сково сообщил художник. Сидя дома, он готов был все время жевать. Ей, впрочем, это нравилось. Муж просит есть, в этом было что-то правильное. - То ли ты так вкусно готовишь, что мне все время охота есть, то ли, наоборот, недокармливаешь, не пойму. Он в третий раз поел супу. - Ну слушай дальше, очень хорошо. "Королевна сказала отцу: "Ты опять не прав!" Видишь, то же самое сказала, что я говорю. Не прав король, не смыслит ни черта, старая перечница. Чего ты смеешься? - Смешно. - А в самом деле, чего он путает? "И тогда королевна вскочила в седло рядом с Транда... Тран..." В общем, с этим самым типчиком и так далее... Неплохо! - Конечно. Сказка есть сказка, спокойно можешь считать этого Трандафира Иванушкой. - Не болтай, кто это мне разрешит. Национальный колорит нужен, и я его им предоставлю. У Петра Николаевича в библиотеке этого колорита навалом, он, пожалуйста, мне даст, вы с ним сговорились за моей спиной, разработали план спасения заблудшей овцы. А то, что ты советуешь, так это ты, матушка, толкаешь меня на халтуру. "Тут самое место попросить прощения", - подумала Катя и сказала: - Прости, пожалуйста. - Думать надо. - Прости. - Простил. А в общем, сказка прелесть, Трандафир по-румынски роза. Ну, розан, скажем, для мужика прозвание "роза" как-то не очень. Но поскольку он, розан, был искусный резчик по дереву, это меня вполне устраивает. Что вообще может быть лучше резьбы по дереву... Ну, конец сказки понятен: "бежим!", "в погоню", великан, которого он выручил, их выручает. Вот видишь, матушка, выручать людей надо. Она похвалила эскизы, безошибочно отобрала лучшие, толково объяснила недостатки там, где увидела их, в заключение еще раз похвалила и... перехвалила. По работе в редакции знала, что его нельзя хвалить, он сердился. Но ей на самом деле понравились некоторые листы, и она забыла, что надо хитрить. Он сразу вскинулся: - Опять делаешь из меня мальчика! Цуцу! - Какую цуцу? - спросила она, с трудом сдерживая слезы. - Простую! Цуцика. Он нес всю эту чепуху от недовольства собой, она это понимала, жалела его и плакала. А плакать, нельзя. - Реви, реви, тебя опять не поняли. Только отойди. От тебя воняет, как от банки с кремом. Что, я опять сказал что-нибудь обидное? - Нет. - Ой, иди ты со своей святостью. Или нет, оставайся, я уйду. - Куда? - Как это куда? Интересно. К себе. И ты не вздумай туда звонить и шляться туда. Сиди дома, читай, вышивай, можешь висеть на телефоне с подругами, Подруги есть? - Есть. Он начал успокаиваться. - Хоп май ли. Туда носа не показывай. А то и так все смеются, что я превратился не знаю в кого, в трандафира. - Дураки. - Между прочим, люди отлично чувствуют, как к ним относятся. Все же видят, что ты их презираешь. Отвечать на эту новую глупость не имело смысла. Он ушел, шаркая домашними тапками и хлопнув дверью. - Я сварю новый суп, - крикнула она ему вдогонку, расстраиваться она не собиралась. Она уже столько расстраивалась, что - хватит. Она наденет красную шерстяную юбку, из материи, пролежавшей энное количество лет в деревенском сундуке, и батистовую сборчатую кофту, повторяющую фасон старых русских кофт. А в уши проденет деревенские серьги. Они сверкают как бриллианты, но они лучше бриллиантов, стеклышки со сказочно сверкающим названием стразы. Бедное деревенское украшение, которое ей очень нравится. У нее еще есть тяжелые, витые, так называемые хороводные цепи, правда, она несколько маловата для них, для них требуется девушка рослая, краснощекая, с толстой косой ниже пояса. Но все равно они ей нравятся, и она может их навесить на себя. Все это мода двенадцатого этажа. Она постигла ее. Прошло то время, когда, спускаясь с четвертого этажа за почтой или вынося мусор, она, Золушка с ведром, прислонялась к стене и провожала глазами видения, нимф двенадцатого этажа. Некоторые приезжали в автомобилях, у них были тонкие фигуры и незначительные лица, они привозили с собой худощавых бледнокожих спутников, банки с соками и пивом. Другие выглядели проще, моложе, среди них попадались хорошенькие, через плечо у них висели холщовые сумки, вроде мешков для картофеля, только немного поменьше. Они робко заходили в лифт, тихонько нажимали кнопку с цифрой двенадцать, вытирали носики чистыми носовыми платками. Автомобилистки с пивными банками вели себя куда более развязно. Были, впрочем, и по-настоящему дерзкие девицы, бандитки, которых Катя поначалу боялась. Но у бандиток тоже были несчастные глаза. Теперь Катя никого не боялась. Больше того, иногда ей начинало казаться, что эти пассажирки скоростного, обитого небесно-голубым пластиком лифта ее побаиваются, она тут с ведром законная, а они в своих паричках и художественных заплатках разведчицы, диверсантки. Но они ехали на двенадцатый этаж, она поднималась до четвертого. И все-таки, в отличие от первой жены, Катя могла считать, что разобралась с этой запутанной проблемой - Женщины и Двенадцатый этаж. Раза два она зашла в мастерскую, нарушая запреты, без предупреждения и приглашения, и убедилась, что там, куда ей вход запрещен, решительно ничего не происходит. Бандитки и паиньки чинно сидят вместе, пьют чай с баранками, смотрят работы, которые им показывают художники, высказывают мнение серьезно, тактично. Атмосфера приятная и деловая. - Тебе чего? - недовольно спрашивал Арсений. "Все ясно", - сказала себе Катя, когда и во второй раз застала ту же картину. Катя дала себе слово больше не появляться, она не будет там сидеть и пить чай из кружек, смотреть работы и рассуждать об искусстве. Каждому свое. Сходить с ума нечего, пусть лифт работает с перегрузкой, пусть двенадцатый живет как хочет, ее это больше не интересует. Она приняла это решение после очередного хамства, два дня плакала, а когда кончила плакать, поняла, что надо это число записать крупными буквами и радоваться. Теперь она придет, если ее будут очень просить. В том, что будут звать, она не сомневалась. И оказалась права. Ей по-прежнему внушали: не смей туда ходить, это наша фабрика, наш завод, рабочая площадка, святая святых. Женам вход запрещен, как на корабль. А потом он звонил другим голосом: Катик, принеси бутербродик. Или: Катик, вздуй кофейку, я спущусь или ты поднимешься? Сейчас он тоже позвонил: - Катя, зайди. Гремя хороводными цепями, как кандалами, она влетела в лифт и нажала верхнюю кнопку. Из лифта вышла неторопливо, маленькая, важная. Она шла по коридору, сама чувствовала, что важная, и улыбалась тоже важно, сановно. Перед дверью мастерской постояла, приводила улыбку в порядок и вошла, звякнув цепью. - Привет, - сказала небрежно, соревнуясь с нимфами. - А-а-а, ты. Он сгорбился у стола, показал ей на кушетку и продолжал рисовать. Он работал с тою же беспощадностью к себе, с какой не работал. Поза казалась неудобной, неправильной, наклонялся он слишком низко, волосы ему мешали, лезли в глаза, он хмурился, что-то шептал. Он был талантлив, она знала это, сам он этого не понимал. Кто, кроме нее, может внушить ему это, подарить веру в себя. Это ее главная жизненная задача, эта трудность ее увлекла, за ней она пошла, бросив хорошего, достойного человека, благополучный дом. Она все выдержит, будет с ним, она верит в него, и, хотя ей еще будет трудно невероятно, скука ей не грозит. Она тихо прилегла на кушетку, прокрустово ложе, пружины бронзовые, сильные, злые, впиваются в бока. Конечно, ее убивали его долги, с долгами новую жизнь не начнешь. Иногда она сожалела, что знает правила игры в "можно и нельзя" слишком хорошо. Он их не знает. Она украдкой оглядела стены, мастерская выглядела как жертвенный алтарь какому-то жадному богу. До новой жизни было далеко. - Посмотри, трандафир трандафиркин. Он протянул ей листы. Два из них были очень хороши, она не осмелилась их похвалить. Сказала суховато, как редактор: - Эти мне нравятся больше остальных. Поздравляю. - Ясно, трандафиркин. Ты глазаст. Мне тоже. И засмеялся. Понимал, радовался. - Я хотел с тобой к Петру сходить, но передумал. Я еще поработаю. Я ему тоже хотел эти листы показать, вроде не стыдно. А ты, если хочешь, здесь поспи. Хотя лучше чеши вниз, а то, кто зайдет, увидит у меня жену, Позор. - А не жену? - Совсем другое дело. - А я бы при всем желании не могла больше лечь на эти пружины. - Не ври. Пружины хорошие. Лучше не бывает. - Вот пусть на них не жены ложатся. На здоровье. - Ну, ну, ты так не шути, хуже будет. - С некоторых пор со мной все в порядке, и хуже быть не может, а лучше - может, - засмеялась Катя и похлопала его по щеке. - Спятила? - ласково спросил он. - Колдунья несчастная. Забудь сюда дорогу. - Поедете до конечной станции, а там еще немного на автобусе, проведаете моего старого друга, - сказал Петр Николаевич, - раз вы себе такую работу придумали, голубчик, со стариками возиться, вот и возитесь. Поезжайте, не пожалеете. Это последние старики. - Да бу-удет вам панихиду разводить, - в грубоватой своей манере ответил художник. - Давайте адрес. Автобус бежал по пересеченной местности, то поднимался, то опускался, как лыжник на лыжне. Наконец встал и вывалил пассажиров в грязь. Это было место, которое стало Москвой, но не перестало быть деревней. Грязь была деревней, и воздух был деревней. И несколько женщин деревенских вышли из автобуса, и несколько таких же сели в него. Детки резвились вокруг. Городскими были лишь дома-башни, пришельцы-великаны. Надо было перейти овраг, чтобы подобраться к этим домам. А его внезапно охватила тоска. Что он делал тут, зачем штурмовал овраг, увязал в снегу и грязи. Ведь еще немного такого мельтешения - и он пропал как художник. Не работается ему, он измучился, Катю измучил. Потому, наверно, и коллекционером стал, в этом отдушина. Он идет, в кармане у него письмо, написанное Петром Николаевичем к другу своему и бывшему коллеге по Литературному музею. "Примите моего молодого друга, талантливого художника Арсения Ивановича..." И вот он спешит, почти бежит, умирая от нетерпения, от желания поскорее увидеть не коллегу, нет, а какие-нибудь вещи его, сохраняющиеся с незапамятных времен у таких стариков, у последних стариков. Что ему надо? Все равно что... хоть даже ключик медный, хоть колокольчик ломаный, никому не нужный... Он бы его отчистил до блеска... А сколько у него колокольчиков? Когда хотят поразить воображение свежего гостя, то ведут к нему, он достопримечательность двенадцатого этажа, состоящего из многих достопримечательностей. У него колокольчики с потолка свисают. Сами не развешивают, а он, дурак, развесил. Для того чтобы услышать мужественные сдержанные похвалы: "Вот это да". Когда-нибудь он все сорвет, будут у него белый потолок и белые стены, этим он будет отличаться. Он знал, что увидит сейчас человека блистательно образованного и интересного. Петр Николаевич сказал: "Ради этого старика не жалко и сто километров проехать. Жаль, я болен. Передайте ему мой привет". Вот в каком-то из трех одинаковых - не отличишь - домов и живет этот старик. Арсений постоял, посмотрел на окна, потер виски и повернул обратно. Представил себе, как он сейчас начнет дрожать, все хотеть, криво улыбаться, осторожно спрашивать: а с этим вы не хотите расстаться, а у вас случайно нет рамочки левкасовой?.. Когда-то надо очухаться, когда-то - это сейчас... Будет у него белый потолок и белые стены, а потом когда-нибудь он их распишет... Книжку румынских сказок он сдал, но доволен ею не был, в отличие от Кати. Та высоко ценила добротную работу, редактор в ней гнездился глубоко, будь здоров, маленький железный редактор, твердо знающий, что хорошо, что плохо. Когда она не была его женой и сидела за столом в соседней комнате, она казалась провинциальной беленькой девчонкой, любительницей мороженого и культпоходов в кино. Правда, довольно скоро она там сделалась профсоюзным боссом. Он уже жалел, что поддался панике. Это не метод, а трусость, глупость, надо было пойти и там держаться сдержанно и благородно. Это было бы правильно. Но возвращаться не стал. Ушел - ушел. Значит, не судьба. Может быть, когда-нибудь потом, когда все его дела будут не в таком разладе. Такие книжки, как румынские сказки, он как блины может печь, только не хочет... Когда он сам будет доволен, а не уважаемый редактор Екатерина Ивановна, тогда в виде премии и заслуженного отдыха... А сейчас в виде премии есть Петр Николаевич и под диваном у него лежат гравюры, две из них ему обещаны. Обещанного три года не ждут, решил художник, человек устал, человеку надо отдохнуть, и направился не в мастерскую, а обратно к Петру Николаевичу. Он, разумеется, не собирался рассказывать, что его охватили чувства, здорово похожие на угрызения совести и раскаяние. За пять лет дружбы он привык бегать к Петру Николаевичу, как говорила его мать, надо - не надо. Толкнуть калитку, где это еще в Москве калитки в центре города, подняться на крыльцо, а крыльцо где еще найдешь? Где увидишь просторные холодные сени и комнату, именуемую библиотекой? Чувство соприкосновения с чем-то удивительным, ни на что не похожим, которое он испытал при первом знакомстве с Петром Николаевичем, не проходило. И когда художник открывал высокие двери, и дверей таких больше нигде он не знал, - он чего-то ждал. Чего? Он не мог бы ответить. Неожиданной встречи какой-то, которую всегда ждет человек. Она происходила каждый раз в этом белом, плывущем из прошлого в будущее доме, - может быть, просто это и была встреча с этим домом? И он продолжал ее ждать. - Привет, - сказал художник невыносимо фальшивым тоном, который так не подходил этой комнате, комодам, книгам, потолкам и хозяину. - Привет, - ответил Петр Николаевич, как будто не полтора часа назад они расстались. - Откуда вы, прелестное дитя? - Ехал, ехал, не доехал, - сообщил художник. - Дела. Деньги зарабатывать надо. "Натворил чего-нибудь", - подумал Петр Николаевич. - Катрин хочет видеть меня в обойме, она держит курс на официальный успех, хотя согласилась бы и на неофициальный. Но, помилуй бог, я же не Эжен Кузнецов, рисовать разбитые часы и львов с вытекающими внутренностями не буду, и я не Васек, который свою жену рисует по частям. Я бы на Катьку посмотрел, если бы ее рисовать по частям! "Что несет! - подумал Петр Николаевич. - Бедная Катя". - Может быть, вы думаете, что я не могу хватануть свой кусок славы? Сенсации? Фантазии, думаете, мало? Могу. Школа у меня есть. Не хочу, понимаете, не хо-чу! Екатерина честолюбива, вас это, может быть, удивит, в этой маленькой блондиночке, такой на вид тихонечке, кроется ба-альшая сила и ба-альшое честолюбие. "Ничего ты не понимаешь", - подумал Петр Николаевич. - И самое правильное, я думаю, было бы ей завести ребенка, оставить меня в покое. - А я бы крестным был, - сказал Петр Николаевич, - не возражаете? - Само собой! - согласился художник, он был страшно возбужден и еще не выговорился. - Ребенок на четвертом этаже. Екатерина Ивановна при ребенке, а я бы спокойно разобрался в том, как я хочу и как я должен рисовать. Не надо забывать, что я график. Хотя какой ребенок, когда у меня долги, за которые в долговую яму сажали и правильно делали. Не может быть и речи о ребенке. Кроме того, я вас уверяю, что Катю никакой ребенок не угомонит: вы обратили внимание на ее глаза? Это же глаза одержимого человека, серые, а в них серебро сверкает. Искрой бьет, автогеном, а иногда светлый голубой луч. Если ее по частям рисовать, то одни глаза брать. Серию такую сделать. А назвать знаете как? "Идут танки" или что-нибудь в этом роде. Она танковая. Я ее уже в мастерскую приглашаю сам. Никому не говорю, все думают, что она по собственной инициативе туда шляется, а на самом деле я ее зову, уже восемь раз приглашал, я записываю на календаре. Я ее рисовать собираюсь. Глаза, губы и руки. Все отдельно. У нее руки тоже значительные, крупные, непородистые, сильные. И красивые. Автогенщица. К другу вашему я не пошел, подумал: зачем я пойду? Не пойду, и точка. Вы, наверное, беспокоились, что я вас там компрометирую, все хватаю руками... - Бог с вами! - Катька довела меня своей политикой "холодной войны", и устал человек, человеку надо отдохнуть. - Довольно странная у вас поговорка, мой милый, от чего вы устали? - Я сказал, от себя самого. Час битый толкую, устал. Долги, творческий упадок, злая жена. Мало? Боже, что это? Художник присвистнул и замер, пораженный. Перед ним на маленьком черном столике стоял серебряный кубок на массивной ноге, с крышкой, увенчанной человечком, который, несмотря на крошечные размеры, был воплощением воинских добродетелей, любил выпить и погорланить песни; Смеяться и плакать хотелось при виде его. Художник смотрел на кубок долго, думая о том, как некоторым людям везет, они находят такое. А потом он вдруг подумал, что все это не случайно, так и должно быть. Пусть другим достается, а он кубок посмотрел и может к себе в мастерскую топать и делом заниматься. Он _посмотрел_, и ему достаточно. А если не достаточно, то будь он проклят, ничего из него не получится, станет он как Лариса. Но не будет этого. Кубок был тяжелый и одновременно производил впечатление легкого, воздушного, был расчеканен ананасом. Из тех, видно, какие привозили в шестнадцатом-семнадцатом веках в Москву в посольских дарах. Это маленькое непостижимое чудо светилось тусклым серым цветом, какой испускает очень старое серебро, этот свет и цвет могли быть только у такого серебра, ни у чего больше. Вот уберет сейчас Старик кубок, но художник уже никогда его не забудет. Через десять и через двадцать лет будет помнить этот кубок. Он взял его в руки, провел пальцами по выпуклостям, ощутил прохладную, но не холодную поверхность, серебро никогда не бывает очень холодным. - Нюрнберг, семнадцатый век, - определил художник. - Верно. Я давал его в музей, он у них два года был, а сегодня они мне его привезли. Вернули как порядочные люди, - сказал Петр Николаевич, глядя на кубок с дивана. - Я сам его забыл. Художник не отрывал глаз от кубка. В этой темной комнате со множеством темных вещей старое серебро смотрелось так, как надо. Оттого, что подобные вещи мы видим в музейных залах, освещенных на-подобие операционных, за стеклами витрин, мы не знаем даже их свойств и возможностей. Вот здесь, на черном дереве столика "квин Энн" (или нет? Неизвестно), отражаясь в потертом стекле старого зеркала, кубок на месте. - Этот кубок, надо полагать, приехал в Россию еще до царя Алексея Михайловича Тишайшего. - Наверно, - прошептал художник. Ему хотелось уйти, унося с собой ощущение встречи с прекрасным. Он испытывал чувство восторга, не омраченное жадностью, стремлением заполучить предмет. Он попытался скрыть свое волнение. Оно не имело отношения к кубку, ни к чему не имело отношения, а только к волшебному предчувствию работы, по которой он истосковался. Петр Николаевич приписал молчание и волнение художника совсем другому. Вошла Надежда Сергеевна, оглядела молчащих мужчин, сказала: - Погода сказочная. Любите солнце, живите с солнцем, так мы раньше говорили. Выспренне, но правильно. И... все еще впереди, поверьте мне. Никто не отозвался на ее бодрые слова, они были чересчур бодрыми. Маленькими, изуродованными подагрой руками она стала перекладывать предметы с места на место, наводя порядок, но все то же и получалось, чти было. Двое хмурых мужчин, темная холодная комната, книги, бумаги и нереставрированные вещи. - Меня на работе считают хвастуньей, высмеивают, что я все время чем-то хвастаюсь. Неужели я хвастаюсь? Чем? Девочки молоденькие, раньше считалось, что библиотекарши всегда старушки, а у нас ни одной старушонки, только молодые интересные женщины, а с женихами как-то неважно, нет женихов. Должна вам сказать, что эти интересные женщины все время говорят о болезнях, жалуются на здоровье и рассказывают о несчастьях. Я им говорю: милочки, если у вас что-нибудь болит, расскажите об этом одному-единственному человеку - своему врачу. - А они? - спросил художник. - Говорят, что у них нет своего врача. - Тоже правильно. - Что-то я не слышала никогда, чтобы ваша Катя разговаривала о своих болезнях. - У нее был свой врач. - Ну ладно, улыбнись, красавица, на мою балладу, - она заглянула в глаза Петру Николаевичу. - Чем же я хвастаюсь? Только мужем и его родственниками. И не хвастаюсь, а горжусь. "Что такое, - растерянно думал Петр Николаевич, - мужество перешло к женщинам, а мужчины, вот они..." - Я получила сегодня письмо от двоюродных сестер Петра Николаевича, Веры и Нины, и чудные фотографии. На одной надпись знаете какая? "Это юность издалека машет белым рукавом". - Ты своим дамам показывала? - Конечно. И письмо читала. - Хвасталась? - Посмотри, они обе чудно выглядят на фоне пальм и лазурного берега. Эти пальмы меня умиляют. Арсений, вы тоже чудно выглядите. Она всех хотела поддержать, приласкать, такие периоды у нее сменялись другими, когда она лежала, читала, молчала, никого не хотела видеть. Это состояние проходило, и она опять становилась самой доброй, самой доброжелательной и веселой женщиной. И уверяла, что у всех еще все впереди. После того как Катя передала ей советы врача, она была только в хорошем настроении, оживленной, говорливой, покупала продукты на рынке, прибегала в обеденный перерыв домой. "Для меня _потом_ не существует, существует только сейчас, - говорила она девочкам в библиотеке, когда они уговаривали ее поберечь себя на "потом", - нет такой проблемы". - Ну-с, какие у нас проблемы? - спросила она, нарезая холодное мясо своими плохо работающими руками. - Вот если я вас накормлю и выгоню на улицу, у меня не будет проблем. А что вы так ненатурально молчите, вы поссорились? Молчат. А помнишь, Петя, как мы когда-то много разговаривали. - Без конца. О чем? - Обо всем. Мы не просто разговаривали, а договаривались, по всем пунктам, о каждой книге, о каждом человеке, о запахе, цвете... так важно казалось выработать на все общую точку зрения. - Я совсем не уверен, что ты так к этому стремилась, но мы действительно все выясняли, хороший писатель или нет, хорошее блюдо или... - Кстати, все готово. Арсений, садитесь. - Надя, не ввинчивайся с едой, умоляю. - Пожалей меня, съешь мясо и помидор. - С ума сошла. - Посмотри, какой помидор, какого он цвета. Съешь что-нибудь. Творог, сметану. Яйцо, сок. - А потом пойдем гулять, - сказал художник. Надежда Сергеевна весело посмотрела на него: - Вот правильно! - Вкусно пахнет. Я был не голоден, а теперь захотел есть, - сказал он. - Сейчас все съем. - Вот и ешьте, - сказал Петр Николаевич. - Как я рад, Надюша, что у тебя никогда не было женского кулинарного честолюбия. У моей мамы оно появилось под конец жизни. - У моей мамы его не было, - заметила Надежда "Сергеевна. - А у моей, - сказал художник, - даже не знаю, настолько ее самой никогда не было дома. - Арсений, миленький, - обратилась Надежда Сергеевна к художнику. - Я убегаю и полагаюсь на вас, на ваше благоразумие. Поедите, отдохнете немного - и на улицу, на солнце. - Ты раньше не была так солнцелюбива, - пошутил Петр Николаевич. - Это открылось под конец жизни, как кулинарные способности твоей мамы, - ответила Надежда Сергеевна. - Ну, никто больше нами не командует, - сказал художник, когда Надежда Сергеевна ушла, - можем делать все по-своему. Хотите, заварю крепкого чаю? Или кофе? И спасибо за кубок. - За что, друг мой? При чем тут кубок? - Я знаю, - ответил художник. - Есть будем? - Вы. - А гулять? - Посмотрим. Вот о чем я хотел с вами поговорить, только выслушайте меня, не перебивайте. Все мы смертны, и я, по-видимому, тоже. Никакого особенного наследства после меня не останется, то, что было, развеялось, раскидалось, и бог с ним. Но то, что есть... Что связано с Пушкиным, это для меня самое дорогое, отдать надо в Пушкинский музей. Библиотеку тоже. Кубок и лиможскую эмаль возьмите себе на память... Петр Николаевич сидел на диване очень прямо, спокойно. Художник увидел, как прекрасен, отрешен от жизненной суеты и как страшно одинок этот старик с блестящими яркими глазами и как он добр. Художник молчал. - Понятно? - Петр Николаевич ободряюще улыбнулся ему. Улыбка прощала, отпускала грехи, суетность, алчность, невежество, улыбка говорила: не огорчайся, ничего страшного нет в том, что происходит, что одна жизнь с ее ошибками прокрутилась до самого конца - моя, а другая - твоя - начинается. Не стесняйся того, что ты молод, здоров и всего тебе хочется, говорила улыбка, и не жалей меня, моя жизнь была. Я страдал, я любил, я мерз и отогревался, я жил, остальное неважно. Поверь, милый художник, это главное. Не стесняйся самого себя, твоя сила в том, что ты молод. Старик встал, легко нагнулся и вытащил из-под дивана удлиненный пакет, завернутый в холстину. Развернул, поставил на стул небольшую картину в черной раме. Стал поворачивать стул, ища правильное освещение. Картина изображала сцену в корчме, людей, пьющих и поющих, прославляла радости жизни, как принято говорить, но производила грустное впечатление. Художник вглядывался в некрасивые лица, в коричневую темноту старой живописи. - Мы приписывали ее... да это неважно, пожалуй, кому мы ее приписывали. Теперь я слышал разные мнения. И сомнения. Ну, судите сами, вы ее видите. Гуляка там танцевал, уперев руки в бедра, штаны были ему велики и болтались, а он все танцевал, другой обнимал упитанную девушку в чепце и в белом фартуке, сдобную булочку, третий колошматил палкой по медному тазу, горланил песню, совершенно упился. А на столе стояли прозрачные бокалы, штофы, бутыли, глиняный желтый кувшинчик, оловянное блюдо, нож, солонка, хлеб, лимон. Из окон, распахнутых в сад, видны были зеленые деревья, в дверях какое столетие подпирала косяк женщина, держа за руку мальчика, мальчик хотел войти, но женщина его не пускала, считая, видимо, трактирную обстановку неподходящей для юного голландца, а ей самой было любопытно, и уйти она тоже не могла. Петр Николаевич вернулся на диван. - Благодарю вас, - сказал художник. - Что-то вы меня сегодня подозрительно часто благодарите. Я не привык видеть вас таким вежливым. Ни к чему это, мой друг. В детстве мы в таких случаях говорили: тронут, двинут и опрокинут. - Я теперь тоже буду так говорить, - улыбнулся художник. - Это мне годится. - Я любил голландцев. Эту картину мы считали украшением собрания. Мы - это они, родители и их родители. Я ее отдавал в реставрацию. Неплохо они ее сделали, правда? Ее вы отвезете... - он назвал городок, о котором рассказывал Кате, - ...там есть галерея, очень недурная, заодно ее поглядите. Я вам вообще советую, друг мой, объехать эти маленькие городки и посмотреть тамошние собрания, вам это много даст... - Хорошо. - На кладбище найдете могилу Милениных, подойдите к ней. - Если хотите, я буду раз, в год ездить на эту могилу. - Не надо, мой друг. Когда-нибудь, если попадете туда, вспомните. - Да-да, - художник прижался лицом к руке Петра Николаевича. - Я сделаю все. - Не плачьте, мой друг дорогой. И ничего не надо делать. Я верю в вас, знаю, что вы талантливы, вы еще не нашли себя. Найдете. Будете работать, станете большим художником. Катя поможет. Меня вы будете помнить, я знаю. Что же еще вы можете сделать? Надежде Сергеевне будет плохо, она не привыкла жить без меня. - Я ее не брошу. - Знаю. Больше Петр Николаевич не выходил из дома и почти не вставал с дивана. Жена взяла отпуск, ухаживала за ним, хотя он ничего не просил и не требовал, не жаловался на боли, чтобы не огорчать ее. Просил только, чтобы Надежда Сергеевна сидела рядом, держала его руку, и они разговаривали. Раньше им некогда было поговорить. - Помнишь, Надя, как мы с тобой ездили на Кавказ? - Войлочные шляпы были тогда популярны. Мы их носили. - Помню я эти шляпы. А как мы загорали тогда - как негры. Тебе загар был к лицу. Все-таки мы молодые лучше знали, как жить. А потом забыли. - Кто забыл? - Все думаю, как бы сложилась наша жизнь, если бы я больше любил плохую погоду, меньше увлекался городами и если бы ты разделяла мои увлечения. - Типично мужская несправедливость, я всегда была на твоей стороне. - Но иногда не могла скрыть разочарования. - Обидные слова. - Не для тебя. Я все думаю, почему я так мало успел в жизни, так мало сделал, а кажется, что мог... - Ты написал хорошие книжки, говорю как библиотечный работник. - Какие-то годы я совсем мало писал, когда по музеям работал. - Не забывай, время. - Я сознавал ясно: все растащат. А я все-таки русский человек, я не мог смотреть равнодушно. Я понял: надо спасать. Молодой был, сильный. - Ты спасал. Жаль только, что библиотеку миленинскую не спас... - Миленинская неприспособленность, легкомыслие, если угодно. Усадьба именем разбойника называлась, они строили и ломали, копили старину и разбрасывали. Миленины не только академиками, художниками и военачальниками были. Прадед Сергей, который подарил усадьбу гувернантке, приказывал зайцев пускать в дом, а сам верхом на лошади с компанией всадников гонялся по комнатам за бедными зайчиками. А в тысяча восемьсот пятидесятом году, когда Николай Васильевич строил большой дом, ему понадобилась китайская башня, а китайская башня это что? Вогнутая крыша. А где гарантия, что она, вогнутая в российской-то глуши, не свалится на голову? Он объявил, что даст вольную тем, кто найдет в лесу стволы, от природы искривленные так, как нужно. Четверо получили вольную, а китайскую крышу эту ты видела. Дед был другой. Общественный деятель, дом держал открытый, - впрочем, все Миленины были гостеприимны, - дружил с самыми выдающимися людьми в государстве, денег никому не жалел, был справедлив, щедр... А мне надо было идти работать в МУР, раз меня волновали расхитители государственных богатств. Мы - антикварная держава. - Пистолета на боку тебе не хватало. - Твое амплуа - разочарованная красавица. - Вот, выпей молока. - Признайся, ты к этим проблемам безразлична. По тебе, провались оно все, все картины, все исторические здания, все фарфоры, книги... - Книги? - Вот ты себя выдала! - Наверно, я очень прозаическая личность. - Прозаическая не скажет про себя, что она прозаическая. - Я люблю то же, что и ты. Но я всегда все узнавала от тебя. Помню, мы гуляли с тобой и с кем-то еще по Метростроевской, давно это было, и ты рассказывал о доме двух "архивных юношей", братьев, приятелей Пушкина, потом о домике Нащокина, цитировал письма... "Вечер у Нащокина, да какой вечер! Шампанское, лафит, зажженный пунш с ананасами", ты называл точные даты, потом мы зашли во двор, где помещалось "Московское заведение искусственных минеральных вод" доктора Лодера, ты там показывал, как гуляли пациенты доктора Лодера, как он учил их ходить и дышать, как они были одеты, о чем разговаривали между собой, как возникло слово "лодыри"... Но ты не знал, что потом я несколько раз повторяла эту экскурсию для своих подружек и даже для сотрудников библиотеки с неизменным успехом. - Вот как! - Я светилась отраженным светом, что для женщины, пожалуй, естественно. Для такой, как я. Но я полюбила все, что ты любишь, включая китайское искусство. Он был доволен, смеялся. - Я всегда подозревал, что у тебя двойная жизнь. А китайское искусство, ты права, его нельзя не любить. Дай, пожалуйста, ту чашечку, пусть постоит около меня. Давно ее в руки не брал. И вон вазу ту, эпохи Мин. Это пятнадцатый век, хочешь, научу тебя, как узнавать? Возьми вазу в руки, не бойся. Тут руками смотреть надо. Чувствуешь сало? Это Мин. Чувствуешь сало? Это и есть подлинный Мин. Теперь ты его всегда сможешь узнать без меня. - Да, конечно, спасибо. Она подавала ему то, что он просил, ставила на стол, укрытый попонами, оберегаемый, стоящий тут на вечном хранении. А сама выходила в ванную, плакала там, умывалась и возвращалась к нему с невозмутимым лицом" Красивые лица по-особенному невозмутимы. - А все же стол мы сохранили, - как-то сказал Петр Николаевич, - теперь можем и отдать. Она спросила: - А кому же мы его отдадим? - Надо подумать. Ты сядь, - попросил он ее. - Я совсем не вижу тебя сидящей. - Я только делаю, что сижу. - Нет. Это было раньше. А теперь ты только делаешь, что уходишь. Ты всю жизнь уходила на работу раньше меня. Я думал об этом, это несправедливо. Особенно зимой. - Да у нас как-то не учитывают зиму. Но я отношусь к этому просто, встаю и иду. Даже приятно. Хотя в метро видишь, какие люди по утрам невыспавшиеся. Я думаю, значит, и у меня такое опухшее личико. А сама спать уже не хочу. - Спать-не хочешь, есть не просишь. Вина не пьешь, Платьев себе не шьешь. Сколько лет у тебя это платье? - Ну, знаешь! Оно новенькое, с иголочки. А костюм-джерси? Почти не надеван. Я не виновата, что люблю только юбки и блузки. Одежду нашей юности. - Я тебе блузок не покупал, - каялся Петр Николаевич, рвал ее сердце. - А это? Она распахнула дверцу шкафа, там висело темно-синее пальто с воротником-шалью из черно-бурой лисы. Надежда Сергеевна его сшила и не носила, только проветривала и закладывала в карманы апельсиновые корки. Она его стеснялась, как родственника-алкоголика. - Будешь носить? - спросил Петр Николаевич. - Никогда, - весело ответила она. Он рассказывал ей то, что она давным-давно забыла. Он словно поставил себе целью заплатить по всем счетам, и болезнь не поторопила, не помешала ему, он все успел. Он даже исхитрился попросить у нее прощения, хотя она всячески старалась этому помешать. - Прощать мне тебя не за что, - ответила она тем монотонным и бесконечно терпеливым голосом, каким приучила себя разговаривать с нервными читателями. - Тогда и ты меня прости. - А тебя за что? - спросил он; - За то, что ты уставала, не отдыхала, скрывала свои болезни и неприятности? За это? За то, что ты меня не выгнала, когда надо было? За это? - Почему? - улыбнулась она. - За другое. - А-а-а, - он тоже улыбнулся. - Это да. Но только не к ней надо было ревновать. - Это деталь. - Хороша деталь. Ни в чем не повинная женщина боялась выйти на улицу, потому что ты ее стерегла в подворотне. - Даже не верится, что это была я. Но лучше не попрекай, а то у меня тоже найдутся воспоминания. - И за них прости. ...Надежду Сергеевну друзья называли трезвой женой безумного мужа, и хотя это были всего лишь ловкие слова, они ей нравились. Она улыбалась своей немного сонной насмешливой улыбкой, как будто не одобряла горячности и увлеченности Петра Николаевича, а на самом деле она избежала участи многих и многих разочарованных жен. Развенчивающая улыбка осталась с юности, тогда была мода на курящих женщин, на юбки с белыми блузками и на такие улыбки. Мода эта прошла. - Я всегда завидовала твоей энергии, - говорила она, - твои молодые друзья, я не хочу их обидеть, казались мне немолодыми рядом с тобой. Ты моложе всех. - Никогда не знал, что ты такая милая комплиментщица. Для этого стоило поболеть. - Поправься, поправься, - шептала Надежда Сергеевна. Немыслимая и невыполнимая задача Надежды Сергеевны облегчалась только тем, что включала в себя множество мелких и выполнимых. Достать нужную еду, нужное питье, нужные лекарства. Петр Николаевич с благодарностью принимал ее заботы и улыбался, пока мог улыбаться. - Замечательно, - хвалил он, хотя не ел. - Люблю всю еду, приготовленную Надиными ручками. Всю жизнь он ел только сыр и колбасу, приготовленные Надиными ручками. Сейчас она стряпала, а ему это было не нужно. Ему хотелось ячневой каши, но ячневой крупы, как на грех, оказалось невозможно достать. Сверкающие новые гастрономы ее не имели, маленькие бакалейные магазинчики ею не торговали. - Такая рассыпчатая, - объяснял он, - и очень горячая, даже немного пригорелая, с корочкой по краям. Это была не каша, а воспоминание о ней, о детстве, о маме, о самом себе, мальчике, который только что проснулся, еще зевает и тянется, мама говорит: "растет", он и рад стараться. Ему надоест, он спрячется под одеяло и как будто опять спит, лень вставать, не хочется мыться, а завтракать очень хочется. Каша сладко сливочно пахнет. День яркий, в елочных и сосновых узорах на окнах, мама делает строгое лицо, но мальчик знает, что она не сердится, а смеется. Петр Николаевич видит все это, этот миг суждено пережить дважды, он чувствует, какой он счастливый, как он умеет тянуться в теплой постели и расти, какая ласковая мама и какая молодая. Каша в горшке очень горячая, хочется съесть ее всю. - Дело в том, - догадывается он, - что ее варили в горшке. Но ни горшка, ни каши больше нет. Нет того мальчика, того солнечного утра и смеющейся молодой мамы, хотя он ясно слышит ее голос и смех и кричит: "Мама, мама!" - Я кричал? - спрашивает он. - Нет, нет. - Сплю, - говорит он, - отчего это? Не знаешь? Это хорошо? - Конечно. Она все чаще убегала в ванную, все дольше там оставалась. Звонил телефон. Петр Николаевич закрывал глаза, телефон отзывался болью. Раньше он нетерпеливо спрашивал: "Меня?" Надежда Сергеевна раздражалась: "От кого ты ждешь звонка?" Сейчас просила как о милости, чтобы поинтересовался, кто звонил. Как-то раз попросил, извиняясь: - Надя, отдай починить те часы, может быть, сумеешь, - показал на подоконник, где стояли каминные часы. Она немедленно схватила их, унесла в мастерскую. Он всегда хотел, чтобы ходили часы, не мог видеть мертвых часов. Надежда Сергеевна изумленно подумала об этой верности себе. Но если нужно, чтобы ходили часы, может быть, он не умирает, не умрет! Немолодая женщина с гордым красивым лицом, глотая слезы, брела по Арбату, тащила тяжелые часы, перевязанные веревками, молила о чуде. Не умирай, молила женщина, не умирай, просила и знала, что не упросить ей на этот раз. Не очень счастливая по виду жизнь ее была счастливой, но узнать об этом дается в последний миг, в самом конце третьего действия, как сказал бы Петр Николаевич. Ах, нет, не сказал бы он так никогда, в сущности, он говорил очень просто и писал просто, подумалось Надежде Сергеевне. Она так просила старого часовщика отложить другие заказы и выполнить ее невыполнимый, как будто от этого зависела жизнь ее мужа. Старый мастер Николай Александрович, трезвый как стеклышко, чисто выбритый, на вид - дипломат высшего ранга, чинивший все знаменитые часы в столице у всех знаменитых людей столицы, принадлежал к тому чудесному типу мастеров, которые дело свое почитают наиважнейшим на свете. Надежду Сергеевну он знал, не говоря уж об ее муже, и часы эти он тоже знал и раза два, если не больше, уже отказывался с ними заниматься. - Провозишься... - говорил он и больше ничего не говорил. Не снисходил до объяснений с невеждами. Часовое дело профессия древняя и тонкая, по всей Москве сколько мастеров наберется, кто может трогать такие часы, - два-три человека, пусть десять. Николай Александрович мог, но у него был недостаток - честолюбие. Он желал, чтобы все часы, которые он "трогал", потом бы уже ходили точно и вечно, и потому брался за такие, в которых не сомневался. Трудности в работе его не пугали, он любил свое дело, он желал только, чтобы "его" часы ходили. Он давал гарантию уже тем, что соглашался. - Николай Александрович... - робко начала Надежда Сергеевна, но мастер только взглянул на часы и скроил недипломатическую рожу: - Эти? Опять? Я же вашему супругу сказал ясно и понятно, с ними провозишься... Бледное, нервное лицо выражало неприступность и легкое презрение, ибо он в самом деле презирал те часы, которые нельзя починить. И любил те, которые чинил. Оттого они у него ходили. - Эк упрямый он у вас,