я буду отправлять свою должность, когда я думаю только о тебе. Мы стали смотреть, как плывет туча, чтобы закрыть от нас свет, и блеск воды, и тепло. Потом Леонид Петрович вытащил из-под сиденья брезентовую куртку и прикрыл мне плечи. Становилось свежо. Все озеро было темным. - Слушай, - сказал он. - Недавно я увидел, как ты лежишь на песке. Лежишь и о чем-то думаешь. Но я не знал, о чем. И я испугался. Он уже давно это сказал, а я все еще слышала, как он это говорит. Упали крупные капли дождя, и полило. Леонид Петрович сел на весла, стал быстро грести к берегу. Все сразу стало серым и черным, начиналась гроза. Тот, кто забавлялся со светом и тенью, теперь решил развлечься как следует. Мы вбежали в наш ресторан шапито. "Последний раз", - подумала я грустно. Здесь нам было хорошо, может быть, больше так не будет. - Промокли, - сказала официантка без улыбки - она не умела улыбаться, - принесла сухое полотенце и подала нам. Потом принесла на подносе две рюмки водки и тарелку с помидорами. Как всегда, она была в синем шелковом платье с красными пуговицами, только волосы завиты по-другому, локонами-валиками. Так причесывались здесь до войны. Она была высокая, широкая в плечах женщина, ступала на всю ногу. Когда ей было нечего делать, она уходила за стойку, складывала на груди большие, розовые, состиранные руки и смотрела на нас. Я думала, что ей сказать на прощание. А за окнами вода хлестала по воде и кривые молнии, как ножи, резали черное небо и втыкались в землю. Грохотал гром. Леонид Петрович посмотрел на меня, провел рукой по моим волосам и по лицу. - Боишься, трусишка? - Нисколько, - засмеялась я, - наоборот, люблю. От его руки пахло смолой и дождем. Казалось, дождь вошел, в нас. - Выпьем, Маша? За дождь и за ту женщину у стойки. Мы посмотрели на официантку и подняли рюмки. Она издали без улыбки поклонилась. - Я еще выпью, не возражаешь? - спросил Леонид Петрович. Гроза начинала стихать. - Все равно нам отсюда не уйти. Вон какой дождь. Пусть он будет подольше. Здесь хорошо. И не надо ни о чем жалеть. Выпей и ты, и я скажу тебе мою программу. Очень простая. Не делать подлостей. Самоотверженно вкалывать. Быть честным перед самим собой. - Я то же самое. Мой отец так жил, хотя он ничего не формулировал. - Можно и не формулировать. Но дело вот в чем: я люблю уравнение. Уравнение - это сильнее, чем вещь. Уравнение много может. Я пью специально, чтобы иметь право рассказать тебе все это. Еще скажу о себе... Он засмеялся, чокнулся со мной и поставил рюмку. - ...Я родился для того, чтобы получать вещества в граммах, первые вещества. Конечно, я буду честно выполнять ту работу, которую делаю сейчас, фактически наполовину инженерную, технологическую. Но я первооткрыватель. Мне надо, чтобы ты это знала, я выпил и говорю тебе это. - Тогда надо идти в А-Эн. Там будет уравнение. - Если бы решалось так просто... На нашем с тобой месте тоже можно кое-что сделать, по-моему. Если долбить, долбить, долго, всю жизнь, с тихим упорством всю жизнь... Как ты думаешь? - Всю Жизнь и еще два часа, - отвечаю я. - И если тебе еще повезет... - Я тоже так думаю. Значит, по этому вопросу мы договорились, - говорит он серьезно. Гроза кончается, но дождь еще льет настойчиво. Люди заходят в ресторан босиком, вымокшие до нитки, смеются, развешивают на стульях мокрые вещи. Мы здороваемся с входящими, за эти дни мы со всеми познакомились. - Много воображаете из себя, - смеюсь я, - такой скромный, скупой на слова, преданный своему делу, вдумчивый, хороший товарищ, с чувством ответственности, и не останавливается на достигнутом. - Ты смеешься, а я правда такой, - отвечает он. - Слишком хорош, ты не находишь? Не знаю, ничего не знаю. Он совсем другой здесь, спокойный, уверенный в себе, всегда веселый. - Скоро кончится дождь. И мы уйдем. И уедем. И все у нас впереди. Договорились? Да, наверно, да, но я молчу. Почему-то трудно это сказать. Дождь скоро кончается, и солнце заливает теплым светом весь вымытый, мокрый мир. Мы прощаемся с женщиной, которая так внимательно смотрела на нас. Мы ничего не узнали о ней, а она ничего не узнала о нас. Но это не имеет значения, это неважно. - Всего вам хорошего, - говорю я. - Спасибо. Леонид Петрович пожимает ей руку. Мы обнимаемся с ней и целуемся. - Желаю вам, - говорит она, - сохраняйт его. А он - сохраняйт вас. Кого-то она не сохранила, и кто-то не сохранил ее - это было ясно с самого начала. - Спасибо, - еще раз говорю я. Жаль, что больше мы не будем видеть эту прозрачную воду с маленькими нервными рыбешками, гладкие валуны и темно-зеленые кусты на берегу озера. Развалины крепости, знаменитые руины, скамьи в парке, тупики и двойные заборы. Мы не останемся здесь жить, не поступим химиками на комбинат. Уедем, наш отпуск кончается, мы провели его вдвоем, никто из близких этого не знал. Но не скроешь, и надо ли скрывать. Сначала казалось, что надо. А теперь - не знаю. 25 - Ленинград встречает нас чудной погодой, - сказал Леонид Петрович, когда наш поезд затормозил у перрона вокзала. - Мы правильно с тобой сделали, что приехали. Отдали дань. Это надо было. Как ты думаешь, твоя мама обрадуется? - Сомневаюсь, - ответила я. - А мои старички обрадуются. Я вспомнила его академическую маму. Мы ступили на ленинградскую землю. ...Моя мама сказала: - Не могу сейчас понять, хорошо это или плохо. Этого никто не знает. Покажет будущее. Если ты так сделала, тебе виднее. Может быть, хорошо. Он производит, во всяком случае, впечатление неглупого и порядочного человека. Конечно, это - чисто внешнее впечатление, мы с ним трех слов не сказали. Не знаю, не знаю. Это очень трудно. Надо привыкнуть. Я всегда хотела, чтобы ты стала ученой. Буду благодарна твоему мужу, если он уговорит тебя заняться преподавательской работой... Она курила и продолжала говорить все в том же роде, а я молчала и чувствовала, что я опять перед ней виновата. Казалось бы, все у меня хорошо и можно радоваться, но маме это совершенно не нужно. Я ее знаю, ей это не нужно. Другие матери... но это никогда не подходило, что другие, это была моя мать. Я теперь не вернусь в Ленинград, а она, бедная, до последнего времени ждала, что я, может быть, вернусь. Сейчас она чувствует одно - потерю, теперь окончательную. А она собственница. - Мамочка, ты совсем за меня не рада? - спросила я. И зря спросила. - Не рада, - ответила она и заплакала. - Он тебе не нравится? - Не нравится. Ничего не поделаешь. С ней всегда было так и будет так. Потом, может быть, она будет к нему хорошо относиться, но сейчас она даже не видит, какой он. Будь он самый прекрасный на свете, все равно он бы не годился, он бы ей не понравился, он ей не нужен. Когда приходит Леонид Петрович, она смотрит пристально на него своими черными непримиримыми глазами, изучает. Я испытываю потребность защищать его и спрашиваю: - Мамочка, когда ты соберешься к... нам? Мне самой еще трудно произнести "к нам". Опять не то. Все не то. Мама поворачивается в мою сторону, начинает изучать меня. Что это я сказала? Я зову ее приехать, это естественно. - Зачем? Кому я там сейчас нужна? Мешать вам? Я не привыкла быть в тягость. Чтобы меня терпели. - Все ведь не так! - Вы меня не переубедите, - отвечает мама. Я смотрю на Леонида Петровича. Он меня спрашивал, обрадуется ли она. Мама отдала нам старые папины часы. От отца осталось немного вещей. Он жил без вещей. Маленькие черные часы, которые заводились на семь дней, тикали твердо и ласково и светились в темноте, а тонкая секундная стрелка бегала в них, как живая, и никогда не останавливалась. Это были красивые надежные часы, как все связанное с папой. Он привез их с фронта. Они были сняты с разбившегося самолета, и он их заводил сам. - Тебе не кажется, что Ленинград изменился? - спрашивал меня Леонид Петрович. Да, пожалуй, хотя я не вижу Ленинграда. Леонид Петрович считал, что все ничего, мы сейчас переживаем смутное время, оно кончится, мы перестанем быть сенсацией номер один среди предков, уедем к себе, переживем там смутное время... Но и ему было не по себе. Это сближало нас. В воскресенье его родители пригласили гостей. - Переживем и это, - несколько неуверенно сказал Леонид Петрович. - Смутное время пройдет. Что пройдет, то будет мило. Я помогала Марии Семеновне накрывать стол на веранде. В это время она учила меня, как заставить ее сына работать без скидок на семейное счастье. Как создать у нас дома строгий рабочий режим, а важно завести такой режим с самого начала. - Он талантлив. Много может сделать. Остальное зависит от вас, - внушает мне Мария Семеновна. - Вы это понимаете? Нет, не понимаю. В черном костюме, в белой рубашке, с седыми висками, молчаливый, добрый, воспитанный, талантливый, ходит по дорожке в саду Леонид Петрович. "Может быть, что-то не так, неправильно, - думаю я, - что-то не так, как хотелось, но жизнь все-таки не такая плохая, и я постараюсь сделать все, что от меня зависит... А вот что это - все, хорошо бы знать". Леонид Петрович подходит, улыбаясь, молча смотрит на нас и отходит. - Конечно, если хотите, можно устроить вам перевод в Ленинград, - ласково предлагает мне Мария Семеновна. - Петр Федорович может это сделать. Она смотрит на меня, ожидая ответа. Хочет, чтобы я согласилась. Я думаю о моей маме. Нам предлагают работать в почтенном академическом месте. Леониду Петровичу на втором этаже, а мне - на четвертом. Там на всех этажах работают такую работу, которая, как только готова, сразу в печать. Не так, как у нас, печатаемся раз в год, и только слово "внедрение" произносим как молитву. Спокойная может быть у нас жизнь. Муж мой окончательно сформируется в милого чудака. Задатки у него есть. Ученый должен быть немного чудаком. Чтобы была возможность прикинуться непонимающим, когда не хочешь понимать, и незнающим, когда не хочешь знать. Правда, нечудаки процветают больше, чем чудаки, но зато чудаки толкают науку вперед. Мария Семеновна смотрит на меня испытующе. Или это мне кажется. Я стала неспокойная и неуверенная, и все мне чего-то кажется и представляется. Одно бесспорно - мы можем жить и работать в Ленинграде, заниматься чистой наукой, а промышленность, внедрение можем оставить другим; эту черную, трудную, неблагодарную работу пусть теперь делают другие, с нас хватит. Мы внесли свой скромный вклад... - Не будем беспокоить Петра Федоровича, - говорю я. - Умничка! - восклицает Мария Семеновна веселым басом. - Если захотите, еще вернемся к этому разговору. "Не вернемся", - думаю я. Подъезжают машины, раздаются громкие голоса горожан, выбравшихся за город, мечтающих вообще всегда жить за городом. А моя мама не приедет, сослалась на нездоровье. Я проявляю хозяйственное рвение, чтобы подольше оставаться на веранде. - Идем, познакомлю тебя с Матвеем. - Леонид Петрович берет меня за руку. Матвей, старый академик, у которого я когда-то училась, стоит на крыльце. Он не слушает объяснений Марии Семеновны, кто я, откуда, чем занимаюсь. Слушать ему уже давно ничего не интересно. - Молодая дама, - говорит он то, что думает, видя меня. А он открыл два закона в химии, старый Матвей. - Веселитесь. Танцуйте. Я надеюсь, вы не химик, а то химики - ужасно скучные люди. И плохо знают Пушкина, вот за что я не люблю химиков. - Стареет Матвей, - говорит Леонид Петрович, когда мы отходим, - один остался, жена, Софья Дормидонтовна, умерла, плохо быть старым и одиноким. А ему, между прочим, не так и много. - Сколько? - Семь ноль. Как нашему Петру Федоровичу. Но наш орел. Петр Федорович подзывает меня. Я знаю три типа профессоров-экзаменаторов. Один ставит пятерку за то, что ты все честно выучила. Другой - за то, что ты молодая, и он когда-то был молодой, и все на свете ерунда, будь только порядочным человеком. А третий сидит за столом, вертит в руках твою зачетку, медлит задать вопрос, и ты уже знаешь: ничего хорошего не будет, он хочет от тебя невозможного. Он придумывает, что бы такое тебя спросить, и ты видишь эти вымытые профессорские щеки, и эту особую розовую седину, и узенькие от смеха глаза и уже знаешь, что он спросит тебя не по курсу, а что-нибудь _попроще_, что-нибудь такое _простое_, что потребует напряжения всех твоих сил, всей твоей памяти. И все будет зависеть от нескольких первых слов твоего ответа. Этот веселящийся старик экзаменует тебя не по праву, данному ему ректором, а по какому-то другому праву. Петр Федорович - третий экзаменатор. И я все время жду его вопроса, но он его не задает. Но он тоже предлагает: - Хотите попробовать остаться в Ленинграде, в нашем институте? Это... можно. "Все нас искушают, - думаю я, - но мы не поддаемся". Мария Семеновна говорит: - Если мой сын будет бездельничать. Маша, звоните мне. Леонид Петрович чокается с академиком и со своей мамой, обнимает за плечи каких-то деятелей, уже снявших пиджаки. И оглядывается на меня. Потом он долго и почтительно слушает какую-то старую даму, что-то ей серьезно отвечает, а Мария Семеновна комментирует! - Может быть воспитанным, если захочет. Нигде не бывают так суровы и требовательны к своим детям, как в иных интеллигентских семьях. Стол гудит, как самолет, гул то приближается, то удаляется, и иногда кажется, что стол летит. Я встаю, иду посидеть в ванной среди бутылок боржома. Хочется побыть одной. Мне жалко маму, все-таки она могла сюда приехать, мы предлагали, что привезем ее на такси. Она не захотела, сказала: "Считаю излишним". Входит Леонид Петрович, садится рядом со мной на край ванны. Мне и его жалко и себя жалко, хорошо бы сейчас поплакать, но нельзя. - Мы потом приедем в Ленинград еще? - спрашиваю я не очень вразумительно. - Вас понял, - отвечает он ласково, - совпадает с моим желанием. Сейчас - уехать! Потом можно приехать еще сто раз. "Все он понимает", - думаю я с благодарностью. Возвратившись к себе, мы очень быстро переживаем смутное время. Мы даже не становимся сенсацией. Нас, конечно, поздравляют, но все в институте считают это естественным, говорят, что так и знали, ждали. Только Роберт, сказав: "Браки совершаются на небесах", - смотрит на меня слишком внимательно, как человек, который сомневается в моем счастье. "Смотри сколько хочешь, - говорю я про себя. - Можешь не сомневаться, все хорошо". Но видно, что его и маму я еще должна в этом убедить. А по утрам мы, как все, идем в институт пешком и во дворе, у здания склада, расходимся в разные стороны. В обеденный перерыв Леонид Петрович приходит ко мне в кабинет. Я закрываю дверь на ключ и на плитке варю в лабораторной посуде кофе. Он сидит, развалясь на диване, пьет кофе из химпосуды. Если мне некогда или меня нет в лаборатории, Аля варит ему кофе в обеденный перерыв. Каждый день из кучи дел, бумаг, звонков надо выхватить дела первоочередные, второй очереди, третьей, четвертой и определить последние, то есть те, которые я никогда не сделаю. Скоро начнется новая полоса в нашей жизни, когда мы будем нарабатывать наш полимер. Это будет термостойкий полимер, лучший из полимеров, работы с ним хватит еще на тысячу лет. Человек не бог и не может точно знать, какой получится полимер. У бога полимеры получались неплохо - дерево, хлопок. Наконец, самый трудный, самый сложный и самый удавшийся ему полимер - человек. А жизнь идет и учит нас быть мудрыми и спокойными и не терять надежды. Тережа я по-прежнему встречаю везде, где нам положено встречаться. Комиссия с ее грозными выводами прошла для него бесследно. Он остался таким же представительным товарищем в плотном коричневом костюме, сшитом недавно, но по моде начала пятидесятых годов. Лицо загорелое, большое, пепельно-серые волосы вьются крупно и круто, как вились, когда были блестящими и черными. Голосом своим он пользуется вполсилы, словно размеры аудитории и все наши масштабы сдерживают его. Я не знаю, каким человеком был Тереж в годы своего расцвета, что он знал, что умел тогда, но самообладание у него есть. Встречаясь с нами, он шутит как ни в чем не бывало, смеется, спрашивает, какие новости. - Мария Николаевна выглядит бесподобно. Похорошела, похудела. Как это вам удается? Какая у вас теперь талия? Сколько сантиметров? И по-прежнему руководит лабораторией. Нам обещали большую квартиру, как приличествует двум научникам, двум начальникам лабораторий, если они поженились. У нас строится экспериментальный дом весь из пластиков, которые мы создаем. Там мы будем жить, современные люди. Иногда мы возвращаемся из института вместе, хотя вообще решено, что семейное счастье не будет мешать каждому из нас торчать в лаборатории, сколько ему надо, и долбить с тихим упорством, как мы договаривались на берегу озера. Иногда поздно вечером идем пошататься по улицам. А зима наступила снежная, часто идет снег, тот снег который летит не с неба на землю, а с земли летит на небо, завихряется, принимая горизонтальное направление, не имеет цвета и формы, но обладает страшной силой массированного удара, бьет в окна, стучит по крышам домов и вагонов, налетает на людей, рассыпается по лицу иглами, а попадая на дорогу, не остается лежать, а уносится дальше, как радиоактивная пыль, когда атом не на службе мира. Троллейбусы и автобусы в такой снег ходят плохо. На вокзальной площади такси стоят, сбившись в кучу, и снег кидается на них, залепляя стекла, сечет кузова, беснуясь, отлетает в сторону города, ударяясь в дома, бросается назад на железнодорожные пути. Но площадь перед вокзалом все равно остается главной ареной этого бешенства. На нее страшно смотреть. Когда открывается дверь привокзальной закусочной, оттуда вырываются клубы молочного дыма, а туда вхлестывается снег. Людей вокруг почти нет, те, которые идут по площади, закрывают лица, как будто обороняются в драке. А мы молоды и здоровы. У нас ничего не болит, и нам ничто не мешает жить и долбить с тихим упорством. Единственное - это моя бессонница. Когда работаешь поздно вечером, потом долго не можешь заснуть. Горит лицо, руки и ноги холодные. Ляжешь, укроешься тепло и начинаешь решать, о чем сейчас думать. В распахнутую форточку входит запах мороза, самый чистый, бодрый, радостный запах. И ты лежишь и, может быть, радуешься этому морозу, но не успокаиваешься, и тебе ясно, что ты не уснешь до утра. Надо не думать, но хочется думать. Ночью, когда ты лежишь в этой подсвеченной темноте и видны очертания предметов, - хорошо еще, что их мало в комнате и они не двигаются на тебя, как рояль во время болезни, - успеваешь подумать обо всем. "Я родился, чтобы создавать новые полимеры", - сказал Леонид Петрович. Я тоже думаю, что родилась, чтобы создавать новые полимеры. Это не талант - это работа. Каждый день, каждый день, вечер и даже ночь. Непременно методически, систематически, всю твою молодую, прекрасную, единственную жизнь, и если тебе притом еще повезет... Засыпаешь поздно, и утром трудно вставать.