На разные случаи жизни, из Евангелия - "Над болящим", "Во время брака", "Во время всякой нужды". - Пока храню. А потом отдам в музей, - сказал Петр Николаевич. - А ваши родственники? - После войны я ездил на могилу. - И все? - Вот Наташа осталась. Вот я вас к ней отведу, посмотрите, что за фрукт. Петр Николаевич расстроился. Он хотел рассказать, какие бывают на свете люди, а рассказал, какие бывают вещи. Потому что вещи можно рассказать и показать, а людей рассказать невозможно. ...Ввалился художник, не снимая куртки, упал на стул, разбросал руки-ноги. Заметив жену, сказал: "А-а... ты тут". - Не отдала! - воскликнул Петр Николаевич. - Я знал. Художник молчал. На его лице явственно проступили татаро-монгольские черты, как будто обнажились корни. Сначала это было лицо старого больного монгола, оно медленно превращалось в лицо здорового молодого татарина-ордынца, который мчится на своем скакуне, с колчаном и стрелами за спиной, и хочет одного: убивать врага, жечь его жилища, угонять его женщин и коней. - Я знал, - повторил Петр Николаевич огорченно. - Рассказывайте. Но художник все еще летел во весь опор, пригнувшись в седле, все еще видел одну цель перед собой и задыхался от желания стрелять, рубить, колоть, резать, топтать. Ему никак не удавалось переключиться. Наконец удалось: - Сказала, что жаба приносит счастье. А счастье продать нельзя. Вчера она его продавала, а сегодня передумала, зза-ра-за. Какого черта она мне... И опять он вскочил в седло и умчался. - А я где-то читала, - сообщила Катя, - что жабы приносят несчастье. - Читать надо меньше! - рявкнул художник. - Шумели там? - поинтересовался Петр Николаевич. - Показали ей? - Совсем нет, - вдруг застеснялся художник. - Я вел себя очень странно. Заскулил как побитый пес и пополз к порогу. Что я говорил, не помню. По-моему, я улыбался. Под конец развел та-акой Версаль, сказал "до свидания". Хотя если я еще раз увижу эту рожу, я умру. Как я ее не убил, зза-ра-зу? - Представляю себе этот Версаль, - засмеялся Петр Николаевич. - Я сказал ей "до свидания". - Вот и молодец, - деликатно вставила Катя. - Ты-то небось рада до небес, - немедленно откликнулся художник, откровенно наслаждаясь возможностью быть несправедливым. - Ты этого хотела, сознайся, колдовала... - Нет, - бесстрашно и твердо ответила Катя. - Я хотела, как ты хотел. Но раз не вышло - не трагедия. - Очень тонкое теоретическое замечание. Хорошо, что я женился на ученой доцентихе и у нас в семье теперь такая уютная университетская атмосфера. Ее мне как раз не хватало. - К сожалению, я не доцент. - Ну, редактор. Без разницы. "Мучитель, - сердито "подумал Петр Николаевич, - исчадие". У исчадия было страдальческое лицо с двумя багровыми пятнышками на скулах, воспаленные глаза. Вид бродяги. Одет соответственно. Узкие короткие штаны и Широкая куртка с чужого плеча, вид жалкий и вызывающий. Иногда, очень редко, у него делалась милая простая морда, иногда он умел хорошо смеяться, но кто станет ловить мгновения? Жена? Хватит ей терпения? Она застегнула свою шинель, взмахнула варежкой. - Покидаю вас, - сказала весело и мило, чуть не плача. - Не скучайте без меня. Художник стал собираться в издательство. - Для официальных мест вы выглядите несколько нереспектабельно... - осторожно сказал Петр Николаевич. - Перенесите ваши дела на завтра, если можно. - Не можно. Кто мы, а кто они? - ответил художник. Белые рубашки, выбритые подбородки, уважение к начальству - все это вчерашний день. Художник новый человек, Петр Николаевич вчерашний день. О том, кому досталась жаба, Петр Николаевич узнал от Дарьи Михайловны. Изредка она ему звонила и спрашивала, над чем он сейчас работает и как здоровье. У коллекционеров, у которых как будто так много секретов, на самом деле секретов не бывает. Все это секретное обязательно вылезает наружу. Молодые храбрецы думают, что они, если постараются, все что хочешь обделают шито-крыто и никто не узнает. А потом долго, иногда целую жизнь, ходят со своей репутацией и не знают, куда ее девать. Дарья Михайловна прекрасно знала, что художник из его команды. Она вообще все знала, это была ее профессия. Обладая некоторым имитаторским даром, она смешно описала, как художник делал вид, что жаба его не интересует, губы поджал, губы тонкие-тонкие, сощурился, в глаза не смотрит, почему он в глаза не смотрит? - Вы странно поступили, - сказал Петр Николаевич. - Пообещали, раздразнили и не отдали. Кто так делает? - Передумала. Не имею права? У него все равно денег нет, известно, как он долги отдает. Пустышками называли раньше "таких, которые все смотрят, все хотят и ничего не могут. Точное слово. - А Лариса вам понравилась? - Какое сравнение. Так оно и бывает, на хищника находится еще крупнее хищник. - Поздравляю с удачным обменом. Вы в таких делах всегда были... мастер... - Была? - со смехом переспросила его Дарья Михайловна. - И есть. Сколько он их видел, взбесившихся маникюрш и портних, желающих жить в царской роскоши, безграмотных герцогинь со Сретенки, волчиц частной инициативы, Дарья Михайловна из них. Ее богатства награблены до войны и во время войны, когда она называла себя женой генерала и орудовала с сахаром и лярдом. Она всегда жила на широкую ногу, носила меха и бриллианты, но читала уголовное право, и другие получали от трех до восьми, а она продолжала ездить к морю, загорелая, рыжая Дода, леди из Столешникова, на которой чуть не женился какой-то боевой генерал, но не женился. Лицо у нее тогда было большое и круглое, блин с маленьким носиком посередине, но глазки радостные и голос глубокий, грудной, интимный, такой, как будто она и его украла, выменяла у порядочной женщины, у старой певицы какой-нибудь. - То-то же, - сказала Дарья Михайловна, - никогда не хотел признавать за мной никаких достоинств, ужасный человек. А я все равно ваша старинная поклонница, была и осталась. Жена ему рассказывала, как в войну Дода прикатила на генеральской машине и предлагала подкормить дорогую Надежду Сергеевну в обмен на миленинские вещи. Дорогая Надежда Сергеевна голодала. Петр Николаевич сказал: - С художником вы поступили некрасиво. И мне вы, пожалуйста, больше не звоните. Я занят. Меня нет дома. В этом обществе Катя бывала не раз, хотя художник старался ей втолковать, что в среде людей искусства не принято, чтобы муж и жена всюду ходили вместе, как шерочка с машерочкой. Она шла, да еще надевала белое платье. Ее подтянутость и чистота достигали той степени, когда женщина кажется почти ненастоящей, не живой. Муж насвистывал простой мотив, шаркал подошвами растоптанных мокасин и был насмешлив. - Ты, как я понимаю, готова. При полном параде. Кто это тебя научил так по-идиотски причесываться? Мы можем вытряхиваться? Надеюсь, я тебя не шокирую? Я ведь тоже теперь чист как голубь. Последнее относилось к тому, что она без спросу выстирала его джинсы. Любимые штаны полиняли, по ним протекли голубые полосы, и они стали похожи на немую карту, полную тайной географической красоты. Свитер, связанный из грубой латышской шерсти, стянутый узлом вокруг шеи, висел на спине как пиратский флаг. - Боже, как ты копаешься, - причитал он, хотя она была готова раньше него. - Ты не можешь побыстрее? Ехать так ехать. Ехать - вознестись с пятого этажа на двенадцатый в лифте, где зеркало отразило его лысеющую голову рассерженного апостола, его нереспектабельную фигуру бродяги в живописных лохмотьях и ее аккуратную точеную головку, как будто отлитую в серебре, ее одежду, выражающую уважение к окружающим. На двенадцатом этаже помещались мастерские, просторные комнаты с балконами или без них. Коридоры пахли масляной краской, нитроглифталевыми лаками, надеждами, новосельями. Двери не запирались, новшества перенимались. Слесари, плотники, гости были общими, как хлеб и спички, как чай и кофе, как содержимое бутылок и консервных банок. Дух коммуны был могуч, прекрасен и недолговечен. Впоследствии ему предстояло уйти в другие места, к другим людям, в другие коридоры. А здесь закроют двери, поделят гостей и слесарей, угощенье станет необщим, неодинаковым, и, если в одной мастерской покрасят стенку, то в другой обдерут краску и обнажат штукатурку, если в одной повесят светильник, найденный в палатке утильщика, в другой оставят болтаться голую лампочку на шнуре. Но и тогда они останутся современниками, как определяют после смерти тех, кто при жизни делил молодость, зрелость и старость, в дружбе ли, во вражде ли, неважно. Эти пока делили молодость свою, кооперативное жилье, а последнее время начинали делить славу и деньги. Был чей-то день рождения, к которому присоединили еще чей-то день рождения, но все это не имело значения, истинной причиной встречи была общность профессии, территориальная близость, клуб интересов. Стол прекрасен, как натюрморт. Что-то исконно русское с примесью голландского. Использован нежный зеленый цвет молодого лука и салата на теплой медовой поверхности из чистых струганых сосновых досок. Разбросаны с тщательной небрежностью золотые деревянные ложки, золотые плетеные туеса. Цветут жостовские подносы, синеют кувшины Гжели. Дешевое вино разлито по огромным бутылям. Изобилие, но не богатство. Кто-то принес коричневых, с костра и дыма рыбешек и свалил кучей. Катя хотела разложить их на блюде, ей не дали. Здесь пируют художники и стол сервируют они. Пируют - на столе лук, Чеснок, соленые лиловые лаково блестящие грибы для тех, кто не боится отравиться. Никто не боится. Главное украшение стола - моченая брусника, пахнущая северным лесом, откуда и все мы, все они, лесные, бородатые, голубоглазые, путешественники, обитатели двенадцатого этажа. Хозяин мастерской, Женя Кузнецов, показал гостям икону. Небольшая, сгнившая по краям доска, вся словно из мелких осколков, как мозаика, которую составили века, и в то же время свежая, как написанная вчера. В ней беспокоящая странность, требуется к ней сторожиха - старушка в меховой телогрейке, чутко спящая на стуле у входа, или ей место в музее подделок, если таковой существует? - Ну, знатоки? - спросил хозяин. - Ну что? - Н-не знаю, - протянул Арсений. - Чегой-то не пойму. - Красиво, - ласково сказала Лариса Морозова. Она дружила с Кузнецовым и не хотела ругать его икону. - Интересно, откуда она, - сказала Катя, убежденная, что иконы, какие бы они ни были, должны висеть в церкви, а не в мастерских художников и в их квартирах и в квартирах их друзей. На двенадцатом этаже относились к иконе как к произведению искусства. Лариса ответила Кате: - О, милостивый боже, она прекрасна, как цветок или дерево, которые прекрасны сами по себе, ни от кого, ни от чего не зависят. Дерево дано нам, и эта икона дана. Чтобы мы восхищались и чувствовали себя счастливыми. Я смотрю на нее и думаю: кто из нас, из вас, товарищей моих, мог бы так написать? О, я верю, я верую в вашу талантливость, в ваше предназначение, а эта божественная картина в ее наивности пусть будет напутствием и предостережением... Она могла так трепаться очень долго, практически бесконечно, и ее товарищи, добрые люди, не умеющие говорить, хотя умеющие рисовать, слушали ее и не прерывали. Никто потом не мог пересказать ее выступлений и докопаться до смысла. Никому и не требовалось. Двенадцатый этаж проживал этот год в терпимости и снисходительности, в свободном развитии индивидуальностей, под особым сочетанием звезд и знаков. - Потрясающая все-таки девка! - сказал Кате художник, задавая ей очередную невыполнимую задачу - разделить и это его заблуждение. - Чем? - ангельским шепотом спросила Катя. - Извини, я не понимаю. Объясни. Он развел руками. - Умная? Хорошая? Талантливая? - продолжала допытываться Катя, прекрасно зная, что Арсений скорее проглотит язык, чем назовет талантливыми те букеты цветов, которые рождественскими и пасхальными открытками время от времени легко, несмущенно и серийно вылетали из рук автора в руки покупателя. - Не будем об этом, - многозначительно уронил он, намекая на что-то, что понять могли лишь мужчины. Это составляло их тайное знание и тайное братство, причиняло страдания первой жене художника, но не особенно тревожило вторую. Первая, легковерная, неизменно попадалась на эту дешевку. Катя же считала, что грешники грешат и молчат, а хвастаются болтуны с комплексами неполноценности. Она ничего не выясняла в отличие от первой, которая стремилась доискаться правды и на этом погорела. - В самом деле, - согласилась она, - подумаешь, проблема. Не составляет, как говорится. Верно? - Боже, покарай лингвистов, - воскликнул художник и отошел от нее. Мало того, что Катя против правил всюду желала ходить с ним, она еще требовала, чтобы ее развлекали, разговаривали с нею. По ее милости он рисковал показаться смешным и жалким в глазах обитателей двенадцатого этажа. Тут жен держали на расстоянии. Двенадцатый этаж - место для работы, для творчества, не башня из слоновой кости, но бункер из стекла и бетона и уважения к личности. Его мадам на словах все признавала, клялась, что готова уважать двенадцатый этаж и его права, а на деле? Та первая тоже воевала и бесконечно нарушала и ничего не добилась. Художник посмотрел издали на Катю. Решительность была даже в том, как она сидела в кресле-качалке и качалась, не стремясь ни к кому приклеиться, разговориться, не ища дружб и общений, не подлаживалась под общий тон. Но он человек двенадцатого этажа, ей придется с этим смириться. Вразвалочку он направился туда, где Лариса, заведя оранжевые кольца на лицо, с упорством и однообразием, которые отличают великих проповедников, повторяла одно и то же: - ...клянусь... я готова отдать все, что у меня есть, а у меня ничего нет, только немного времени, сколько его отпущено, кто знает... категория времени... единица богатства, часть позади и капля впереди... капля времени... капля крови... Она мне нравится, решил художник, находя волнующей ее диспропорциональность, грудь красивой сельской девушки, и узкие бедра подростка-спортсмена, и кастрюльно-медные волосы, нейлоновое происхождение которых осталось для него неразгаданным. - Ларочка, браво! - крикнул он, но она не посмотрела на него. Она в последний раз провозгласила себя главой школы, на знамени которой стояло одно местоимение "я", и заскучала, затосковала, сползла по стене на пол и там затихла с сигаретой. Кроме нее, никто из обитателей двенадцатого этажа не заявлял так откровенно своих претензий, хотя, расставив столы и набив в стены тучи гвоздей, многие начали задумываться о будущем. Пока одни обменивались прялками и медными обломками, сооружали книжные полки, пришпиливали фотографии кинозвезд и собак, другие работали. В первый год существования двенадцатый этаж уже знал своих работников и своих лодырей, своих коммерсантов, своих донжуанов. Сложнее было разобраться с талантами. Все были живые, молодые, делали гимнастику с гантелями, выпрашивали авансы, громко смеялись, говорили глупости... До персональных выставок им было далеко. Двенадцатый этаж был щедрым авансом, если вспомнить о бездомных художниках Монмартра и других, рисующих углем на тротуарах иных столиц. Двенадцатый этаж означал рубеж. Один из гостей, невысокий молодой человек, с мягкой золотисто-желтой бородой и ясными синими глазами, подошел к Ларисе. Наверно, его привлекло то, что она сидела на полу. Он нагнулся к ней и вежливо поздоровался. Лариса обрадовалась. Где-то в видимом ею будущем уже существовал коричневый и белый период творчества этого мальчика, он был талантлив. Лариса сказала ему: - Костик, приходи ко мне и работай, сколько влезет. Тебе никто не помешает. Меня целый день дома нет. Квартира двухкомнатная. - А вы где? Он стеснялся говорить "ты" этой важной персоне, сидящей на полу, красиво, лилово одетой, считая ее каким-то начальством. Он только не совсем представлял себе, почему они так хорошо знакомы, когда и где это случилось, и конечно уж совсем не мог объяснить, почему эта незнакомка показалась ему трогательной и беспомощной девочкой, которую он должен спасти. Он помог ей подняться с пола. - Где же вы? - переспросил он. - В музее, - чуть обиженно ответила Лариса. - Могу тебе хоть сейчас вторую пару ключей дать. - Я потеряю, - отказался он. - Ты же знаешь, где я живу, ты у меня был, пил чай, - настаивала она, но ему казалось, что это ошибка, женщина эта ему незнакома и неприятна. Но в следующий миг он видел ее белое серьезное лицо, оно молило о спасении. Лиловое гляделось фоном человеческой драмы. - Очень странно, - удивлялся он. - Ладно, - отступилась Лариса, - пусть. Я хотела помочь, не хотите, не надо. Он опять удивился. Она хотела помочь? Что это значит? - Я приду, - пообещал Костик. - Очень скоро. Именинницей была жена Евгения - Софа. Ранняя седина и морщины делали ее похожей на маму любого из присутствующих и даже на бабушку, которой пришла оригинальная мысль посмотреть, как веселится молодежь. Эту молчаливую добродушную женщину двенадцатый этаж уважал. Ее называли "наша Соня" и "наша радость" и даже "наша мама". Секрет ее успеха заключался в том, что, согласно легенде, она пришла в мастерскую к мужу один или два раза за все время. Мечты двенадцатого этажа об идеальной жене стихийно воплотились в этой усталой, рано состарившейся Соне, у которой от былой прелести и юности сохранились только крутые лихие брови, как знак качества. - За тебя, София, за умную, мудрую, - провозгласил Арсений, озираясь на свою собственную немудрую, на крошечного испуганного и бесстрашного, глухого, слепого офицерика, из тех, которые не сдаются. - Помню, как вы жили еще на Рогожке, в одной комнате, близнецы орут, Эжен тут же прикнопливает свои листы, Софа в лыжном костюме, всегда народ, все веселые. На стенах у вас висели театральные афиши, помню эти афиши... На обед каждый день макароны с сыром... хорошие были макароны... - Да, очень, - согласилась Соня с интонацией, в которой стоило бы разобраться, да поздно. Все уже решено, постановлено, других кандидаток на ее место не имеется. Точка. Лариса сидела рядом с Катей, пила холодную сырую воду и ничего не ела. Хорошо знала, какая беда еда и во что обходится по рассеянности проглоченный кусок булки. - Поела мясного, а теперь живот болит, - пожаловалась Лариса. - Как это люди каждый день мясо едят, бедные. - А вы травки попейте, - посоветовала Катя. - Я пью. Вы что пьете в таких случаях? - поинтересовалась Лариса. Настои трав индивидуальны, как люди, которые их составляют и пьют. Истинные травники всегда творческие личности. - Я не пью, я еще только собираюсь, - засмеялась Катя. - А как моя прялочка поживает? - спросила Лариса у хозяина мастерской детским, умильным голосом. Она давно пыталась выманить у него его единственную прялку. - Моя, - поправил Евгений. - Так она тебе нравится? - Я по ней умираю. - Ладно, там видно будет... - Подождем, мы люди простые, без хитростен, - смиренно сказала Лариса. Евгений засмеялся. - Любим искусство русское народное, - заключила Лариса и умолкла. Она скучала. Речи произносила не она, не про нее, на нее никто внимания не обращал. Вечер на глазах перерождался в именинно-семейный. Бородатые разбойники они только на вид. Летать они не умеют. Телезрители. В довершение ко всему явился этот старый Петр Николаевич, которого она терпеть не могла прежде всего потому, что он ее не терпел, и тоже, подлаживаясь под общий тон, стал вспоминать, как хорошо было в той коммунальной квартире на Рогожском валу, какие были макароны, какие были надежды и как все были молоды и хороши, из чего напрашивался вывод, что теперь они хуже и старше, а главная беда жизни - их мастерские, их двенадцатый этаж, который они получили, но ничем пока не заслужили. Двенадцатый этаж, как бельмо на глазу, всех волнует... Плюс дежурная шутка - вспомним о не знающих, где переночевать, собратьях с Монмартра. Он так не говорил, но ей надо было к чему-нибудь прицепиться. Она вскочила с места, топнула ногой, обтянутой сапогом, и обрушилась на старика: - Какой ужас! Какой грех! Какая печаль! Отвратительно! Стыдно! При мне не смейте так говорить, запрещаю вам! Запрещаю всем! Она перевела дыхание, сбавила темп. - Однако это не ново, отнюдь, отнюдь. Подобные вдохновляющие речи мы слышали от завистников наших и от друзей наших, чьи имена здесь можно не называть. Пристало ли вам повторять за ними? Или вы и есть они? К чему только, помилуй бог, эта симпатичная шутка насчет собратьев, такая свеженькая? Она что? В общую копилку юмора? А что такое двенадцатый этаж? Что это, если не соединение железобетона, кирпича, некоторого количества штукатурки, краски, лака и малого вдохновения, спящей архитектурной, строительной и дизайнерской мысли. Или двенадцатый этаж символ? Уже не талантливости, по-вашему? А в лучшем случае, ловкости, приспособленности, если не худших грехов? Вы не уважаете двенадцатый этаж, хотя я не знаю, за что его можно не уважать. Бедный он, никто его не любит, он как бельмо на глазу, но в то же время, сознайтесь, без него было бы скучно вам, знатоку Пушкина и девятнадцатого века. А двенадцатый этаж, он двадцатый век, хочется вам или не хочется. И да здравствует двадцатый век! Ее грубый, хамский тон вызвал замешательство. Что сказал старик, да и что он мог сказать? За дружеским столом у художников он всегда вел себя как бог, как отец, со всеми приветлив и справедлив. С ним интересно, он не зануда. Петра Николаевича любили, вкус его безупречный ценили, его интеллигентность, открытое сердце. Он любил молодежь, молодежь любила его, - расклад ясен. Что случилось, она заболела? - так обычно спрашивают люди, когда придуманный ими человек вдруг сворачивает с придуманного для него пути и начинает переть совсем в другую сторону. Никто ничего не понял. Старик тоже ничего не понял. Он побледнел, лицо его дрожало. Катя подбежала к нему, обхватила за плечи и крикнула обидчице, всему столу, всему двенадцатому этажу: - Как вы смеете? Я не позволю никому! И сразу поднялся шум и не стало дня рождения и той умиленности, в которую они погружались, как в теплую ванну. Не стало ванны и кафельных стен, вообще не стало стен, ветер гнал по площади мусор, обрывки бумаг, окурки, песок, пыль. - Мы уходим! - крикнула Катя голосом, неожиданным для столь миниатюрного создания. - Нет! Вы не уйдете! Или мы все уйдем! - раздался хор голосов. Обычно разобщенные и тихие жены двенадцатого этажа окружили Катю, стали успокаивать Петра Николаевича, кидая на Ларису возмущенные взгляды. А та сидела с видом человека, которого не поняли. Впрочем, она была полна неуважения ко всем, и у нее были железные нервы. Такую нельзя обидеть, оскорбить. Жены подняли визг? Пожалуйста, она подошла и опустилась перед Петром Николаевичем на колени, стала просить прощения в книжных, высокопарных выражениях. У него срывался голос, он волновался, она была совершенно спокойна и произнесла речь, в которой осудила себя. И двенадцатый этаж, одураченный ею, хотя состоял он совсем не из дурачков, вернул ей свое расположение. К ней привыкли, снисходительно посмеивались: Лариса - говорящая женщина. Несколько экзальтированна, но это простительно, нервы городские. Наконец, она художница, пусть ее сюжеты гераньки, но и геранькой можно что-то выразить. Не всем нравилось ее коллекционерство, но, в конце концов, кому какое дело? - Ладно, забудем, запьем, - посыпались предложения, и вечер покатился дальше, довольно гладко и привычно, хотя, как водится, праздник все равно стал вскоре антипраздником, посудой, которую надо перемыть, и ссорами, которые надо позабыть. Катя удивлялась, и еще долго ей предстояло удивляться обитателям двенадцатого этажа. Жизнь была к ним на удивление щедра. Мир как чудо, как большой золотой шар, внутри все тоже золотое, шар летел, и они в нем летели... Жизнь расстилалась улицами города, свежестью и зеленью лесов, неповторимостью деревень, вечно бередящих сердце художника. Жизнь дарила им белую бумагу, необозримые снежные ее километры и грубый благородный зернистый репинский холст, хитрые новомодные фломастеры, удручающе недолговечные, и старые надежные пузыречки разноцветной туши - крошечные горящие фонарики. Жизнь дарила им сотни новых монографий об искусстве, отпечатанных в лучших типографиях мира, на высоком уровне полиграфии, и старые книги на еще более высоком уровне. С материнской щедростью отвела им весь Север, Архангельск, Псков, Новгород, Вологду, Тотьму, Центральную Черноземную область с деревнями и городками, подарила Киев с Лаврой, Ленинград с окрестностями, Самарканд, Бухару, Крым, Кавказ... Они все брали: лодки, костры, ружья, ножи, прялки, рушники, самовары, сундуки, возможность ехать поездом, лететь самолетом, сплавляться по реке на плоту; Брали юг и север, восток и Запад, брали легко, естественно, как свое. Отдавать? Это потом. Некоторые отдадут сполна, а некоторые так и будут - брать, брать, брать. Катя начинала понимать расстановку сил, немыслимые привилегии двенадцатого этажа, бедность его и богатство, окаянную его прелесть, странные его вольности. - У тебя видик, мать, я тебе доложу, - насмешливо заметил художник как раз в тот момент, когда Кате казалось, что она - само дружелюбие. - Не знаю, чего ты хочешь от меня, я веселая и довольная, - ответила Катя. - Какой у меня видик? - Такой, что ты сейчас беднягу Лару живьем сглотнешь, и такой, вроде-ты специальность переменила, научную работу решила писать, под названием "Двенадцатый этаж". Всех тут научно изучишь, запишешь, проана-ли-зируешь и сделаешь выводы, доцентиха. Сделаешь выводы? Последние слова художник произнес так презрительно, что Катя засмеялась. "Если не психовать с ним заодно, то можно еще смеяться", - подумала она. - А на самом деле я не изучаю, а участвую. На равных. - Господи, - простонал художник, ощущая Катино спокойствие как предательство. - Откуда ты свалилась на мою голову? Катя улыбнулась. - Вы про меня говорите? Лариса подошла любезная. - Катя, приходите ко мне, у меня есть книжка, в ней портрет, на который вы поразительно похожи. Я вам покажу. - Имеем комплимент? - спросила Катя и оглянулась на своего художника. Но художник на нее не смотрел. - Катя похожа на портрет Элеоноры Толедской, Бронзино. Он находится в галерее Уффици, - вмешался Петр Николаевич. - Все вы старые комплиментщики и донжуаны, - засмеялся художник. - Бронзино? - спросила Лариса. - Между прочим, на днях промелькнул один Бронзино. - Да-а, - сказал Евгений, - я видел... этого Бронзино. Как же, как же. - А почему я ничего не знаю? - удивился художник. - Где? Когда? Какой Бронзино? - Ну пожалуйста, Арсений, не заводитесь, - миролюбиво ответил Петр Николаевич. - Это такой же Бронзино, как я китайский император. В этом невероятном мире, где жил двенадцатый этаж, все могло быть. И Бронзино тоже, художник это знал. С ним, правда, чудес не случалось, ему ничего _такого_ не попадалось. Он не стремился к громким именам, но Бронзино особый случай, Бронзино, который так безупречно, божественно писал флорентийских патрициев, надменных, мужественных, исполненных достоинства и красоты. Перед портретом Козимо Медичи в Музее изобразительных искусств художник стоял много раз и помнил плечи, и руки, и мягкую бороду, всю позу. Когда он думал о портрете, у него сбивалось дыхание. - Какой портрет-то, скажите толком, мужички, - просил он. - Ну ты скажи, Лариса, ты же первая начала. - Мужчина в черном, с цепью, - сжалилась Лариса. Художник закрыл глаза и потер виски. Воображение нарисовало уменьшенный вариант _того_ портрета, хотя _там_ цепи нет, и одежда не черная, но черного и _там_ много, живописец любил черный цвет и писал его часто. - Сколько стоит? - спросил художник. - Стоил. Недорого, - засмеялся Евгений. - Сто рублев. В магазине. И все засмеялись. Художник понимал, что ведет себя глупо и неприлично, но ничего поделать не мог. Хорошо, пусть не Бронзино и к Бронзино близко не лежал, но откуда-то возникла такая легенда? Он не такой гордый, как Лариса-искусствоведка. Ему годится то, что она не берет. Кто-то все равно купил это за Бронзино, кто-то, у кого нашлось сто ре, в нужном месте, в нужный час. Даже если копия _того_ времени... - Прекратите, Арсений, - прикрикнул на него Петр Николаевич, который читал все его переживания, как книгу с картинками, и сердился и жалел его, молодого, глупого, не умеющего владеть собой, властвовать собою, то, что так хорошо умели модели Аньоло Бронзино. - Что, братцы, это действительно было похоже? - попробовал улыбнуться художник, показывая, что все миновало, он уже способен на эту тему шутить. - Пря-амо, сейчас, - буркнул Евгений. - Ты так думаешь, что кругом одни сплошные идиоты. Похоже ли? - спросила Лариса презрительно. - В том-то и дело, что _похоже_. Типичный Бронзино, так бы я сказала. Устраивает? Все опять засмеялись. "Они из него дурачка делают, - подумала Катя, - а он подставляется". - Я ухожу, - сказала Катя, - мне утром вставать рано, а двенадцатый этаж может дрыхнуть. Когда вы все в журнал приходили, а я была новенькая, младший редактор, на вас смотрела снизу вверх, все вы были симпатичные, а теперь я вас что-то не пойму. - По-моему, ты начинаешь склоку, - мрачно отозвался художник. - Да. Начинаю. - В наше время женщина не проблема, а беда, - сообщил художник. - И мне пора, - сказала Лариса, - я тоже человек раннего вставания. Она надела милицейский тулуп, перетянулась кушаком, стала похожа, на удалого ямщика, который сейчас взмахнет вожжами, гикнет, свистнет и помчится по Москве и Подмосковью, а поедет назад - в санях у него уже будет лежать Бронзино, да не тот, сомнительный, а настоящий, подлинный, великолепный. - Ты когда придешь? - спросила Катя у мужа. - Не будем договариваться. Приду когда приду. Он произнес это довольно миролюбивым тоном, но Катя покраснела, "где был и когда придешь" спрашивать нельзя, у нее сорвалось случайно, опять ошибка. - Лапкин-драпкин, я приду. "Лапкин-драпкин" - признак нежности, чем она ее заслужила, она не знала. Он обязательно хотел познакомить Катю со своей племянницей. Ему казалось, что он хранитель каких-то последних прекрасных знаний и они кончаются. Может быть, глупости вроде засушенных лепестков в книгах. Пусть, не всем умными быть. Петр Николаевич набирал номер Наташи Милениной, которая никогда дома не сидит. Подруги, друзья, театры, кино, а теперь новое увлечение - туризм. Может, ее прабабки за нее дома отсидели, впрочем, тоже, наверно, не особенные домоседки были. У него было чувство, что он их знал, прабабок этих двоюродных, троюродных, и был в них влюблен, и до сих пор влюблен, вот дурость, и радость, и тайна, которую надо хранить, потому что никто не поймет. Но как попадется человек, способный понять, сразу надо с ним поделиться чепухой этой, лепестками засушенными, тогда не пропадет, не умрет вместе с ним, а останется. Катя как раз такой человек. Наташа сказала, когда он ее; наконец поймал по одному из служебных телефонов: - Ах ты боже мой, дядечка, какие китайские церемонии. Да приходите, когда хотите, с кем хотите. Как будто впервой. Мало я, что ли, ваших опекаемых видела, которым вы головы морочите, а они вам верят и слушают, развесив уши. Я уж соскучилась без вас, без ваших фантазий. Только пообещайте не делать из меня музейный экспонат, я сейчас особенно для этого не подхожу, похожа на черта. Уезжаю в экспедицию на все лето и вообще не знаю, когда вернусь, может быть - никогда. Чего я тут не видала, а там - солнце, ветер, полынью пахнет. Как зовут вашу новую жертву? Он побрился, надел вельветовую куртку, шелковым платком обмотал шею, стал выглядеть как собственная фотография двадцатилетней давности. - В вас влюбиться можно, - польстила ему Катя. - Было. Влюблялись, - скромно ответил он. Умение так празднично выглядеть - особое мужское свойство. Может быть, от сознания, что твой вид есть твой долг женщине. Был небольшой мороз, очень светлое небо, бодрящая свежесть, один из прекрасных московских зимних дней, которые почему-то стали редки. Или так кажется? А между тем такие дни и есть Москва, и нежный запах свежести - Москва, и неповторимые развороты некоторых улиц, ничем, может быть, не примечательных, лишь тем, что они - Москва. Город любишь, как человека, любишь потому, что любишь. Петр Николаевич купил целлофановый кулек с цветами - две тяжелые, как виноград, грозди гиацинтов, голубую и розовую, с нежным запахом. Он был чувствителен к запахам и внимательно посмотрел на Катю, как она - изумляется цветам или спокойна, равнодушна, современный человек. Лицо современного человека было розовое, как гиацинт, и спокойное. Он спрятал цветы под пальто. Удачно совпало, и Наташа дома, и Катя свободна. А вдобавок весна в этот день пробивалась сквозь зиму, снег и лед, как запах гиацинтов сквозь драповое пальто. - Чувствуете? Я чувствую весну, как какая-нибудь там букашка-муравей, под листом, под корягой. Чувствую, что-то хорошее будет, а что-то - это весна... Мы с вами подходим к дому, где Пушкин жил в тысяча восемьсот тридцать первом году. Здесь у него бывали Денис Давыдов, Языков, Баратынский, Вяземский и, конечно, Нащокин Павел Воинович. Гостиная была обклеена обоями под лиловый бархат с выпуклыми цветами. Его первая квартира... А следующий дом - мы пришли. Молодая женщина выглядела так, как будто играла в снежки, где-то бегала и сейчас опять побежит. Гидом быть она не захотела. То, что висело в ее доме на стенах, имело к ней самое непосредственное отношение, но ее не интересовало. Чудесные предки, верно. Но люди склонны переоценивать предков, особенно в последнее время. Ей стало скучно, когда Петр Николаевич подвел Катю к портретам и стал рассказывать, кто на них изображен. Она присела перед зеркальцем у туалета с намерением причесаться. Помахала гребенкой, помахала щеткой и встала... Темно-синие волосы торчали, как у шестиклассника на большой перемене. Предки, нарисованные с разной степенью искусности и искусства или изображенные на старых фотографиях, тепло укутанные в бархатные рамки, взирали на наследницу благосклонно. У многих из них тоже были такие лица, как будто и они что-то натворили. Миленина поставила цветы в воду, стала накрывать на стол. Она явно боялась, что ее отвлекут от дела и о чем-нибудь спросят. Она колола сахар, как колют орехи, потом стала резать хлеб, сыр и вообще крошить всю еду, - казалось, она собиралась из всего, что было в доме, сделать салат. Петр Николаевич обратился к ней: - Наташенька, у тебя был другой портрет. Я его не вижу. - Музей выпросил. Петр Николаевич снял со стены фотографию грустного генерала в коричневой, местами порозовевшей бархатной рамке. Миленина подошла. - Дядя Саша. Девять человек детей. Храбрый безрассудно. Добрый, благородный, милый. Пупсик. Давно умер. - Вот так она рассказывает про своих знаменитых родственников, - сказал Петр Николаевич. - Этот дядя Саша, пупсик, был прогрессивнейшим деятелем государства Российского. - А как я должна про них рассказывать? Встать в позу, завернуться в римскую тогу? Они были замечательные, умные, просвещенные, преданные отечеству... их любили... и они любили. И умерли. Все как один, - закончила она, смеясь, и опять удрала, туда, где ее ждали, где шла жизнь без портретов, без старинной мебели, без желтоватых иссыхающих бумаг. Наташа давно хотела отдать их Петру Николаевичу, но он считал, что они вместе должны их перебрать. Она не спорила, бумагам, видно, еще долго предстояло лежать на прогнувшихся книжных полках. Большая комната спокойно, естественно вместила два с половиной столетия и не казалась перегруженной. Историческое имело свои места на стенах и у стен, а современное: сумка Аэрофлота, бархатные брюки, пестрый платок, журналы, газеты, сигареты - без закрепленных мест сбивалось к столу и хозяйке. Комната была как город с современным центром и историческими окраинами. Петр Николаевич стал описывать достопримечательности. Миниатюры, акварели, гравюры из тех, что висели пониже, снимал с гвоздиков. На обоях открывались ровные темные пятна. Катя внимательно осматривала эти пятна. - Не слушает, - обиделся Петр Николаевич. Он вел экскурсию, старался, выдавал эрудицию, был блестящ, воодушевлен и внезапно обнаружил, что слушатели изнывают от скуки. За столом у него еще больше испортилось настроение. Женщины разговорились и болтали, тратили драгоценное время неизвестно на что. Общего отношения к шнурованным высоким сапогам оказалось достаточно, чтобы, еще час назад незнакомые, они стали вести себя как подруги детства. Кстати, он всегда знал, что стоит познакомить людей, как у них начинается отдельная жизнь, они забывают того, кто их познакомил. Он молча пил чай. Он хотел показать Кате этот дом, потому что старина тут была теплая, живая, а историческим - все, любая мелочь, даже ракушка, которую какой-нибудь дядя, пупсик, не поместившийся на стене, привез из путешествия на Цейлон в тысяча девятьсот десятом году. Петр Николаевич здесь все знал наизусть. Однако сегодня, снимая со стены акварели, он обратил внимание на одну, которой раньше не было, Наташа ее, видно, откуда-то вытащила. Акварель была подписная: Максим Воробьев, Петербург. Виды Петербурга теперь уже редко встречаются. Акварель немного выцветшая, серенькая, тронутая невидимым розовым. Лодка с цепью. Адмиралтейство. Небо. Вода. Розового как будто нигде не было, но все-таки оно было... - Натали, откуда она? Вон та акварель. - Кто? Что? Не знаю, - ответила Миленина голосом, каким шестиклассник отвечает на вопрос, кто разбил стекло. - Ее раньше не было. - Была. Катя посмотрела, куда показывал Петр Николаевич. И маленькая картинка отделилась от стены и поплыла к ней с лодкой, с водой и небом, с прозрачностью и легким туманом, с часом, когда кончается день и начинается вечер, с весной, которая еще не наступила, с ожиданием чего-то, с обещанием, с вечностью, с безнадежностью, с Сенатской площадью, с Петропавловской крепостью... Удивительно, как она ее не увидела, зато теперь видела только ее. - Максим Воробьев, его сюжет, его Петербург, - сдержанно пояснил Петр Николаевич. - Как же могло так все сохраниться? - спросила Катя, обводя взглядом комнату. - Обстановка из имения, - ответил Петр Николаевич. - Во время революции крестьяне собрали вещи в доме, погрузили на подводы и привезли сюда к маме, в Москву, - сказала Миленина. - Очень просто, - комментировал Петр Николаевич с таким видом, как будто сам руководил транспортировкой. - А дом был белый, с колоннами. Аллея. Парк. Пруды... - Китайская беседка, - вставила Миленина. - И отдельное кладбище. - Кладбище у всех отдельное, - улыбнулась Миленина, - я его помню. И надгробья домиками помню, со странным названием - голубцы. - У вас должно быть глубокое чувство истории, - сказала Катя. - А у меня его нет, - весело отозвалась Миленина и встала из-за стола, - мои дорогие, я должна собираться в темпе, одеваться и бежать сломя голову на работку. Вы сидите, допивайте чай, ни на что не обращайте внимания. Она загремела ящиками, раскрыла огромные военные ворота шкафа-башни, они заскрипели, весь старинный город пришел в движение. Гремя, катились повозки, шла, приплясывая, пестрая толпа цыган, от которой вдруг отделилась одна цыганочка и умчалась куда-то с во