и делать, что хочу, и никого не замечать. Государство - это я. Я не могу тебя не замечать. Это было бы гнусно. Я не хочу тебя не замечать. Мне и вообще-то кажется, что я теперь не смогу работать. Как