й плох. А раз строй плох, так, значит, делай социальную революцию, зови коммунистов? Выходит, что так. Поймали за океаном двух шпионов - Боже мой, на кого и на что мы тут только не обрушивались! Пишем и о ловцах ведьм, и о коррупции, и о подлогах, только о самих шпионах ни слова: ну как же, они - жертвы! Да что же это, наконец, такое? Меня вот спрашивают: "Во имя чего все это делается у вас? "И я молчу и думаю: "А верно, во имя чего, зачем?" - Я вам налью кофе, - сказал я мирно. Но он уже не хотел остановиться и кричал: - Почему тот виноват, этот виноват, президент виноват, премьер виноват, английская королева виновата, только коммунисты, даже пойманные за руку, только они ни при чем? Нет, в конце концов, хватит! Есть какие-то пределы для терпения, хорошенького-то понемножку... Он давно себя накачивал для этого разговора, и было видно, что, несмотря на все - на то, что он шеф, хозяин газеты, а я его сотрудник, что его линия совершенно пряма и неуязвима, а у меня и линии-то нет никакой, одно сплошное шатание, что он профессор, а я никто, - он чувствовал себя передо мной все-таки отнюдь не твердо. А я поглядел на его трясущиеся руки, незастегнутый желтый портфель, на бумаги, которые он разбросал по столу, и вдруг совершенно ясно понял, что буффонада, происходящая между нами, никому не нужна и ни к чему не ведет. Единственно, что сейчас требуется, - это прекратить всякие разговоры. Ведь ни себя я не чувствовал прокурором, ни его не считал подсудимым. Кроме того, его положение и с этой стороны было понятнее моего. В самом деле - он хочет сохранить свою газету, которой грозят большие неприятности, и свою незапятнанную репутацию, потому что уж очень будет плохо, если заинтересованные люди начнут копаться в его прошлом. А чего хочу я? Автор уклончивых статей, полных намеков на что-то такое, о чем я не смею сказать громко? Кому страшны мои булавочные уколы? Еще удивительно то, что вокруг этих однодневок разгораются какие-то страсти, старика куда-то вызывают, толкуют ему о какой-то опасности (это мои-то статьи опасны!), а он, пугаясь до смерти, орет на меня дурным голосом и трясет портфелем, набитым бумажной трухой. Как я могу ждать от него чего-то иного? Разве уже вылетело у меня из головы некое письмо, написанное им пятнадцать лет назад, где он уже не вопросы задавал, как сейчас, а просто и уверенно ставил крест на всей цивилизации и говорил, что самое главное и самое важное сейчас - это пронести через этот страшный мир свое бедное человеческое сознание? Ну вот, он и выжил и пронес его, да еще стал героем. Так куда же я его толкаю сейчас, чего я от него хочу?.. В общем, я понял, что надо кончать, и сказал: - Шеф, я все понимаю и со всем согласен. - Ну и отлично! - рассерженно фыркнул он. - Я все понимаю. Дайте мне обратно мою статью - И протянул руку. Тут он сразу осекся, лицо его сделалось растерянным, а глаза близорукими. То, что ему не пришлось хитрить и чертить вокруг меня лисьи петли и, значит, все речи и ультиматумы, которые он так тщательно подготовлял, пропали даром, произвело на него впечатление осечки, как будто он примерился, размахнулся, чтоб ткнуть противника в челюсть, а тот пригнулся или отскочил - и вот вместо упругого ощущения удара только ноет вывихнутая рука, и никак не поймешь: что же случилось? Я взял у него статью и бросил ее на стол. Он пробормотал что-то вроде того: "А вы что, разве хотите сами?.." - и замолк, не зная, что сказать. Я обошел стол с другой стороны, взял чашки - его и свою, - налил кофе и сказал: - Не будем ссориться. Я все продумал и вижу, что нам хотя на время надо разойтись. - Как? - кудахтнул он уже в полной растерянности, охваченный, может быть, настоящей тревогой. Все ведь шло совсем не так, как он думал: я сам уходил, а не он меня увольнял. - На время, на время, шеф! - успокоил я его. И после того, как я произнес это решительное слово разрыва, все мое раздражение, неприязнь, даже чуть не ненависть - все как ветром снесло. Ибо не было уже передо мной врага, изменника, капитулянта, а было, наконец, только препятствие, которое я - наконец-то! - одолел одним рывком и о котором после этого уже не стоило размышлять. - Пейте кофе, профессор, - сказал я и чуть не улыбнулся, потому что и это все ведь было когда-то. Весь последний год я ненавидел этого человека, ненавидел все, что он делает, пишет, организует, редактирует, ненавидел его за все доброе, ненавидел за все злое, а больше всего за то, что он все время менялся в своей роковой значимости. То он был для меня действительно дядей Иоганном, давним другом моего отца, у которого я играл на коленях, - это был, конечно, миф, но так уж повелось издавна. ("Ах, я же помню вас, Ганс, когда вы еще были вот какой! Помните, как вы играли у меня на коленях?" Или: "Вы же играли у шефа на коленях, разве он вам в чем-нибудь откажет?" - это когда надо было замять какую-нибудь неудобную редакционную историю.) Потом пришла война, в город вошли нацистские войска, на фонарях появились повешенные, на улицах - убитые. Нашу семью покинули все. Мы жили за сорок километров от города, и когда Ланэ появился там и пришел сначала к матери, а потом к отцу, впервые проползло по почти опустевшим комнатам таинственное и скользкое, как змея, слово "предатель". Но на предателя он не походил никак, - этакий толстый, добродушно-унылый человек, молчаливо скитающийся по комнатам нашего почти опустевшего дома. Я хорошо помню, как он вздрагивал при каждом выстреле, как подавленно говорил: "Боже мой, боже мой, чем же это кончится?!" Как все остальное время сидел в углу дивана с книжкой в руках, но не читал, а глядел поверх нее, на противоположную стену. Ему не доверяли, при нем не разговаривали. Мать говорила про него: "Предатель", отец говорил про него: "Шкурник", а я украдкой смотрел в его круглые ореховые глаза и думал: "Так вот какие бывают шкурники!" Затем события пошли с невероятной быстротой. На меня сразу свалились смерть отца, убийство и самоубийство в нашем доме, пожар... А дальше началась Восточная война, и все завертелось так, что я сразу потерял счет времени и событий. Тут я впервые услышал, как затрещала по всем швам гитлеровская империя. Наш город, как находящийся в глубоком тылу, еще не бомбили, и поэтому война чувствовалась здесь меньше, чем везде, но меньше - это еще не мало вообще. Война нависала над нами, как грозовая туча. Город заполняли беженцы с запада и раненые с востока, и там, где они жили, лежали или останавливались, постоянно шел разговор о таких страшных вещах, как ковровая и утюжная бомбежка, о том, что в городе стоят кварталы черных развалин, что людей заваливает в бомбоубежищах и они гибнут там. Рассказывали, как из зоопарка после бомбежки вырвались звери и метались по улицам. Они бежали не от людей, а к людям, и скажем, медведь ревел и тряс лапой, страус махал обожженным крылом, а слон становился на колени, поднимал хобот и жалобно трубил. Но что могли сделать люди, когда и под ними горела земля? А коралловый аспид, очень ядовитая и красивая змея, похожая на красное и черное ожерелье, по пожарной лестнице заползла на шестой этаж и смиренно свернулось под чьей-то кроватью. И в этих рассказах о развалинах больших городов, об улицах, где ползают африканские гады и трубят умирающие слоны, было что-то и от Уэллса и от апокалипсиса - в общем от легенд о конце мира и тотальной гибели человечества. Очень страшно было слушать также о том, как налетают самолеты. Вдруг начинают сразу гудеть все сирены, воют, воют, воют, люди, как крысы, шмыгают сразу в подполье, а те летят волнами - две, три, Бог знает сколько тысяч, - гудят, гремят и аккуратно выжигают квартал за кварталом. Вот тогда-то от прямого попадания зажигалки и сгорел наш институт. Я хорошо помню эти дни. В подвалы набивалось столько народу, что ни встать ни сесть; раз один старичок-аптекарь умер от инфаркта, и труп его продолжал стоять, так как был со всех сторон зажат живыми людьми. Шептались о русских снегах, о партизанах, о смерти Кубе и покушении на Гитлера, о том, как под ударами Советской Армии трещит восточный фронт, как пала европейская крепость и что одна только надежда у гитлеровцев Neue Waffe - новое оружие - панацея от всех болезней и бед. Уже по тому, как произносились эти слова, можно было понять, с кем ты имеешь дело. Один говорил и сам улыбался, и тогда я отлично понимал: "Какое там к дьяволу новое оружие! Ничего им не поможет! Оружие-то новое, да обезьяна старая (по-немецки это получается очень складно: "Neue Waffe und altte Affe"). Другие произносили эти два слова с угрозой. "Посмотрим, - словно говорили они, - посмотрим, господа, что останется от Лондона и Парижа! Посмотрим, что будет на месте Москвы! Яма с зеленой водой и лягушками". Были и третьи - паникеры. Они произносили эти слова шепотом и заглядывали в лицо: они всего боялись. Четвертые делали значительные физиономии: "Я не знаю, конечно, что это за штука - новое оружие, но я слышал один разговор в бомбоубежище, - говорил очень сведущий человек, очень сведущий! - Это ужасно, ужасно! Бедные матери, бедные их дети!" Пятые - сразу же в крик: "Когда же, господа хорошие, когда же?! Ведь мы сгорим, как моль, пока вы там раскачиваетесь!" "Но оно обязательно появится", - отвечали им шестые, и это была самая тупая, но зато и самая стойкая публика - столпы империи! И оно действительно появлялось, и то оказывалось сверхмощным танком "тигр", то сверхманевренным танком "пантера", то фаустпатроном. Все эти "фаусты", "пантеры", "тигры" должны были кончить войну еще в этом сезоне, а она тянулась, тянулась, тянулась неизвестно куда, и все меньше оставалось земли, куда можно было попятиться. А потом появлялась очередная еженедельная статья Геббельса, и все понимали, что новое оружие еще впереди, еще о нем надо гадать и гадать. А что конец не за горами, чувствовали все. Ужасны были мелочи, говорящие о конце. Например, в магазинах появилось мясо диких коз и кабанов - за килограммный талон два килограмма. Знаменитая "Мадонна" была скатана в трубку и тщательно упакована, а памятники забиты в ящики, спрятаны в подвалы, зарыты. Ходить после десяти часов по улицам запретили. Ползли слухи о шпионах. В окрестные леса будто бы сбросили парашютистов. И было, например, такое: в кафе "Лорелея" один офицер на глазах у публики застрелил другого - встал из-за столика, подошел к другому и бабахнул в затылок полковнику, который сидел и читал газету. А потом оказалось, что все это шпионское дело, - только неясно, кто из двоих шпион: убитый или убийца? Вдруг газеты сообщили: вчера гильотинированы три очень известные женщины - оказались шпионками. Еще кого-то казнили за распространение рукописных листовок, еще - за спекуляцию продовольствием и еще - за грабеж после бомбежки. Появилось страшное слово "дефатизмус" - дискредитация власти - и такие же страшные, короткие дела в полицейских судах. Жить становилось не то что страшнее (конечно, страшнее, но истощались болевые способности людей), а бессмысленнее с каждым днем. И опять-таки не то что не было уж решительно никакого выхода немецкому народу, - выход был, и такой, и эдакий, - но стало ясно, что все пошло прахом. На долю одних уже досталась смерть, других еще ждет позор и разорение. Вот тут и исчез куда-то Ланэ. Потом я узнал, он не был предателем, оккупанты вывезли его в Германию. Пришла весть, что его гильотинировали в Баумцене. Это в корне меняло все дело. После победы в конференц-зале вновь отстроенного института водрузили его портрет, обвитый траурными лентами и лаврами, и вскоре в нашей городской газете я прочел некролог, подписанный всем научным коллективом нашего института: "Погиб выдающийся ученый, честнейший человек, бесстрашный борец фронта Сопротивления". И тогда он вдруг появился сам, сильно поседевший, потерявший все зубы, немного припадающий на левую ногу, ~ отдавили во время допросов, - но живой и в высшей степени деятельный. Он вернулся, и сразу все закипело в его руках. Теперь он был виднейшим антифашистским деятелем, крупным ученым, почетным председателем муниципального совета, одним из секретарей Партии прогрессистов. И какие речи он тогда произносил над могилами павших бойцов! На каких собраниях выступал! С какими деятелями и как фотографировался в обнимку! "Нет, еще живы старые дубы", - говорили слушатели, расходясь после его выступлений. В отношении же ко мне он был по-прежнему старым другом моего отца, у которого я играл на коленях. Шли годы. Умерла моя мать. Я окончил юридический факультет и год проболтался без дела, ибо и не такие, как я, юристы в то время занимались вычиткой корректур. И тут помог он, уже полностью отошедший от ученой деятельности и ставший редактором одной из самых больших газет нашего департамента. Он приехал ко мне домой, расцеловал, посадил в авто и увез к себе в редакцию. Там мы и стали работать. До войны это был листок самой средней руки: четыре полосы в будни, шесть - в праздник, при нем стало двенадцать и восемнадцать. Стало выходить иллюстрированное приложение "Мир за семь дней", появились статьи известных авторов. И как мы бушевали тогда в этой обновленной газете, какие тирады произносили, сколько у нас было энергии, любви к жизни, беспощадности к ее врагам! Как мы обличали тогда спрятавшихся в крысиных норах усмирителей, как громогласно требовали им смертных казней! Позорной веревки требовали мы палачам Освенцима и Треблинки. Это были траурные дни больших процессов, раскопок братских могил, торжественных панихид, открытия памятников Неизвестным солдатам. Это опять были дни клятв в зале меча и светлой веры и надежды на будущее. И гением мести, карающим во имя человечества и счастья его, казался мне тогда мой шеф. Ведь и он видел смерть в глаза, и он ползал по мокрому цементу Баумцена, и на него надевали смирительную рубашку и затягивали так, что трещали ребра. И было очень радостно думать, что теперь он плотно сидит в своем редакторском кресле и все громы сосредоточены в его пухлых, коротких пальцах. Так шли годы. Затем наступил перелом, такой резкий и острый, что я долго не мог понять: что же произошло? Все, что казалось установленным на веки веков, стало опять таким же неясным, как и десять лет тому назад. Добро и зло, ставшие в первые послевоенные годы уже бесспорными, ощутимыми, зримыми, осязаемыми понятиями, опять начали вдруг тускнеть, убегать, а под конец обменялись между собой местами. И уж нельзя было разобраться, кто враг и кто друг и что почетнее - ловить скрывшихся от суда нацистов или выпускать на волю даже тех, кто в свое время ждал петли. Вот отрывок из моего репортажа, написанного сейчас же после оправдания одного из главных участников процесса военных преступников: "Зал суда большой, квадратный, без окон, но от сияния сотни искусственных солнц нестерпимо светло и жарко. В нем и был под утро объявлен приговор. Тридцать человек были приговорены к смерти, десять - к заключению на разные сроки, один же..." Два солдата из комендатуры подошли к скамье подсудимых. Тогда с самого конца ее поднялся маленький, длинноволосый человек, почти карлик. Он огляделся, сделал один шаг, потом другой и пошел вдоль стены к выходу - чем дальше, тем быстрее и увереннее. На нем был глухой военный френч с отпоротыми нашивками на руках и, совсем не по месту, модные желтые полуботинки. Карлик дошел до поворота и вдруг остановился. Он увидел, что движение в зале сразу же прекратилось. Все, кто был около двери, даже солдаты из комендантского отделения смотрели на него молча и не двигались. Так в цирке смотрят на акробата, шагающего по проволоке под самым куполом цирка: неужели сумеет пройти? Карлик, видимо, испугался. Это было, может быть, только секундное оцепенение. Он сразу же и нашелся - повернулся и быстро пошел обратно к скамье подсудимых: он сидел на ней около полугода, и сейчас только на ней он чувствовал себя безопасно. Он дошел до нее, сел, повернулся так, чтобы от дверей видели одну его сгорбленную спину. Тут к нему подошли защитник и комендант и что-то сказали, показывая на комнату совещаний, - очевидно, там был запасной ход. Карлик долго молчал, потом резко и коротко кивнул головой и совсем отвернулся от них, потом вдруг сорвался и быстро пошел к дверям. Он шел теперь вслепую, через весь зал, не разбирая дороги, и было видно, какого усилия ему стоило, чтобы не побежать. Но люди стояли на его дороге, и их взгляды как бы отбрасывали его назад. Он не выдержал этой невидимой преграды, остановился и дико посмотрел на толпу. Ему встретились неподвижные лица, остановившиеся глаза, но он был храбрый человек и поэтому решил идти уж до конца. Он вошел в толпу, и тут вдруг вокруг него образовалась пустота. Люди раздались молчаливо и отчужденно, так, как будто все боялись коснуться руками его рук, лица или костюма. Тогда я встал и сказал свидетелю обвинения, сидевшему около меня: - Идемте. Но он мне не ответил и продолжал смотреть. - Что вы на него смотрите? Что в нем интересного? - повторил я более настойчиво. И, продолжая смотреть на карлика, который теперь, вбирая голову, косо, почти панически бежал к дверям, свидетель спокойно ответил: - А вот то, что он оправдан!" С этого всего и началось. Потом освободили и тех, кого осудили раньше на больших и малых процессах, и они стали появляться среди нас в глухих военных формах с орденами и значками военных лет. Наряду с акафистами водородной бомбе и атомной гибели появились издевательские призывы к милосердию. "Забудем все прошлое!" - орали газеты, и тогда по улицам замаршировали солдаты, солдаты, солдаты, сначала наши, потом развеселые американцы, в городах начались учебные затемнения. Вместо восстановления разрушенных столиц и деревень производительные силы мира начали изготовлять смерть во всех видах. Она была в бомбах, в газах, пахнущих орхидеями, в изящных перламутровых облатках, похожих на пудреницы, в мутных, бурых колбах, где неясно, бесшумно и грозно пульсировала живая плазма. Это было поистине страшная индустрия уничтожения, и скоро вся нация, каждый труженик ее уже работал не во имя жизни, своего ребенка, не на свою семью, не на самого себя, а исключительно на смерть неизвестного солдата. И вот в тот год, когда людям наконец, огромному большинству их, окончательно вбили в голову, что самый надежный и неподкупный гарант мира - война, тогда и начали расти, как поганки из навоза, сенсационные процессы о невероятных убийствах, малолетние бандиты, школьники с ножами, девочки, пустившиеся во все тяжкие, шпионы и изменники, слухи о том, наконец, что враги нации всюду и везде, что ими могут быть даже наши жены или наши друзья, - люди, садящиеся ежедневно за один стол с нами. Кого-то хватали, судили и осуждали, до крайности упростив судопроизводство, без доказательств, без свидетелей, фактически без всякого суда, на основании каких-то чрезвычайных законов об охране государства. Людей казнили, а после я подбирал письма читателей и печатал статьи за и против их казни. И хотя я был юристом, но ничего не мог понять толком в этой вальпургиевой ночи и поэтому молча обращал глаза к тому креслу, где сидел мой шеф, - разум и совесть нашей газеты. Но и он молчал до сегодняшнего дня, и вот вдруг разговорился. Зазвонил телефон, и когда я снял трубку, то сразу понял, кто это. Узнал меня и тот, кто звонил. - Это вы, Ганс? - спросил он. Я ответил, что да, я. - Ну, здравствуйте, дорогой! Смотрите - через столько лет я узнал сразу ваш голос! Вы знаете, я страшно обрадовался, когда получил ваше письмо. Как вы, однако, узнали, что я здесь? Я объяснил ему, что прочел о его приезде в местной газете, а адрес узнал через бюро. - Ах, так? - усмехнулся он по ту сторону провода. - Значит, вы все-таки получаете нашу газету? Ну, и я тоже всегда читаю ваши статьи и хотел написать вам, да не знал, будет ли вам это приятно. - Он опять засмеялся. - Ладно, об этом после... Так вы пишете, что вы страшна поразились этой встрече на почте? А вы знаете, что этот тип сейчас занимает очень видное место у себя на родине? - Ну! - воскликнул я. - Нет, этого я не знаю. - Ну, не официально, конечно, занимает, до этого еще они не дошли - стыдятся, - но общественная его карьера хоть куда! Он уже заместитель председателя фонда ветеранов войны и член президиума общества бывших ветеранов. - Да разве он был в плену? - поразился я. - Был, как и все ему подобные. Сдался англичанам за два дня до капитуляции. Если вас все это интересует и вы ничего не боитесь, зайдите-ка ко мне. Мы собираем все материалы, касающиеся наших старых друзей. Авось когда-нибудь пригодятся для будущих процессов. - И даже очень скоро пригодятся, - ответил я. - Так дальше не может продолжаться. Он неопределенно хмыкнул. - Да, по вашему письму я почувствовал, что вы так думаете. Вот даже повстречали Гарднера и не поверили своим глазам. Полисмена позвали, и тогда выяснилось, что перед вами стоит лояльнейший и охраняемый всеми законами гражданин, который каждую минуту может возбудить против вас иск за оскорбление личности. Этого и испугался сержант. А вот когда я приезжаю на съезд ветеранов и борцов Сопротивления, у меня нет даже полной уверенности, что этот самый сержант мне даст дожить до конца съезда. - Он помолчал, подумал. - Вы сейчас свободны? Я ответил, что у меня сидит гость, да уж и не поздно ли? - Нет, не поздно, - ответил он. - Приезжайте тогда, когда освободитесь. Я положил трубку и сказал Ланэ: "Извините, но сегодня у меня была такая невероятная встреча, что..." - и нарочно не окончил. Старик мельком - мой разговор по телефону его очень насторожил и встревожил - покосился на меня, потом взял из сахарницы два куска сахара, положил осторожно в чашку и, помешивая ложечкой, спросил: - Это какая же? - а пальцы у него уже слегка подрагивали. - Да вот, понимаете... - и я рассказал все. На него я не смотрел, но ложечка что ни секунда, то сильнее дребезжала в его руке, а потом он и вообще поставил чашку на стол и спросил, только для того, конечно, чтоб спросить: - А это был точно он? Вы не могли ошибиться? Но я даже не ответил на этот жалкий вопрос, только усмехнулся. Тогда он снова так же осторожно поднял ложечку и положил в чашку, но только она звякнула, как он с отвращением отбросил ее на стол. - Черт знает, что делают эти идиоты! - сказал он искренне и сильно. - И к чему? Кого они, дураки, дразнят? Народ, что ли? Так народ дразнить нельзя! Милость, конечно, милостью, без нее не обойдешься, но... И, говорите, совершенно здоров? Как яблочко румян. ... И весел бесконечно... - продекламировал я. - И говорит, что его выпустили для общественного спокойствия. Но вот вам, я вижу, от этого не спокойнее, мне тоже. Так кто ж такие эти судьи милосердные? Вы думали об этом? - Болваны они, - сердито отрезал старик, - болваны, вот и все, о чем тут еще думать?! - Ах, шеф, но и болванам так же не хочется умирать, как и нам с вами, - улыбнулся я. - И трусы хотят войны не больше, чем храбрые. Значит, дело не в этом. - Ну, а в чем же? - безнадежно вздохнул Ланэ и вдруг вскочил с места. - Ганс, вот вы опять вдаетесь в высокие материи. Да ну их ко всем чертям! Поверьте, что появление этого негодяя мне так же неприятно, как вам, но только не ищите, пожалуйста, за ним, как теперь любят выражаться, силы войны и тайных происков. - Почему же тайных? - спросил я. - Как же тайных, когда... - Когда мы ежедневно читаем газеты и сами даже издаем одну, самую крикливую, - улыбнулся Ланэ. - Ганс, милый друг, юный сын моего старейшего друга, если взять и выписать на бумажку имена всех тех почтеннейших людей, кого ежедневно то одна, то другая газета называет поджигателями, то не останется ни одного мало-мальски порядочного человека, которого не следовало бы повесить, по крайней мере за шпионаж. Наш брат, конечно, свое дело делает - мы не даем людям успокоиться, - и это уж само по себе великое дело. Но, дорогой, пророков среди нас нет и не будет: ни один еще святой не работал репортером. - А вы ведь однажды были самым настоящим пророком, дорогой шеф, - сказал я. Ланэ махнул рукой. - Ну да, действительно, нашли пророка! Я старый грешник, дитя мое, - он засмеялся. - Старый грешник, который давно не верит ни во что хорошее, а все-таки стремится к добру, а где оно и что оно, никто на свете толком не знает. Тот подлый змий все-таки не солгал Еве, когда говорил, что только одному Господу Богу известно полностью, что хорошо, а что плохо. Он совершенно успокоился, взял чашку, стал пить маленькими, аккуратными глотками. Под старость он говорил так же, как и писал, - длинно, многословно и возвышенно. (Впрочем, замечу в скобках: все мы, когда нам нечего сказать, начинаем с Адама и Евы, с бесконечной сказки про добро и зло.) - И все-таки вы однажды были самым настоящим пророком, - повторил я упорно. - Это было в самом начале оккупации. В столовой тогда сидели вы и Ганка и речь шла о первых повешенных. И вот когда отец стал долго, красиво и возвышенно, - а вы ведь знаете, он умел говорить красиво, - рассуждать о новых антропоидах, дерзнувших, - слышите, как пышно: "дерзнувших"! - поднять руку на человека, помните, что вы тогда ему ответили? Ланэ подумал и сказал: - Представьте себе - нет, не помню. Но, наверное, что-то такое, что на много лет запало вам в память. - Даже на всю жизнь. Вы сказали отцу примерно: "Профессор, пора бросить разговаривать и клеймить презрением. Слова словами, все это очень красиво и правильно, но вот если откроется дверь и в столовую войдет самый настоящий питекантроп и потребует у вас свой череп, который хранится у вас в сейфе, что вы тогда будете делать?" Ланэ молча смотрел на меня, и на лице его я прочел сразу несколько разнородных чувств: тут были и неясный страх перед воспоминанием, и умиление перед временем, когда он был моложе на пятнадцать лет, и озабоченность, и колебания. И вдруг он вскочил с места. - Да, Ганс, я все вспомнил, но то, что последовало тогда за моими словами, эта была чистая случайность! - воскликнул он, очевидно, действительно сразу вспомнив все. - И дальше вы сказали, - методически продолжал я: - "И вот обезьяна приходит за своим черепом, а три интеллигента сидят и ведут идиотский разговор о Шиллере и Гете, - так черт бы подрал, - так сказали вы, - эту дряблую интеллигентскую душонку с ее малокровной кожицей!" Но, к сожалению, ни один из интеллигентов, сидящих в зале, вас тогда не послушал, и вы знаете, чем это кончилось. И вот я весь последний год думаю: да полно, стоит ли тот мир, который мы создаем с вами, хотя бы наших покойников? Пока я говорил это, Ланэ сидел, качал в такт моей речи головой, и глаза его были тихи и спокойны. Только при словах "мир, который мы создаем" он чуть поморщился, но возмутиться у него уж не хватило ни сил, ни желания. - Вы думаете все-таки, что вы говорите, Ганс? - сказал он вяло и ворчливо. - "Мир, который мы создаем". Но ведь это тот самый мир, в котором живете и вы, судья праведный, не забывайте же об этом, пожалуйста. - Живу вместе с Гарднером! - напомнил я ему. - С палачом моего отца, ныне чудесно избавленным от темницы. Ныне он продолжает то дело, за которое пятнадцать лет тому назад он убил моего отца! Как же так? Почему? Ведь он не переменился, он сам мне сказал об этом. Значит, не только он стал нам нужен, но и мы стали для него подходящими партнерами. Но тогда чей же мир мы строим? Кому он нужен? Кто в нем будет жить? Ланэ молчал. - Нет, шеф, говорю серьезно, или я сошел с ума, сидя на этих невероятных убийствах, или мир взбесился? Третьего не дано. Он мне вдруг сказал очень просто и искренне: - "Если это сумасшествие, Ганс, то в нем есть система". Так, вероятнее всего, словами Шекспира ответил бы вам ваш батюшка, если бы он слышал наш разговор. Вы правы, ваш отец всегда любил выражаться красиво. - И это его погубило, - грустно улыбнулся я. - Когда я буду писать воспоминания о последнем годе его жизни, я так и начну: "Отец мой любил говорить красиво". - Я помолчал и посмотрел на моего шефа. - Можно мне будет посвятить их вам? Он вдруг спросил: - Ганс, можете вы мне поклясться, что в вашем вопросе сейчас не прозвучала угроза? Считаете ли вы, что вам есть чем мне грозить? Я ответил ему просто и очень серьезно: - Откровенно говоря, еще не знаю. Все зависит от того, как толковать некоторые правовые понятия. Вы смолодушничали тогда перед Гарднером, это так. Но, прежде всего, что такое малодушие, какова юридическая природа его? Если оно право необходимой обороны, то скажу под присягой, в те годы вы его не превысили - речь действительно шла о вашей жизни. Но вот второй вопрос, и существеннейший: не превысили ли вы его сейчас, зарезая мою статью про живого Гарднера? Тут вопрос о вашей жизни не стоит, вы - редактор, а он - только преступник. Он вскочил с места, как заводной. - Да кто вам сказал, что я отказываюсь ее печатать? Кто вам сказал это? Вот еще маньяк! Честное слово, маньяк! Я взял, чтоб посмотреть, как она уляжется в передовицу, а вы уж невесть что подумали... Посылайте ее завтра в типографию и не треплитесь! Ровно через три дня Юрий Крыжевич сказал мне: - Как это вам удалось подбить старика на то, что он согласился пропустить этакую статью? Ведь это же полный скандал! Мы сидели в кафе на крыше двенадцатиэтажного отеля "Регина" в весенний вечер - светлый, теплый, сладко пропахший душистым горошком и табаком. Возле нашего столика бесшумно, прямо из клумбы, бил невысокий фонтан, попеременно то синий, то красный, и цветы на клумбе все время мелко вздрагивали. Город лежал глубоко внизу, и даже самые большие огненные рекламы - синие, красные, желтые - находились под нами. Было так высоко, что до нас доносился только ровный, однообразный шум ночного города. Крыжевич усмехнулся и сказал: - И знаете, после этакой статьи разумнее всего вам было бы не ходить сюда - слишком уж высоко! Я не мог уловить по его тону, шутит он или нет, и ответил: - Ну, я еще не страдаю манией преследования. Он задумчиво перегнулся через балюстраду, посмотрел вниз и, поднимая голову, спокойно сказал: - А еще одна такая статья, даже четверть такой статьи - и вам придется заболеть ею. Впрочем, вы и сейчас не избавитесь от неприятностей. Шеф вам здесь не защита. - Он говорил совершенно спокойно, серьезно, и я понял, что он имеет в виду что-то совершенно конкретное, но я не спросил, что именно, а он сейчас же заговорил о другом - о шефе. Ваш шеф в общем-то благая сила, - сказал он задумчиво, - в этом никаких сомнений нет. Но сейчас рассчитывать на него вам просто глупо. Скорее всего ваша статья - последняя капля в чаше его многотерпения. - Очевидно, - сказал я. - И вы так думаете? Вот тогда и возникает вопрос: до каких же пределов он может пойти в своем желании загладить вину перед хозяевами, ибо они от него за эту статью могут потребовать очень многого? Вполне возможно даже, что они нарочно поджидали какого-нибудь такого демарша и теперь очень рады тому, что могут предъявить старику ультиматум - это на них очень похоже! Он говорил задумчиво, тихо, смотря не на меня, а на город, блистающий под нами. Это были мысли, высказанные вслух. - На очень многое он не пойдет, - ответил я ему. - Как хотите, но он честный человек. Словно не слыша меня, Крыжевич вынул деньги, положил их под тарелку и встал. - Идемте, - сказал он. - Я остерегаюсь ходить слишком поздно. Потом мы очень долго шли по маленьким узким кривым переулочкам и говорили о том, о сем, о докторе Ганке, о Марте ("Самая замечательная женщина из всех, которых я только знал!" - воскликнул Крыжевич), потом немного о том, что я буду делать, уйдя из редакции, и опять о моей статье. И только когда мы уже стали прощаться, пожимая мне руку, он вдруг сказал: - Ганс, помните только одно: подлецы никогда не делают ничего сами, для этого у них есть честные люди, которым стоит только шепнуть словечко - и все будет обделано за два-три часа в лучшем виде. А статья моя действительно вызвала переполох. Когда я приехал из апелляционного суда, у всех сотрудников на столе лежал сегодняшний номер и они читали именно мою передовую. А когда я вошел в машинописное бюро, то увидел, как по-разному смотрят на меня и мои славные барышни и мои исполнительные старушки, - кто с улыбкой, кто с любопытством, а кто даже с некоторой оторопью. Затем вдруг ко мне влетел редактор соседнего отдела и крикнул: - Ух, старина, до чего же ты их здорово откатал! Но ты обеспечил себе тыл? Письмо этого редактора у тебя действительно имеется?.. Ну, тогда валяй их на все корки! Тогда все правильнее правильного! Не сдавайся, старик! Потом были звонки от читателей. Звонили целый день. Кое-кто недоумевал: да неужели же я ничего не приукрасил? Кто-то спрашивал: "И фамилии подлинные?" Кое-кто сообщал, что и он знает такой же случай. Вот, например, в соседнем с ним доме, в квартире 20... И, рассказав все про своего соседа, спрашивал, нельзя ли и про него написать такую же статью, а материал он даст самый достоверный, если нужно, даже двух свидетельниц приведет. Был и такой звонок: кто-то, судя по голосу, очень злой и желчный, попросил позвать к телефону автора статьи, а когда я подошел, спросил: - Это именно вы, господин Мезонье, а не секретарь отдела? Я сказал, что нет, это точно я. - И вы действительно написали эту гадость? - спросил мой собеседник с таким неподдельным возмущением, что я даже улыбнулся. - А что вас интересует? - спросил я. - Как вас земля еще носит, вот что меня интересует! - заорал он так, что даже задребезжала мембрана. - Это вы к чему же призываете? К убийству, что ли? "Враг гуляет между нами" - что это за лозунг такой? Гарднера выпустили по болезни. А если человек, кто б он ни был, болен, значит, он мне не враг, а враг мне тот, кто подбивает меня линчевать больного. Вы что же, уважаемый, опять виселиц захотели? Мало вам было их при нацистах? - Позвольте, позвольте, - спросил я, несколько растерявшись, - а кто вы такой будете? - А какое тебе дело, кто я такой? - закричал он в телефонную трубку. - Христианин я - вот кто я такой, уважаемый господин Мезонье! - И, я надеюсь, вы точно также, - спросил я, - согласно христианскому закону, звонили во время оккупации и нацистам? Ну, хотя бы редактору той газеты, за которого вы так возмущаетесь, вы звонили по поводу его передовых? - Да, звонил! - заревела телефонная трубка. - А какое тебе дело, мерзавец, звонил ли я или нет? Тебя это совсем и не касается. Вот я тебе звоню и говорю, что ты негодяй, поджигатель! - и он со звоном обрушил трубку на рычаг. Затем позвонил еще кто-то и тихо сказал: - Извините, господин Мезонье, я часто вижу, как вы гуляете по улицам. Сегодня мне очень хотелось подойти и пожать вам руку - и от себя, и от товарищей, - но у вас всегда такой отсутствующий вид... Я спросил: - Речь идет о нынешней статье? Он ответил: - Ну конечно. Я спросил: - И как, по-вашему, я правильно ставлю вопрос? - Ну, - ответил он, и я почувствовал, что он улыбается, - это мало сказать, что правильно. А потом позвонили из экспедиции нашей газеты и сказали, что по распоряжению полиции номер газеты конфискуется по всему городу, но только у газетчиков уже ничего не осталось, номера продаются по двойной цене на улице. Вечером я встретился с Крыжевичем. А утром следующего дня меня вызвал к себе шеф. Когда я вошел в кабинет, шеф разговаривал с двумя посетителями. Я могу их хорошо описать, потому что оба они запомнились мне сразу и на всю жизнь. Один из них был высоким, худым человеком, с желтым, пыльным лицом, длинными прямыми складками около рта и носа и удивительной смесью совершенно черных и совершенно белых, седых волос. Он сидел около стола боком, и я сразу понял, кто это такой. Другой посетитель, тоже высокий и молодой, с богатырскими круглыми плечами и круглым же затылком, сидел ко мне спиной и даже не повернулся, когда я вошел, зато сразу же вскочил и засиял шеф. По его чрезмерной оживленности, по обворожительной и любящей улыбке, предназначенной только мне, я понял, что речь шла о моей статье. Эти двое затравили его, как зайца, и вот он прячется за улыбку, как за кусты. - Ну вот, - сказал шеф и потер ручки, как будто бы все это его очень радовало, - вот и сам автор этой столь нашумевшей статьи. А это, - обратился он ко мне, - тот журналист, письмо которого вы цитировали. Он желает с нами объясниться и представляет ряд соображений и новых данных. Надо послушать его, Ганс. - Как и нам выслушать вас, - сказал молодой и повернул ко мне холеное, широкое, полное, уже чуть обрюзгшее лицо. - Здравствуйте, господин Мезонье. Я адвокат, представляющий интересы господина Гарднера, который, к сожалению, только вчера поручил мне поговорить с вами. Если разрешите, я хотел сейчас бы и приступить. - Я вас слушаю, господа, - ответил я. - Что вам угодно? Шеф поднялся из-за стола, собрал какие-то бумаги, засунул их в папку и, держа ее как щит, быстро и суетливо сказал: - Ну а я пошел, господа. Куча дел! Мы с вами, Ганс, еще потом поговорим. До свидания! - И, очень озабоченный, он выскочил из кабинета. - Замечательный старик ваш шеф, - мечтательно сказал редактор фашистской газеты, смотря на дверь. - Ясный и острый ум, и это после стольких переживаний... Я не ответил, и наступила неудобная пауза. - Так что вам угодно, господа? - повторил я, проходя за стол и садясь на место шефа. Смотря прямо мне в глаза, адвокат ответил мягко, ласково и нагло: - Ну, прежде всего дружески предупредить вас, господин Мезонье: вы допустили серьезную ошибку, и ее последствия уже необратимы. - А именно? - спросил я так же мягко и нагло. - Я что-нибудь наврал, перепутал, например, факты, оклеветал кого-то? Может быть, ваш почтенный доверитель в действительности никогда не работал в гестапо, так же, как и вы, уважаемый коллега, никогда не издавали нацистской газеты и я просто спутал вас с вашим однофамильцем? - Кстати, - вдруг спохватился редактор фашистского листка, - вот вы цитировали статью, якобы написанную мной. Надеюсь, я могу ознакомиться с ней полностью? - Вполне, - сказал я радушно. - После конца разговора я вам вручу фотокопию. Это все, что вас интересует? - О, нет, далеко не все, - улыбнулся редактор. - Насколько я знаю, цитированная вами статья никогда и нигде не публиковалась? Тут я засмеялся и сказал: - Совершенно верно, никогда и нигде! Но когда я сегодня же вручу вам фотокопию, вы увидите, что машинописный текст содержит множество мелких помарок, сделанных вашей рукой. Учтите, что этот документ находится в моих руках уже очень давно - лет тринадцать по крайней мере. Он был вручен лично шефом, когда шеф еще работал в институте, моей матери и хранился все время в ее бумагах. Цитированные строчки, как вы безусловно вспомните, - несколько строк вашего письма в редакцию, написанного от имени группы сотрудников института, отрекшихся 6т моего отца и осудивших всю его деятельность. Наступила пауза. Редактор все еще улыбался, но с каждой секундой улыбка его становилась все задумчивее, тусклее, а потом он и совсем посерьезнел. Я безусловно вышиб из его рук очень сильный аргумент. - Так я вам буду очень благодарен за фотокопию, ~ сказал он наконец с легким поклоном. - Но, возвращаясь к вашей статье, я должен сказать, что вы совершенно неправомерно представили дело так, как будто вами цит