о колебалась толпа, распирая каменную коробку площади. И молочница потеряла сознание. Очнулась же она среди сквера; Она лежала на газоне. Бидоны стояли рядом. Над ней наклонился полицейский и держал ее за плечо. "Тетушка, слышишь, тетушка?" - говорил он ей, и по его тону она поняла, что он окликает ее уже давно. Она вздохнула, взглянула на его грубое солдатское лицо, жесткие усы и вдруг заплакала... Заплакала она и сейчас, когда окончила свою историю. - Я хотела ему налить сливок, да не было куда, а он махнул рукой и сказал: "Ладно, не надо". - Что же вы плачете? - улыбнулась мать и налила ей еще чашку. - Хорошо, что все так кончилось! Вот, пейте! - Спасибо, - сказала она, всхлипывая и тоже улыбаясь. - А ты, Леон? - спросила мать, обращаясь к отцу, но он уже не слушал ее, а блаженно курлыкал над бидоном, цедя холодные, густые сливки. - Так что ж это было? - спросил он, возвращаясь к столу. - А кто ж его знает... - ответила молочница, уже успокоясь. - Значит, кто-то что-то им подстроил. - Да, но что же? Бомбу, адскую машину или гранату? - Да кто ж его знает! Если бы я следила за тем... - беззаботно сказала молочница. - Да! - Отец быстро допил чашку и отодвинул ее в сторону. - И этот карлик... - Это он и был, - сказала молочница. Отец мгновенно понял, что она хотела сказать. - Он? - Он самый! - с испугом подтвердила молочница. - А! Идиоты! - Отец быстро вскочил со стула и снова сел. - Ничего не могут сделать порядком, как следует! Такой был случай! Стоял рядом, были бомбы, только протянуть руку - и вот, пожалуйста, сел в авто и уехал. Да за это я бы им головы оторвал. Герои! - Он с каким-то злым восхищением ударил ладонью по столу. - Пожалуйста, сел и уехал!.. Скоты! - Как тебе не стыдно, Леон! Ведь они погибли! - упрекнула мать. - Да, они погибли... верно, погибли, - сумрачно вспомнил отец. - Да, они-то погибли! - воскликнул он снова. - Да он-то! Он-то остался жив! Как вы говорите? Стоял около автомобиля, суетился и все не мог в него влезть? - Влезть, верно, не мог, - подтвердила молочница. - Наверное, уж очень растерялся. - Черт знает что такое! - выругался отец и сел на стул верхом. - Я отдал бы всю институтскую коллекцию, только взглянуть бы на его череп! Ну ладно, будем ждать газет... - Хочешь еще кофе? - спросила мать. - И все-таки это непонятно, в высшей степени непонятно! - заговорил он, опять расстраиваясь. - Вы, милая, стояли рядом, смотрели... - Слушай, оставь ты ее, оставь в покое! Видишь, девушка чуть жива от страха, принесла тебе сливок, а ты ее мучаешь! Ну что она может знать? - вмешалась мать. - Ну, ладно, ладно, - успокоился отец, - будем ждать газет. В это время вошла Марта. - К вам давешний офицер, - сказала она. - А? - отец не успел задать вопроса. В комнату входил полковник Гарднер. Он был в штатском, и только в петлице его плаща торчал какой-то значок военного образца. - О! - сказала мать удивленно и радостно. - Дорогой гость... - И прибавьте: незваный и негаданный, - улыбнулся Гарднер. - Извините, особые обстоятельства заставили меня... - Он еще извиняется! - возмущенно взмахнула рукой мать. - Садитесь, садитесь, пожалуйста! Вот я сейчас вам налью кофе. Кроме того, у меня есть к вам дело... - Буду слушать с полным вниманием, - слегка поклонился Гарднер, - а то вы в самом деле можете подумать невесть что. Этот странный маленький господин... но ведь, наверное, о нем и будет речь, не так ли? - Так! - кивнул головой отец. - Именно об этом мы и собирались с вами поговорить, господин Гарднер. Видите ли, доктор Ганка - больной человек, спрашивать с него за его поступки... - Вот видите! - Гарднер придвинул стул и сел к столу. - Но, во-первых, скажите: поверили бы вы моему честному слову? - Поверили бы, - решительно сказал отец. - Безусловно! - сказала мать. - Честному слову офицера... - Но прибавьте: немецкого офицера, фрау Курцер! - с какой-то затаенной улыбочкой напомнил Гарднер. - Для меня национальность не делает разницы, - пышно сказал отец. - О, - радостно удивился Гарднер, - даже так? Ну, да вы совсем снисходительны к Германии и к ее армии, господин Мезонье! - Он отвесил легкий полупоклон отцу. - Ну ладно, если вы уже так великодушны, так вот я даю вам честное слово, что доктор Ганка арестован совершенно вне зависимости от разговора, который на днях мне пришлось с ним вести. Удовлетворяет вас это? Отец нерешительно поглядел на него. - Я, - начал он, - не совсем... - ...мне верите, - предупредительно докончил Гарднер. - Нет, не то. Но тогда я не совсем понимаю причины его ареста... Что мог сделать Ганка? Гарднер посмотрел ему в глаза и покачал головой. - Ай-ай-ай, господин Мезонье, господин Мезонье! Неужели это правда? - спросил он с легким осуждением. - Что правда? - А вот то, что вы говорите мне сейчас? - Что я не знаю, за что арестован Ганка? - пожал плечами отец. - Ну, если вы считаете меня его сообщником... - О, нет! Ни в коем случае я не считаю вас сообщником Ганки. Но Ганка-то, несомненно, ваш сообщник. За столом наступило короткое тревожное молчание. Гарднер обернулся и посмотрел на молочницу. - Эта девушка? - спросил он. Она вспыхнула и отодвинула чашку. - Это наша молочница, - сказала мать. - Она принесла нам сливок и попала в эту кашу на площади Принцессы Вильгельмины. - Ага! - принял к сведению Гарднер. - Но теперь она вам не нужна, не правда ли? Молочница неловко встала с места. - Я подожду на кухне, - сказала она и вышла. - Вы мне обещали кофе, фрау Курцер! - напомнил Гарднер и повернулся к отцу. - Вы, конечно, клевещете на себя, господин Мезонье! Я слишком высокого мнения о вашей догадливости и интуиции, чтоб поверить вам. Да и не мое дело разъяснять вам наши отношения. Но что касается господина Ганки, то тут я вам должен твердо и решительно сказать: никакие личные счеты в его аресте не замешаны. - Вот теперь-то я и не верю вам, господин Гарднер! - убито сказал отец. - Иначе почему я не арестован и зачем вы все мне это говорите? - Ну, это я вам объяснять пока не буду, - ласково улыбнулся Гарднер, - вы очень скоро все узнаете сами. Но вот что мне хочется вам сказать сейчас. - Он стал вдруг очень серьезен. - Я работаю в гестапо, в органе уничтожения, пресечения и смерти. Но никогда я, державший в руках весь этот мощный и беспощадный механизм, не пользовался им, чтобы уничтожить моего личного врага. Верите вы мне? Отец молчал. - Вижу, что не верите. Но сейчас объясню, почему вам следует мне верить. Дело-то вот в чем: когда кто-нибудь меня заденет или оскорбит, я его тут же, как собаку, застрелю на месте. - А это всегда возможно? - поинтересовался отец. - Всегда! - твердо ответил Гарднер. - В военное время? В неприятельском городе? Всегда! Теперь вы мне верите? - Да! - вздохнул отец. - Это логично, в это верю! - Ну, а если вы в это поверили, то поверьте во все остальное: в аресте Ганки моя личная воля никакой роли не играла. Главный виновник ареста Ганки... - Ну? - со страхом спросил отец. Гарднер неожиданно повернулся к матери. - Теперь вот какое у меня дело. Разрешите взглянуть на ваш балкон? Он ведь не заперт? - Нет, - сказала мать и поглядела на него. - Так разрешите, я пройду посмотреть? - Он быстро встал и вышел на балкон. - Главный виновник ареста Ганки... - повторил отец. - Как это он сказал, Берта? - А, да не думай ты об этом, не думай! - досадливо приказала мать. - Мало ли что тебе он скажет! Отец приложил руку ко лбу. - Я начинаю кое-что понимать, Берта, - сказал он жалобно. - Но не дай Бог, чтоб я понял все до конца! Возвратился Гарднер. - Что у вас там, овощи? - спросил он, отряхивая колени. - Картошка! - убито ответила мать. - Так! Картошка! Ну, а когда он у вас ремонтировался в последний раз? Мать посмотрела на него с недоумением. - Точно месяц я вам не назову... - А сезон назвать можете? Летом? Зимой? Весной? - он все отряхивал колени. - Последний раз - в марте, - вспомнил отец. - Ага, в марте! Ну, а какой ремонт был - текущий или капитальный? - Что-то там со штукатуркой, - медленно и нерешительно вспомнил отец. - Текущий ремонт, - решил Гарднер. - Ну, а внизу кто живет? - Весь дом занимаем мы, внизу, под балконом, пустая комната, - ответила мать. - Хорошо, но в ней, в этой пустой комнате, всетаки, наверное, что-то есть? - в голосе Гарднера слышалось легкое нетерпение. - Только старые вещи! - сказала мать. - Так вот идемте посмотрим эти старые вещи, - сказал Гарднер и пошел к двери. Я побежал за ним. В комнате Гарднер осмотрел все диваны с гудящими пружинами - казалось, что в них завелся целый рой майских жуков - сдвинул с места пыльные и дряхлые кресла с экзематозной сыпью позолоты, открыл дверцы шкафа и сунул в него лицо, пнул ногой сундук, так, что он рассерженно загудел густым, утробным голосом, потом долго, прищурившись, смотрел на потолок и вдруг потребовал лестницу. Лестницу принесли. Он полез на нее, потрогал хвост облезлого плафона, заглянул под него. Там был опять-таки потолок. Он сказал "ага", отряхнул руки и слез с лестницы. - Теперь идемте пить кофе! - сказал он с легким вздохом облегчения. - Так вы спрашиваете, что произошло на площади Принцессы Вильгельмины? - спросил он у отца. - Произошло вот что. Трое негодяев, настоящие имена которых выясняются, под предводительством известного государственного преступника Карла Войцика узнали, что некая важная персона должна приехать в город и выступить с речью в офицерском клубе. Откуда-то этим негодяям стал известен и день выступления, хотя об этом знало всего несколько человек. Под видом рабочих они по подложным документам проникли в клуб и установили в трех разных местах адские машинки. Но один из них вызвал подозрение - его четырехугольная морда известна полицейским всей Европы, - вот его задержали как раз в то время, когда... Зазвонил телефон. - Извините, это, наверное, меня, - сказал Гарднер, подошел и снял трубку. - Слушаю! - крикнул он и ответил: - Да. Все в порядке... Да... Хорошо, присылайте! Если успеют! - Его, видимо, не так поняли. - Если успеют, то застанут... - Он посмотрел на часы. - Да, минут двадцать еще буду... Ну, уж это я не знаю. - На ответе, видимо, настаивали, и он раздраженно затряс головой. - Не знаю, не знаю, я не архитектор, надо посмотреть... Надо, говорю, прийти и посмотреть. Он повесил трубку, выругался: "Скотина" - и потом подошел к столу. - Итак? - спросил отец. Гарднер поднял на него тяжелые глаза. - Ага! - вспомнил он. - Так вот, стало известно, что в толпе должны находиться еще двое... так сказать, запасных швейцарцев, кроме того, нам сообщили их приметы. Поэтому площадь, а также часть прилегающих улиц оцепили и стали проверять документы у подозрительных лиц. Между тем, когда арестованных стали уводить, Войцик затеял драку с конвоем, чтобы выиграть время и отвлечь внимание. Но тогда это почему-то не бросилось в глаза. Одним словом, пришлось порядком повозиться, парень оказался крепким, и вот в это время один из его негодяев, стоящий в толпе, бросил бомбу. К счастью, больших разрушений не произошло. Было убито четыре человека и в том числе один из негодяев, ранено человек двадцать пять, сломано дерево и разнесло автомобиль - вот и все. Но самое главное - удалось захватить самого предводителя банды. - А персона? - спросил отец. - Что персона? - не понял Гарднер и отставил чашку. - А некая персона уцелела? - Уцелела, - ответил Гарднер, - и скоро вы ее увидите. Завтра в час дня под вашим балконом пройдут войска, и речь будет все-таки произнесена, парад состоится, хотя и с опозданием. Сейчас придут сюда и будут приготовлять помещение. - Он подошел к отцу. - Вас же, уважаемый господин профессор, и всю вашу семью я попрошу сделать нам любезность и не покидать это помещение до завтра. Вы ведь не откажете нам, профессор, правда? - Правда, - сказал отец и покорно наклонил голову. ...Маленький, юркий, словно бескостный человечек быстро взошел на балкон и остановился, смотря на толпу большими, лунатическими глазами. Толпа, согнанная со всех окрестных улиц и теперь зажатая в оцеплении, почти безмолвно колебалась внизу. Когда он взошел на балкон, в ней произошло какое-то движение, послышались несогласованные возгласы, но он ждал взрыва, криков, а как раз их-то и не было. Их не было, может быть даже потому, что никто и не догадывался, как они ему нужны и что он именно их ждет. А он не то что любил их или нуждался в них, - нет ему, кажется, даже не было никакого дела до чувств этой живой плазмы, одушевленного месива, которое он презирал искренне и глубоко. Но он во всем любил порядок, от привычек своих не отступал без крайности и уж больше всего гнался за соблюдением традиций. Любовь народа, который он вместе с другими главарями только что поставил на колени, жестоко смиряя его огнем, железом и опустошением, была одной из таких самых крепких и верных традиций, и отступление от нее он почел бы преступным. Сейчас он недоумевал, сердился и искренне переживал неудачу. Он даже сделал было движение, чтоб посмотреть назад, на свою свиту, и взглядом спросить у нее, что это значит, но в это время позади, а потом и под самым балконом вспыхнули нестройные и несогласованные крики - это наконец догадались военные. Солдат было очень много, и все они до одного кричали. Тогда он удовлетворился, вынул платок и прижал его несколько раз к острому, колкому подбородку. Теперь все шло как следует, и он только выжидал какого-то одному ему известного и нужного момента. Его уродливое, обезьянье личико было странно неподвижно, и только иногда быстро вздрагивали губы и крылья худого, тонкого, злого носа. А крики все росли и множились. Теперь внизу попросту шумели, топали ногами, даже бесновались, - этим разрешалось томительное и долгое ожидание, и мало кто понимал внизу значение этих криков. Но главное, кажется, что поняли все: сегодняшний день кончится речью, - значит, бояться нечего. Тогда он шагнул вплотную к перилам и положил на них руку. Шум продолжался, и он хорошо проработанным, четким жестом поднял кверху эту маленькую, худую лапку и вознес ее с высоты балкона над толпой, как бы укрощая и сдерживая. Затем он заговорил. Говорил он медленно, складно, и вместе с тем как-то тяжело, словно стараясь вбить в мозг каждую фразу. Надо признаться, речь его не отличалась от тех же тоненьких и паскудных брошюрок в восемь листиков, что в изобилии заполняли мостовые и все общественные писсуары, и слушать было скучно. Но этот уродец, эта юркая мартышка, вознесшая над толпой свою маленькую бескостную, лиловую и очень страшную ладонь, была судьбой, роком, той грубой, непонятной, даже почти неразумной, но хорошо организованной силой, которая несла смерть и разрушение - только смерть и разрушение! - и поэтому все с усиленным вниманием вслушивались в ее слова. Они слушали еще потому, что хотели понять необъяснимое - все то, что убивало их детей, жгло их жилища, превращало их, здоровых, свободных людей, в калек. Они ждали от него объяснения и разгадки того, что претворялось в жизнь огнем, авиацией дальнего действия и руками веселых, спокойно-озверелых солдат. Но этого-то и не пожелала объяснить маленькая обезьянка, столь жестоко осудившая человечество и человечность. Уродец кончил речь и сошел с балкона, какой-то взъерошенный, недовольный и своей речью и ее действием на умы согнанных людей. Стоит ли им говорить об истории и судьбах мира? Большие, фосфоресцирующие глаза его быстро и тревожно забегали, он тяжело, шумно вздохнул и пошел к выходу. И тут к нему подошел отец. Он выдвинулся так неожиданно и уверенно, что свита, стоящая вокруг, не успела его задержать. Только усатый, тот самый, что арестовывал и уводил Ганку, схватил было его, - но было поздно, - за Руку. Уродец вопросительно посмотрел на них. - Это профессор Мезонье, - сказал Гарднер, - директор Института первобытной истории. Уродец с любопытством взглянул на отца. - И автор книги "Моя борьба с мифом двадцатого века"? - спросил он. Отец неловко и растерянно поклонился. Он был донельзя смущен и испуган тем, что происходит, и, верно, сам не мог хорошенько разобрать, что за сила толкает его вперед, но она толкала, и вот он с опасностью для собственного благополучия и даже - кто знает? - может быть, жизни лез вперед, в самую пасть дракона. Свита, стоящая вокруг, всколыхнулась и смутно зажужжала. Поведение отца, даже вне зависимости от того, что он желал сказать, было до невероятности глупо. Имея фамилию Мезонье, не следовало соваться вперед. Человечек продолжал молча смотреть в лицо моего отца и потому спросил: - Да? Ну и что же вам нужно, господин Мезонье? Отец сказал, что он хочет обратиться с просьбой. - А именно? - спросил тот. Отец довольно связно и даже не путаясь сказал, что он просит, чтоб отпустили на поруки его лучшего ученика, старшего научного сотрудника института. - Лучшего ученика? - переспросил уродец, продолжая неподвижно и изучающе рассматривать отца. - Это очень плохая характеристика. Не думаете ли вы, господин Мезонье, что мы склонны слишком высоко оценивать вашу деятельность? Отец смешался, покраснел, но сейчас же возразил, что дело не в его деятельности, конечно, о значении которой можно спорить, ибо он и сам-то о ней весьма скромного мнения... - Зря! - сказал человечек. - К сожалению, она не скромна и совершенно бесспорна. - ...а о примитивной справедливости или хотя бы беспристрастности... - Да, да, - иронически покачал головой карлик, - справедливость и беспристрастность! Какие хорошие слова есть у вас в запасе и как быстро вы об них вспоминаете, когда вам зажмет дверью палец! Он вдруг улыбнулся. - Ладно, об этом еще мы будем говорить. Ну, так что же натворил ваш ученик? - Он обернулся к Гарднеру. - Это, наверное, по вашей линии, полковник? Гарднер выступил из толпы. - Речь, очевидно, идет о докторе Ганке? - спросил он, взглянув на отца. - Этот человек арестован, во-первых, за упорную антигерманскую деятельность... - Вздор! Он никогда не занимался политикой, - быстро сказал отец уродцу. - Одну минуточку, - улыбнулся тот одной щекой, - дайте мне уж дослушать. Ну? - ...выразившуюся в сочинении пасквильных листовок и в участии в труде, осужденном в Германии за антинацистские идеи. - Позвольте, позвольте, - сказал отец возмущенно, - позвольте! Автор-то этого труда - я! Гарднер сладко улыбнулся. - Именно об этом мы и вели с вами разговор, профессор, но тогда вы почему-то не понимали этого. - Так что? - спросил уродец, глядя на отца. - Вы недовольны, что находитесь на свободе? Так, что ли? - Я... - начал отец. - Когда будет и если будет нужно, вы тоже за все ответите. Раз мы вас щадим, значит, имеются какие-то основания. - Он обернулся в Гарднеру. - Дальше, полковник! Вы сказали: "во-первых". - Во-вторых, он бежал, а будучи захвачен, при аресте оказал упорное сопротивление, чуть не задушил лейтенанта Губера, и, в-третьих, он является заложником и должен ответить за взрыв в офицерском клубе, ибо доказано, что он в свое время принимал Карла Войцика. - Ах, значит, он уже... - догадался человечек. - Нет, - мотнул головой Гарднер. - Но об этом я желал бы... - Так! - Человечек наклонил голову, что-то соображая. - Справедливость! - вдруг громко засмеялся он и покачал головой. - Ах вы, господа гуманисты, поэтому вы и проворонили мир! Ладно, - сказал он, оканчивая разговор, - ответ вы получите через полковника Гарднера. Он подошел к двери и вдруг остановился. - Но учтите, господин Мезонье, - сказал он, сдвигая брови, - что над вопросом, почему вы находитесь на свободе, а ваш ученик арестован, вам придется подумать, и как следует подумать! Мы живем в такое - уж что поделаешь! - жестокое и несправедливое время, когда великая Германия не может позволить себе роскошь щадить своих врагов из лагеря гуманистов и демократов, и раз я сегодня имею честь разговаривать с вами у вас на квартире, значит, совсем не все так просто. И он вышел, окруженный своей свитой. - Бедный Ганка, - сказала мать, - они его замучают. - Да, - ответил отец, - если... Глава шестая Целую неделю мы уже жили на даче, а о дяде все еще не было никаких известий. Отец осунулся и побледнел. Он мучился сознанием того, что уже произошло, и того, что неминуемо должно было произойти в самые ближайшие дни: Он не был храбрецом, мой бедный, добрый отец, и поэтому ожидание и неизвестность были ему особенно мучительны. Он плохо спал, и однажды, проснувшись среди ночи, я увидел через окно его одинокую и сутулую фигуру, стоящую в лиловом свете луны посреди террасы. Очевидно, он только что встал из-за стола. В руке его был зажат подсвечник с толстой, оплывающей свечой. Свеча горела, расплавленный стеарин капал на его пальцы, а он стоял, бездумно и пусто смотрел на крупную, тяжелую луну, и на досках террасы под его ногами лежала, распластавшись, такая же неподвижная, как он, густая, черная тень. Было видно, что его на ходу застигла какая-то мысль и он остановился, пораженный и подавленный ею. Я смотрел из окна на доброе старое лицо с редкой, мочальной бородкой, худые руки в узлах жил, согнутые узкие плечи, и мне было жалко его, так жалко, что на глаза навертывались слезы. И халат на нем уже был старенький-старенький, и туфли худые, с оттоптанными задками, и сам он какой-то поношенный, потертый, такой, каким я его никогда не видел днем. Наконец он очнулся, вздохнул, посмотрел вперед, на черную глубь сада, покачал головой и пошел обратно. А мать сразу же после приезда на дачу взялась за хозяйство. Дом недавно ремонтировали, и он был еще сравнительно в порядке, разве кое-где осыпалась известь да на террасе подгнила одна доска. Зато сад!.. Боже мой, что было с садом! На клумбах, пышных и многоцветных, как огромные диванные подушки, росла дикая трава - что ни день, то гуще и дичее. Непрорубленные и нерасчищенные аллеи превратились в сплошную заросль, - надо было все прорубать, чистить, засаживать снова. Здесь пышно распустились черные лопухи, тонкий крепкий вереск, ползкий и живучий, как змея; злой татарник с тяжелыми мохнатыми цветами, нежная, фарфорово-розовая повилика, слегка пахнущая миндалем, и еще какие-то цветы и травы, названий которых я не знал. Но мать ходила среди этого неистового и буйного цветения и качала головой. Конечно, ни ее любимым тюльпанам, ни розам, ни малокровным и прекрасным лилиям было не под силу победить эту грубую и цепкую траву. Пруд, на котором когда-то, по рассказам, плавали лебеди, был тоже заброшен. Его затягивала ряска, и он теперь походил на танцевальную площадку, выложенную малахитом. Белые лилии и кувшинки, точно вылитые из желтого воска, торчали из этих мощных зеленых плит. - Где же Курт? - говорила мать с недоумением. - Обещал прийти через три дня - и вот уже больше двух недель прошло, а от него ни слуху ни духу. И вот однажды пришел Курт. Он принес с собой письмо, которое передал отцу, и тот, недоуменно повертев его в руках, начал читать. Письмо, верно, было странное. Во-первых, оно было вложено в глухой белый конверт без всякой надписи - даже имя адресата не было обозначено. Во-вторых, и все-то оно было не написано, и напечатано на машинке. В-третьих, отсутствовала даже подпись в конце письма. - От кого это? - спросила мать. Но отец только досадливо сморщился и затряс головой. - Главное, машинка-то, машинка-то не его! - сказал он вдруг с раздражением. - Я по шрифту знаю - это университетская машинка, смотри, у нее буква Н с отбитым концом. Ах ты, Господи! Он дочитал письмо и бессильно опустил руку, лиловый листок выпорхнул из его пальцев и плавно лег на землю. Он не поднимал его, а сидел, сгорбленный и жалкий, напоминая чем-то больную птицу. Мать наклонилась и взяла письмо. - Дай сюда! - резко сказал отец. Когда он поднял большие, круглые глаза, в них стояли слезы. - Вот, слушай! - сказал он и начал читать: "Дорогой профессор! Не без большого колебания и даже, если так можно выразиться, не без трепета сердечного, решился я вам писать. Да нет! И не писать даже, а, как видите сами, печатать на машинке, хотя, собственно говоря, это глупо до невозможности. В самом деле, что может изменить, убавить или прибавить моя подпись? И так ведь это ясно. Впрочем, мне и писать-то вам нечего, кроме разве одного. Я изменил, я стал предателем. Я бы и об этом вам не стал писать, надеясь на то, что вы все равно узнаете. Но дело-то вот в чем: я отлично понимаю - не за моей головой они гонятся. Если бы я был один, сам по себе, они бы просто пристукнули меня в подвале или удавили на электропроводном шнуре. Это обстоятельные люди, и они куда больше доверяют трупу, чем живому человеку. Нет, я им не нужен, конечно, но мной они будут бить других. / Я - слепое орудие в их руках, которое обрушится на чужие головы, а на вашу, дорогой учитель (позволено ли мне будет так вас называть?), раньше, чем на других. Вот именно поэтому я и пишу вам. Видите, как славно у меня все это получается - во мне заговорила совесть. Только не смейтесь, только, пожалуйста, не смейтесь, учитель! Вот Шекспир где-то писал: Ведь и палач у жертв прощенья просит Пред тем, как смертный нанести удар. Вот хотя бы только в этом плане - палача, просящего прощения, - и следует понимать мои слова о совести. Да нет, впрочем, не палач я даже, - палач-то Гарднер, а я топор или, еще лучше, плаха - глупый, тупой кусок дерева, который сам рубится вместе с осужденным". - Сволочь! - сочно выругался отец. - Толстая, жирная свинья! Вместо того чтобы прятаться от людей, он, видите ли, сочиняет лирические поэмы с цитатами из Шекспира! Он стукнул кулаком по столу так, что заколебалась вода в бронзовой полоскательнице и светлые зайчики, выпорхнув из нее, заметались по скатерти. - Да тише! - сказала мать и страдальчески дотронулась до виска. - Ну кого ты ругаешь? Кто это такой? Отец только сопел. - Да брось ты читать, тебе нельзя волноваться! - сказала мать. - У тебя больное сердце! Помнишь, что сказал доктор? - У меня больное сердце, - хрипло согласился отец и пощупал воротничок. - Но слушай дальше. Он взял было письмо и опять опустил руку. - Но обратила ты, обратила ты внимание, как складно, как хорошо все написано? Прямо по всем правилам школьной риторики, даже все знаки препинания стоят на своих местах. Ох, почему так бывает, Берта, что когда какая-нибудь сволочь продается, как публичная девка, она сейчас же начинает вспоминать, дрожа и млея, не Иуду, а непременно Стринберга или Достоевского? "Вы спросите, что за причина? И сейчас же ответите: "Страх! Страх физического уничтожения, страх за семью, страх материальных лишений". И будете неправы. Нет, не страх, никак не страх, никак не только один страх заставил меня перемахнуть в чужой лагерь. Перешел-то я искренне и убежденно, ибо искренне убежден, что наше дело проиграно на много столетий вперед. Вот что вас-то я предал - это уж другое дело, - но об этом после как-нибудь. Вся беда в том, что есть в ходе истории какие-то провалы, черные, угольные мешки, когда все живое, разумное, мыслящее, а то и просто чувствующее нормально, объявляется подлежащим уничтожению. Откуда-то снизу, из самой мутной и темной тины, поднимаются неразумные, слепые, но мощные, как вся неорганизованная, косная природа, силы и сметают все, что не согласно с их законами. А законы-то эти очень просты: законы роста, размножения и социальной антропофагии. Многие не понимают успеха этих разрушительных сил, этого триумфального, обезьяньего шествия, когда в течение недель погибает все то, что выработалось тысячелетиями и казалось вечным и незыблемым. А ведь это понятно, это ведь очень понятно, дорогой учитель, ибо в самом деле - что на свете может быть сильнее кулака? Человек, как мы с вами установили, в начале своей истории изобрел мотыгу, одежду, приспособил и запер в очаг огонь, приручил животных. Но это он именно и изобрел-то, становясь человеком, а кулак-то - он ведь Богом данный, его и изобретать-то не надо, он присущ человеку не меньше, чем горилле. Мораль, искусство, религию, даже самую человечность - все это еще нужно прививать человеку, еще растолковывать, еще убеждать в их необходимости, да и не всякий, пожалуй, еще и согласится, а кулак-то - вот он. Заметили ли вы, кстати, что когда грубая сила освобождается от своей юридической и гуманитарной оболочки и является на свет, так сказать, в кристаллически чистом виде, она всегда претендует на божественность? Они логически и последовательно ненавидят нас за нашу любовь, человечность, уважение к слабым, за наш трепет перед прекрасной человеческой личностью, которую мы тоже считали божественной. Они ненавидят нас за тонкость наших переживаний, ибо у них, где все просто, точно и ясно, никаких переживаний нет. Вот вы с таким уважением относитесь к человеческому мозгу. Помню я, хорошо помню ваши слова насчет того, что мозг - это сила, укрощающая космос, и что он - самый благородный металл вселенной, и что даже черепная коробка питекантропа прекраснее Венеры Милосской, - все помню, дорогой учитель! Но только знаете что? Зря вы все это говорили! Ровно ничего не стоит эта трясучая, киселеобразная слякоть, кое-как разлитая по черепам. Не тот прав, у кого мозга больше, а тот, у кого дубина тяжелее. И вот я пришел к заключению, что сопротивляться бесполезно. Пока мы собирали мирные конференции, вырабатывали правила гуманного ведения войны, учреждали всевозможные лиги или, попросту, забыв все, запирали дверь кабинета и работали в тишине над вопросом об интеллекте индонезского человека, они потихоньку, ворча да урча, выламывали дубину, - выломали да шарахнули так, что только грязные брызги полетели в разные стороны от этого благородного металла. Вот тебе и гуманность! Значит, что же? С чем и как я приду воевать с этой обезьяной? У нее в руках дубина, а у меня что? Университетское свидетельство! Как будто маловато, до смешного даже маловато, профессор! Дон Кихот - тот, правда, воевал с ветряными мельницами, не только что с обезьянами, ну да он никогда не был моим любимым героем. Да нет, и у того даже было копье да Росинант, хоть дохленький, да был, а у меня ведь, кроме антропометрического циркуля, ничего в руках нет. Да и за что сражаться? Посмотрите - все разрушено, все поругано, все разбито!" Отец опять положил письмо на стол и взглянул на мать. - Господи, да кто же это так пишет? - спросила она растерянно. - И подписи нет? - И подписи нет! - улыбнулся отец. Он задумался и опустил голову. Было очень тихо в саду, и только на перилах террасы тонко и остро тренькала какая-то птичка с буро-желтой, цвета гниющего дерева, грудкой. Она юлила, вертелась и при каждом звуке, легком, как пузырек воздуха, вылетающем из ее птичьего горла, передергивала хвостиком. Небо было очень ясное и мягкое от вялых и рассеянных солнечных лучей. Сердитая оса, жужжа и вибрируя крылышками, - так, что целый крохотный ураган бушевал вокруг нее, - ползла по розетке с вареньем. При этом она вязла и поднимала верхнюю часть туловища так, что казалась стоящей на задних ножках. Мать зацепила ее ложкой и выбросила на траву. - Теперь ее слопают собственные подружки, - сказал отец, что-то вспоминая. - Слушай дальше. "Так вот, обвиняйте как хотите меня за это, но у меня слабые нервы, и я знаю, что не выдержу, когда они будут лить мне в легкие через резиновую трубку керосин или даже просто лупить резиновой дубинкой. Я же слабый, я очень слабый, я тогда черт знает что могу наговорить. Эдак-то лучше, а может быть, и почетнее. Где-то у Вундта, что ли, я читал, что когда полчища муравьев встречают по дороге ручей, то первые ряды бросаются в него и застилают своими телами, а остальные проходят по их трупам и идут дальше. Благородно? Очень благородно, конечно! Но ведь это муравьи, и благородство-то и героизм у них подсознательные, а поэтому и такие высокие. Они страшно высоки для моего бедного человеческого рассудка. Муравей-то умирает, не думая, не размышляя, а потому и не веря в смерть, а я-то думаю, переживаю и боюсь ее. "Так трусами нас делает раздумье", - говорит Гамлет. Нет, не буду я муравьем. Я хочу жить, я очень хочу жить! Пронести через этот страшный, кровавый мир свое бедное человеческое сознание! Не хочу, не хочу я превращаться в фосфорнокислые соли, в углекислоту и азотистые соединения. Вы как-то приводили мне изречение Паскаля: "Если ты хочешь не бояться смерти, подумай: сзади тебя мрак и впереди мрак, а ты - как искра, мелькнувшая между двумя безднами". Так вот, миллиарды лет носился я где-то во мраке, на секунду появился на свет - и опять туда же, в эту темноту, в ничто, и уже навсегда... Чтобы превратиться в лопух, в дерево, в куст шиповника, в жирный слой чернозема! Нет, не хочу, не хочу и не хочу! Тысяча мертвых Ахиллов не стоит одного живого дезертира. И знаете что? Дарвин был неправ, когда говорил, что выживают наиболее приспособленные к борьбе за существование. Нет, выживают только те, которые умеют и дальше приспосабливаться к изменившимся условиям, вот что главное: приспосабливаться дальше. В юрский, скажем, период наиболее приспособленным был атлантозавр, а выжил-то не он, а маленькая сумчатая крыса. Такой сумчатой крысой я и хочу просуществовать где-нибудь в щелке все это страшное время. А до атлантозавров!.. Господи, как мне далеко до них! Нет, пусть они погибают, если могут и смеют. А я из своей темной, крысиной норки подивлюсь на их титаническую гибель и еще раз прокляну свою проклятую природу. Что делать? Я - крыса! Только крыса, никак не больше, чем крыса! Кстати, из той же области. Вы помните, конечно, старую и совершенно отвергнутую теорию Кювье о геологических переворотах: через определенные промежутки какие-то неведомые силы - то ли потоп, то ли вулканические явления, то ли космический холод - сметают все, что есть живого, и на голой, чистой, обеспложенной земле возникает новая, не похожая на все прежнее, жизнь. Вот не то же ли происходит и в мире социальном? Так было, когда под натиском варваров погибла троянская культура, так было, когда гибли и рассыпались страны древнего Востока, так было при разрушении и распаде Римской империи, и вот такая же судьба ждет и современную Европу. И кто знает, какое новое скотское царство возникнет на ее угольках! Пора кончать. Человек, который обещал передать вам это письмо, придет через полчаса. Он почему-то очень спешит, и я не могу его задерживать. Подумайте, и, может быть, вы признаете, что я не совсем неправ..." Отец кончил читать и бросил письмо на стол. - И подумать, - сказал он, - что эту мерзость написал профессор Ланэ! ...Садовник Курт ходил по саду и качал головой. Был он еще не стар, лет сорок ему было, никак не больше. Усы и бороду он брил, оставляя на висках небольшие полоски бакенбард. И его можно было, пожалуй, назвать даже красивым, если бы не одна неприятная особенность: когда он волновался, его лицо передергивалось быстрой, косой и какой-то молниеподобной - право, не знаю другого слова - судорогой; тогда же он начинал заикаться, перескакивать через слова и, зная за собой эту особенность, старался говорить медленно и плавно, нараспев. Одет он был совсем необычно: на нем была красная венгерская рубаха из какого-то блестящего крепкого материала, похожего на шелк, но никак не шелка, тонкий пояс, кольчатый и блестящий, как змея, и, наконец, синие шаровары. На ногах же его были блестящие черные (теперь уже черные!) сапоги, которые, несмотря на множество трещин, казались совершенно новыми, - такое матовое, мягкое сияние от них исходило. Но что особенно меня поразило и, сознаюсь, даже поставило в тупик - это его прическа. Он носил длинные, остриженные в кружок волосы, которые доходили ему до ушей. Их он чем-то мазал, может быть, даже репейным маслом, и поэтому они тоже блестели. Нет, никогда и ни у кого я не видел такой великолепной, иссиня-черной шевелюры. Когда он таким франтом, этакой легкой, разноцветной бабочкой (красная рубаха! синие шаровары! черный пояс! фосфоресцирующие сапоги!) явился к нам в сади взыскательно покачал головой, прошел по аллеям, сознаюсь, я просто обомлел и потерял голову. Но горничная Марта, девушка благочестивая и довольно повидавшая на своем зрелом веку, одним словом разрушила все мое очарование. - Ну, что же ты на него смотришь, открыв рот? - сказала она сердито. - Самый обыкновенный цыган. И что его сюда принесло, ума не приложу. Садовник, скажи пожалуйста! Разве бывают такие садовники? Станет он работать! Не так он отцом замешен, чтобы работать. У него и на уме этого никогда не было. Ишь, ишь как расхаживает, блистает сапогами! Блистай, блистай! Больно нужны кому-нибудь твои сапоги! Подумаешь, удивил! Но в тот же вечер я их увидел рядом на кухне и почему-то даже не особенно удивился. Марта держала в руках кусок белой материи, а цыган быстро и ловко вышивал. На материи была нарисована какая-то неведомая, но, несомненно, райская птица с хвостом, бьющим фонтаном. Под беглой иглой цыгана она расцветала всеми цветами радуги. При этом оба они о чем-то разговаривали. Я прислушался. - Запущен, чрезвычайно запущен. Я вот вчера по центральной аллее прошел. Помилуйте, да разве это сад? Разве сад таким бывает? Кругом дикая трава, подорожник растет прямо среди дороги. А около самого дома какая-то яблоня выросла. Ну, о клумбах я уже и не говорю, не клумбы, а мусорные кучи. Некоторые даже крапивой заросли. Позор! Нет, как хотите, это я не согласен считать за сад. А может быть, хвост сделать золотым? - Сделайте золотым, - ответила Марта. - Тут работы и работы. Разве одному человеку тут справиться? Я помню этот сад двадцать лет тому назад. Ну! Разве можно сравнить! Тогда клумба была как клумба, лужайка как лужайка, пруд как пруд, а теперь на этом пруду болотные черти... - Ой, что вы такое говорите! - воскликнула Марта. - И как у вас язык... Гуще, гуще берите, не жалейте ниток, там у меня еще есть... Вы всегда такое преподнесете, Курт, что... Ну как можно так! Надо хоть немножко следить за собой! - Извините, можете ударить меня по затылку, - упорно и угрюмо произнес Курт, - но я никак не могу иначе выразить свои мысли. Я говорю - на этом пруду болотные черти... - Опять! - ударила себя по колену Марта. - ...могут плясать тарантеллу - вот что только я хотел сказать. - Это оттого, что хозяева никогда тут не живут, - сказала Марта докторальным тоном. - Они и в этот-то год приехали сюда по особым обстоятельствам. - Вообще, - пожал плечами Курт, - странное время они выбрали: лето уже кончается... еще с месяц - и будут утренники. Вы знаете, я вот даже и не знаю, стоит ли высаживать некоторые зябкие цветы на клумбах... Прямо не знаю, Марта! С одной стороны, конечно... А зачем вы даете мне золотые нитки? Я уже кончил вышивать золотом. - Сделайте крыло зеленым! Хвост золотой, крылья зеленые, так же, как у госпожи М