- Во-первых, бросьте вы этот идиотский тон, спрячьте эту пошлую улыбочку французского альфонса, с которой вам придется расстаться, быть может, вместе с вашей головой. - Что? - спросил ошалело Бенцинг и даже отступил немного. Гарднер зажег спичку и поднес ее к папиросе. - С головой, с головой, Бенцинг, - ответил он, закуривая. - Вместе с вашей глупой старой головой, - затягиваясь, ласково подтвердил Гарднер. - С этим пробором, с идиотскими усами под Чаплина, баками, со всей вашей красой, которой теперь, господин Бенцинг, грош цена. Наступило короткое тревожное молчание. - Вам, кажется, не нравится? - спросил Гарднер, сияя. - Вы, господин хороший, вот что... - начал Бенцинг яростно, неудержимо, даже угрожающе и вдруг осекся. Его маленькие, сонные глазки сразу потухли, черты лица распустились, обвисли. Он с ужасом, уже догадываясь о чем-то, поглядел на Гарднера. Но Гарднер молчал и курил. - Ага, Бенцинг, - сказал он, - пасуете? Я ведь многое знаю о вас. Смотрите! И он шутя погрозил ему одним пальцем. Снова наступило молчание. - Я... - начал Бенцинг. - Да, да, - сейчас же охотно поддержал его Гарднер. - Что же вы? - И снял трубку телефона. - Начальника внешней охраны. - Я думаю, что... - Бенцинг остановился. - Вот вы про меня только думаете, а я про вас все уже продумал до конца, как сюда ехал, так и продумал, - сообщил Гарднер. - Что, - думаю, - мне теперь делать с господином Бенцингом из города Профцгейма? Сдать в музей имени господина Курцера? Вот стоит же в Марбурге чучело лошади Фридриха Великого... Или, может, лучше поставить тюремным надзирателем в женском отделении? У него душа женственная, нежная, как у хозяина. Бенцинг сделал шаг к нему. - Вы все шутите, - сказал он растерянно. - Шучу, шучу! - успокоил Гарднер. - Конечно, шучу. Зачем вы мне? Идите в продовольственный отдел, давить на воротники кошек, или отправляйтесь срезать пуговицы с подштанников убитых, или расстреливать за укрытие медного ночного сосуда. Мнето вы не нужны. - Что случилось с моим господином? - тихо и сипло спросил Бенцинг. Дверь отворилась, вошел начальник охраны. - С вашим-то покойным господином что случилось? - благодушно спросил Гарднер и повернулся к начальнику охраны: - Слышите, чем он интересуется? - Что? - крикнул Бенцинг. - Мой покойный... - Ой, не кричите, - поморщился Гарднер. - То есть не кричите сейчас. Потом можете кричать сколько угодно. Вот я вас сейчас отправлю отсюда. - Он встал, подошел к нему вплотную. - Я не верю вам и боюсь вас оставлять тут. Понятно? Кто мне поручится за вас после смерти вашего патрона? - В чем? - ошалело спросил Бенцинг. - Во всем, Бенцинг, - уже совсем холодно и жестко сказал Гарднер. - Не так как-то все у вас получается. Очень сомнительно и путано получается. Вот револьвер у покойного оказался незаряженным. Почему не заряжен? Ведь это ваша обязанность - осматривать оружие хозяина. Что случилось? Придется вам на это ответить. Потом - покойный вообще жаловался на вас перед смертью, говорил, что не может вам доверять по-прежнему, - а ведь это тоже наводит на всякие мысли. - Кому это он говорил? - спросил Бенцинг, бледнея. - Да мне, мне и говорил, - ласково улыбнулся Гарднер. - Был у меня с ним такой один разговор. Вот вы все это и должны будете объяснить моему следователю. Вообще вам о многом придется поговорить с моими ребятами. Мне-то с вами больше делать нечего. Хозяина вашего нет, а для меня вы человек конченый. Он взглянул на начальника охраны и, кивая головой на оцепеневшего Бенцинга, приказал: - Ведите! Глава вторая Профессор сидел за столом. Очевидно, он уже очень давно сидел за столом и очень много курил, - целая гора окурков лежала на столе. Он и вообще-то был очень неряшлив, всегда приходилось завязывать ему галстук - не то он норовил затянуть его мертвым узлом, - менять ему воротнички, прибирать, мыть, а если он курил или писал, то и скрести место, где он сидел, - везде были кляксы, окурки и прочий мусор. Но сейчас он выглядел просто-напросто грязным, и все вокруг было тоже грязным, и пол, и бумага, а главное - одежда, конечно: она была в пепле, там и тут виднелись прожоги от папирос. На профессоре был бурый просторный халат, - не халат даже, а целая мантия, в которой он раньше работал с бормашиной, - на голове черная шапочка, на ногах туфли без чулок. На столе, среди книг, крупных атласных лепестков какого-то пышного цветка, что стоял здесь в хрустальной вазе, серого табачного пепла и другого, от сожженных бумаг, - он лежал черной, почти блестящей горкой в большой пепельнице из лакированного щитка черепахи, - среди всего этого мусора стояла низенькая, пузатая, матовая склянка из-под спирта с притертой пробкой, валялась похожая на обломок черепного свода круглая корка хлеба с загнутыми краями, а в ней несколько конфет, стояла грубая эмалированная кружка. Несмотря на то, что окна в сад были завешены, горело электричество и в комнате было очень светло, пожалуй, даже светлее, чем в ясный, солнечный день, - после приезда Курцера освещение работало бесперебойно, - и около круглого шара с белым огнем очумело носилась темная ночная бабочка. Бе лиловая тень, величиной с летучую мышь, как на экране, с угнетающим постоянством взлетала и падала на стене. Профессор сидел, подперев голову ладонями, и курил, курил, курил. Услышав шаги Ганса, он глубоко и быстро вздохнул, резко тряхнул головой, как будто сбрасывая что-то, и посмотрел на дверь. Лицо у него было очень неподвижное и очень спокойное, даже как будто заспанное немного. - А, Ганс! - сказал он громко, но без всякого выражения. - Проходи сюда, садись. Вот на этот стул садись. Ганс боком прошел, смел со стула бумажный мусор и сел, глядя на отца. Профессор что-то долго молчал и смотрел на него. - Милый, - сказал он наконец, - я вот для чего позвал тебя. Оставаться с вами мне больше нельзя, вот и собрался я в дорогу - сегодня ночью уйду. Мал ты еще и неразумен, и нет около тебя никого, ну, да что ж поделаешь... - Он все время старался улыбаться. - Да, уж ничего тут не поделаешь. Я уже думал, думал и вижу - нет выхода. Адрес-то я оставлю у Курта. Он тебе отдаст его после, а пока не спрашивай ничего. Ладно? Профессор говорил медленно и спокойно, очевидно, заранее продумав каждую фразу, но говорить ему было трудно, он останавливался, часто дышал и время от времени гладил себя по лбу и щекам, - вот это движение, по-видимому, спокойное, медленное и в то же время неровное, обрывистое, почему-то особенно пугало Ганса. Он смотрел на отца, прикусив губу, и чувствовал, что если он откроет рот, то обязательно закричит. - А мама ничего не знает, папочка? - спросил он, чувствуя, как что-то страшное и непонятное надвигается на него. Профессор не ответил, только голову опустил ниже. - Так ты не сердись, не сердись на меня, - сказал он через полминуты. - Видишь, что получается. Вот ведь все как. - Он слегка развел руками, как бы очерчивая всю обстановку комнаты, весь пепел ее, все книги с перегнувшимися корочками, весь сор на полу. - Мне ведь тоже плохо, - пожаловался он тихо, - очень мне плохо. - Ты сердишься на маму, папочка? - спросил Ганс и закусил губу, чтобы не расплакаться. В комнате было тихо, и только большие, похожие на детский гробик часы невозмутимо стрекотали в углу да тень бабочки взлетала и падала на стене. - Плохо мне, мальчик, плохо. Очень мне плохо и очень одиноко, - сказал профессор, помолчав. - Вот сижу и думаю. Конечно, ничто не пропадет в вечности, знаю это. Но вечность-то досталась мне уж больно бедная. Когда-нибудь, лет через сто, какой-нибудь студент напишет в дипломной работе: "Жил да был на свете такой ученый, специалист по обезьяньим черепам, писал он книги, учил, грызся с теми, кто был ему не угоден. Были у него жена, ученики, дача, любимая работа, сын, хотя он и не обращал на него внимания, и думал этот старый осел, что это уж навсегда останется с ним. И вот вдруг пришел такой час, когда он увидел, что ничего-то у него за душой и нет - ни учеников, ни науки его, ни семьи. Было это ночью, но все равно не стал он ждать дальше. Надел дорожное пальто, взял палку и вышел из дома до света. И такая, - напишет студент, - была глухая ночь, так было всем не до него, что на дворе никто ему и рукой не помахал..." Дай-ка, голубчик, воды, вон кружка стоит. Ганс подал ему эту кружку - грубую, зеленую, с отбитой эмалью. Руки у профессора дрожали, когда он брал ее, и так жадно, в три глотка, он осушил кружку до дна, да еще и губы после облизал, что Гансу опять стало страшно. Он тихонько, боком отступил к стене и сел на другой стул, подальше. Профессор вдруг спросил: - А Ланэ-то внизу? - Папочка, я позову его к тебе? Ладно? - обрадовался Ганс и двинулся к двери. Но профессор только посмотрел на него и звонко, твердо поставил на стол кружку. - Да, Ланэ-то здесь, а вот Ганка так и не пришел, - сказал он, медленно вздохнув. - И молодец, что не пришел. Он честнее. Он, вероятно, и совсем не придет. Вот только потом как-нибудь, когда все это кончится, лет через пять, прикажет он вычистить под вечер черный костюм, купит большой букет и придет тихонько ко мне на свидание. Оглянется, нет ли кого поблизости, сядет на плиту, оскалит зубы - он ведь злой, Ганка, совсем не такой, как Ланэ, - упрется кулачками о камень и скажет сквозь зубы: "Ах, учитель, учитель, как же оно так получилось, кто бы мог подумать?" Ну-ка, иди сюда! Ганс подошел, он начал гладить его по голове: - Дай-ка хоть разглядеть тебя как следует... Вон ведь какой большой стал! Вытянулся, загорел, обцарапался, волосы такие, что сразу видно - сто лет не мылся, наверно. - Он тихонько перебирал его волосы. - Все, наверное, со своими западнями бегаешь да гнезда разоряешь? Щеглов-то тогда наловил, что ли? - Наловил, папочка, - ответил Ганс. - Ну и хорошо, если наловил. Очень хорошо. Щегол-птица веселая. Она... И опять он не докончил мысли и наклонил голову так, как будто заснул. Но он не спал. Дышал он тяжело и хрипло, и грудь его вздрагивала. По-прежнему на стене стрекотали часы, и казалось, будто бы в заброшенном детском гробике поселилось целое семейство кузнечиков, да лиловая тень, похожая на летучую мышь, однотонно взлетала и падала на стене. И вдруг за окном возник длинный гортанный звук, похожий одновременно и на птичий и на человеческий голос и все-таки, наверное, не принадлежавший ни птице, ни человеку; такие часто возникают ночью на болотах. Профессор услышал его, вздрогнул, быстро провел рукой по лбу и стал подниматься с кресла - он вставал, вставал, высокий, неподвижный, худой, - поднялся все-таки и так встал перед Гансом. Он был страшен в буром халате, из-под которого выбивалось серое от пепла и прожженное во многих местах белье, в сдвинувшейся набок шапочке и с опущенными кистями больших, грязных жилистых рук. Есть какая-то незримая и только чувствуемая каждым грань, которая отделяет живого от трупа, и вот профессор сейчас переступил через нее. Живой и непохожий на живого, он стоял перед Гансом и смотрел на него. - Помни одно: Сенека... - сказал он тихо и даже торжественно, - Сенека писал где-то: "Мы боимся смерти потому, что считаем, что она вся в грядущем, но посмотри: то, что позади, - тоже ее владения". Нет, я не боюсь ее, - сказал он опять, так же негромко, но с какой-то страшной силой, - но то, что позади, тоже мое... тоже мое... только мое, только моемое... Он яростно сжал кулаки и изо всех сил стукнул по столу. Лицо его вдруг исказилось от гнева. Никогда Ганс не видел его таким страшным. И вдруг его лицо померкло, не стало того бешеного внутреннего напряжения, которое так испугало Ганса. Профессор снова сел в кресло и робко улыбнулся. - Я совсем уже с ума сошел, - сказал он, махая рукой, чтоб разогнать дым. - Вот сижу и тебя пугаю... Ну, иди, иди, мальчик. Я еще позову тебя, мы еще поговорим. Ганс сам не помнил, как очутился за дверью. И только что она закрылась за ним, профессор встал из-за стола. Неслышными шагами подошел он к шкафу, открыл его, минуту постоял, присматриваясь к полкам, сплошь заставленным разноцветными пузырьками, колбочками и банками. Потом вдруг протянул руку и сразу нашел то, что ему было нужно. Это был небольшой длинный флакончик из тонкого химического стекла, с длинным горлышком, запаянным вверху. Он деловито взял и поднял его высоко над головой, к белому огню, рассматривая. Серая, очумелая от света бабочка взлетела и ударила его по лицу. Он только досадливо, как от человека, отмахнулся от нее и несколько раз встряхнул флакон. Тогда от стенок оторвалось несколько быстрых, мелких пузырьков и исчезло. Это ничего не доказывало, но он сразу понял: нет, это то самое. Пожевал губами и тряхнул флакон еще раз. Опять забурлили и поднялись мелкие пузырьки. Он смотрел на них широко раскрытыми, испуганными глазами. "Ах ты Господи!" - сказал он наконец подавленно и пошел к столу. Глубоко сел в кресло, деловито подвинул к себе эмалированную кружку и налил ее до половины. Посмотрел, хватит ли, взял флакон и, прихватив платком, сломал горлышко. Сначала капнул только десять капель, потом вылил все. Кружку взболтнул и поставил на стол. Руки у него дрожали, и он невольно поглядел на них. Бедные руки его! Все-то они в золе, все-то худые, грязные, в морщинах, ожогах и порезах. "Вымыть бы их надо, - подумал он тяжело. - Что уж с такими руками-то..." Но додумать до конца он не смог, испугался, схватил кружку и поднес ее ко рту. Но сила жизни была еще непоборима, словно кто-то схватил и стиснул ему горло, не давая глотать. Он поставил кружку и просидел с минуту неподвижно. И впервые за эту ночь почувствовал тишину. Тихо и безлюдно было так, как будто вымер весь дом. Да так оно и было, пожалуй. Он подошел к окну и, осторожно отдернув занавески, посмотрел вниз. Над садом плыла безлюдная, неподвижная ночь. И только очень напрягая зрение, можно было различить серые дорожки и серые же пятна среди кустов - скамейки. На одной из них, прямо перед окном, сидела неясно очерченная белая фигура. Он постоял еще немного и опустил жалюзи. Они стукнули сухо и четко, как спущенный курок. "Пора! Пора!" Он вернулся к столу и поднял кружку. Но в это время кто-то спросил: - Можно? "Дверь-то не заперта!" - пронеслось в голове профессора, но ответить он ничего не успел. В комнату вошел Гарднер. Конечно же это он сидел на лавочке и смотрел в окно. Профессор грозно обернулся к нему, но тот излучал такое тепло и свет, так был ясен и безмятежен, что Мезонье и сказать ему ничего не сумел. - Вы извините, профессор, - сказал Гарднер и быстро прошел к столу, - но я увидел, что у вас горит свет, и вот решил навестить! У меня ведь тоже бессонница! Все нервы, нервы! - Да, да, - ответил профессор сурово, - но я вот работаю, и мне очень некогда. - А я сейчас уйду, - успокоил его Гарднер. - Я так и шел: на одну только минуточку. Он осторожно поднял со стола пустую апмулу. - Бром, наверное? - Да! - отрезал профессор. Секунду Гарднер смотрел на него, потом вдруг поспешно опустил глаза, положил ампулу, поднял кружку, понюхал. - Ну, - сказал он спокойно, - работайте, мешать не буду. Спокойной ночи. - Тон у него был такой, словно он пришел к профессору с каким-то сомнением, а ушел, исчерпав его до конца. - Спокойной ночи, - повторил он, затворяя дверь. Профессор ничего не ответил, только злобно два раза повернул ключ в замке, подошел к столу - ампулы уже не было, Гарднер захватил ее с собой. "Ну и пусть, - подумал он со злобным удовольствием. - Попробуй достань меня теперь!" Он сел за стол опять, взял кружку и залпом выпил все. Жидкость была безвкусная и бесцветная и только чуть пахла миндалем - что-то вроде недоваренного компота из чернослива. "Вот и все. Обратно уже не уйдешь". Он посидел немного, потом подумал: "Боже мой, какая тишина!" Быстро, опережая возникающий страх, подошел к этажерке и включил радиоприемник. Что-то зашипело, заклокотало в лакированном чреве, но он еще передвинул винт, нащупывая подходящую волну. Пока он делал это, в нем вдруг стукнуло и явственно заворочалось где-то около кишок то злое и инородное, что он только что впустил в себя. Он резко повернул винт, и тогда трескучий и отчетливый, как ремингтон, голос вошел в комнату. Он стоял и слушал. "Тогда вы кладете на это жирное пятно лист промокательной бумаги и проводите по ней горячим утюгом. Повторив эту манипуляцию несколько раз, вы достигнете того..." У него уже сводило скулы, становилось все жарче, все неудобнее и вот торопливо, словно уходя от дурноты, он повернул винт еще, на следующее деление. Тогда мужской, грубый, обветренный голос стал ругаться и кричать на него по-немецки: "И тут мы скажем им: ни револьвер террориста, ни бомба политического убийцы, ни яд заговорщика - ничто из всего того, что вы мобилизовали и двинули на нас из недр своей черной кухни, не помешает нам довести до конца великое дело оздоровления и дезинфекции мира. И каждый раз, склоняя наши траурные черные орлы перед ранними могилами, мы будем клясться этой новой кровью..." Он улыбнулся. Мир жил своими заботами, печалями и радостями. Что ему до того, что в какой-то запертой комнате умирает сумасшедший старик! Вот опять, видно, где-то хлопнули какого-то прохвоста. Как ни говори, а все-таки это хорошо. Вот уже их бьют, как мышей, по всем закоулкам... И вдруг его пальцы дрогнули. Звонкоголосая девочка выкрикивала бесстыдно и наивно из-под его руки: Шофер мой милый, Как ты хорош! Мотор включаешь - Бросаешь в дрожь. Ты умеешь так поставить, Ты умеешь так направить И ведешь, ведешь, Ведешь, ведешь... Девочка пела, а он слушал и слегка кивал ей головой. - Пой, пой, милая! Вот я слышу твой тонкий, девичий голосок. И совсем даже не важно, кто тебя научил этакому. Хорошо, что ты такая сильная, ладная, молодая и что столько тебе еще осталось жить. Он уже весь дрожал, у него звенела и как бы испарялась куда-то голова, но он все-таки весь повернулся к черному ящику, мучительно и напряженно вслушиваясь в заключенный в нем молодой, почти птичий голосок. Ведь она пришла к нему на помощь в эту самую важную в его жизни ночь. Но тут раздались аплодисменты, ржание, смех, топот ног, и сразу же вошел в его узкую смертную камеру большой, гулкий и спокойный зал, наполненный до отказа белым туманом молочных ламп, дамами в вечерних туалетах, господами в накрахмаленном белье. Пока девочка молчала, он, закрыв глаза, прислушивался к тому чужеродному и злому существу, что выпрямлялось и росло в его теле, перерастая его самого. Вдруг сразу сделалось душно, тесно, некуда стало девать свое тело - так оно сразу обмякло, распухло и отяжелело. У него закололо в боку, стали жать ботинки, воротник сделался узок и перехватил горло, кресло врезалось в тело, пот покрыл лицо, - он наклонился, ища таз. Но девушка опять уже пела над ним, пела еще что-то такое бессмысленное, звонкое и бесстыдное, а он улыбался, сползая с неудобного кресла, все кивал ей головой и уж ничего не видел около себя, ни ее, ни даже того черного ящика, в который ее заключили, - такой уж в ту пору стоял в комнате тонкий, звенящий, скользкий туман. ...Когда он снова открыл глаза, то увидел несколько розовых смазанных пятен и не сразу понял их значение. Он вытянулся, выгибая спину, и спросил: - Где Ганс? Одно из пятен подплыло к нему, остальные заколебались и подались назад; он почувствовал на своих руках живое, проникающее внутрь тепло и понял, что кто-то плачет. Тогда он поднял тяжелую, плохо повинующуюся руку и положил на голову тому, кто стоял перед ним на коленях. Около самого его лица зарыдали бурно, открыто, неистово, и чья-то рука ухватила его за шею и прижала к себе. - Милый, милый, милый! - говорила Берта, содрогаясь от истерической жалости и нежности к этому большому беспомощному телу, которое через несколько мгновений должно стать мертвым. - Милый, милый, простишь ли ты? Можешь ли ты... - Где Ганс? - спросил профессор и закрыл глаза, потому что перед ним замелькали радужные дуги, и тут же прибавил: - Нет, нет, не зовите его, пусть спит... А Гарднер где? И сейчас же над ним появилась нежная, противная, розовато-белая морда, похожая на крысиную. - А, крыса! - сказал профессор громко и спокойно, чувствуя, что его сейчас и на этот раз навсегда захлестнет этот бред. - Здравствуй, крыса! Крысиная морда оскалилась и показала острые, блестящие зубы. - Не радуйся, ничего не выйдет, ты еще не победила. Подожди. Он стал медленно, с усилием подниматься с кровати. - Подожди, подожди, - повторил он злобно, чувствуя, как несколько рук поддерживают его под спину. - Нет, нет, - услышал он вдруг голос Гарднера, - не надо, не надо! Что вы? Прямо перед ним стояла та же отвратительная нежно-розовая крысиная морда, и, чувствуя, что вот это вообще последнее, что он может сделать, он с наслаждением, болью и злостью плюнул ей прямо в открытую пасть. Потом упал, закрыл глаза, и тут над ним сомкнулось мутно-зеленое колеблющееся бесконечное море. Глава третья Курт не присутствовал при смерти профессора, но узнал о ней раньше всех. Через час после ночного отъезда Курцера вдруг в сторожку пришла Марта и сердито сказала: - Иди наверх, опять что-то приключилось. У нее были красные глаза, и она так ткнула стоящую на дороге табуретку, что Курт даже не спросил ее, что же именно там случилось. Дверь кабинета была полуоткрыта, и только что Курт переступил порог, как профессор встал с кресла и пошел к нему. В руках его был сверток - большой, плоский, в пергаментной бумаге, эдак килограмма на два. - Вот, Курт, - сказал профессор строго и тихо, - последний том моего труда. Итог сорокалетия. Дома я его хранить не могу. Надо отвезти в город. - Хорошо, - ответил Курт. - Давайте. - Стойте, Курт, - сказал профессор, слегка отстраняясь. - Отвезти мало, надо еще спрятать. - Ну! - фыркнул Курт. - Будьте спокойны. Давайте, давайте! Не двигаясь, профессор смотрел на него. - Плод всей моей жизни, - повторил он тихо и раздельно. - И знать никто не будет, - серьезно заверил его Курт. - Давайте! Я еду в город за стеклом и горшками. Мне господин Курцер еще два дня назад приказал. Профессор отошел и тяжело сел в кресло. Курт мельком взглянул на него и удивился тому, что он не так уж и плох, только вот желт больно, да и одежда вся в пепле и пыли. Наверное, всю ночь курил. Он улыбнулся и сказал: - Не беспокойтесь, все будет в порядке. Профессор смотрел на него, постукивая пальцем по столу. - Постойте, - сказал он. - В конверте есть указание, как поступить с рукописью. - Ага, - принял к сведению Курт. Профессор поднял кверху палец. - Я завещаю ее Институту мозга в Ленинграде. Значит, нужно туда ее и представить, а вот как это сделать, я уж и не знаю. - Люди знают, как, - ответил Курт, - не беспокойтесь. - Люди-то знают, - качнул головой профессор, - да я-то не знаю этих людей. Ну ладно, что тут гадать. Что уж будет... Но вот что, Курт. Здесь в предисловии рукопись моя завещается Ганке. Имя-то я его, конечно, зачеркнул, но всего предисловия уничтожить нельзя, потому что некогда писать новое. Но с тех пор, как Ганка стал предателем, доверить ему я ничего не могу. Поэтому смотрите, что бы ни случилось, - он особенно подчеркнул эти слова, - но он не должен знать, что рукопись ушла из этого дома. Понятно? - Ну еще бы! - ответил Курт. Профессор все не отводил от него глаз. - В специальном пакете, что вложен в рукопись, я пишу об этом, но мне могут не поверить. Вот уж и сейчас говорят, что я свихнулся, и недаром, конечно, они так говорят. Так вот, если не поверят моей воле, вы свидетель - я был в здравом уме. Понимаете? - Понимаю, - тихо ответил Курт и взглянул на профессора прямо и строго. "Все! - понял Курт. - Он больше не жилец, не выдержал". Профессор слегка пожал плечами и чуть улыбнулся. Улыбка была беспомощная и жалкая. - Будет сделано, - ответил Курт твердо, по-солдатски. Профессор кивнул ему головой. Курт подошел к профессору, взял его опущенную руку и осторожно пожал. - Не бойтесь, - сказал он тихо, но твердо, не голосом садовника Курта, а своим голосом, голосом человека, который остается жить и бороться. - Все будет сделано. Ваша книга будет в Ленинграде. И когда они пожали так друг другу руки, было это безмолвное рукопожатие коротким, крепким и все объясняющим. Никаких тайн уже не осталось после него. - За Гансом смотрите, - сказал профессор, отпуская его руку. - Понимаете? - Понимаю, - ответил Курт. - Ну вот, кажется, и все, - сказал профессор. - Прощайте. Курт пошел и возвратился. - Вы не бойтесь только, - сказал он, - все будет сделано, как вы хотите. Видите, их сейчас уже бьет истерика. - Да их-то я уж и не боюсь, - ответил профессор, - видите, даже и не запираюсь. Ну, - он слегка дотронулся до его плеча, - прощайте. У меня еще много дел. Вот отдохну немного и начну опять работать. Счастливого пути. Когда Курт вышел на улицу, было уже почти светло. И здания, и кусты, и тусклые дорожки в саду и быстро светлеющее небо - все было окрашено в серый цвет рассвета. Крепко закусывая губу, Курт подошел к навесу, точными, злыми движениями отпер замок, вывел свой мотоцикл и стал его рассматривать. Подошла Марта и молча остановилась возле. Он мельком взглянул на нее и сказал: - В горой за стеклом и горшками. - За стеклом? - спросила Марта. - За стеклом, за стеклом, - и он головой показал себе на грудь, где лежал пергаментный пакет. Она поняла и кивнула ему головой. В десять часов утра Курт уже входил в здание фирмы "Ориенталь" с конвертом на имя Гарднера. Гарднер записку взял, прочел, отметил что-то на длинном листке бумаги, что лежал перед ним, и спросил: - Так. И стекла и цветочные горшки... Что, разве хозяин цветочки любит? - Так точно, любит, - ответил Курт и, видя, что Гарднер улыбается, улыбнулся и сам. Гарднер скомкал записку, бросил ее в пепельницу, взял со стола блокнот, вырвал листок из него, стал что-то быстро писать. Курт следил за его руками. - Видите ли, - сказал он, обдумав все, - хозяин мой, собственно говоря, к цветам склонности не питает. Он человек научный, ему что тюльпаны там или розы, на это понятия у него нету. Он все больше по костям да по камушкам. - Не про того хозяина говорите! - усмехнулся Гарднер. - Так вот, любезнейший, с этим, значит, листком обратитесь к начальнику отдела репараций и материальных ресурсов, нижний этаж, третья дверь направо, сто сорок пятая комната, майор Кох. Если есть у него, он все устроит. Какое стекло вам нужно? - Видите ли, - сказал Курт, подумав, - для оранжереи лучше всего стекло тонкое, но крепкое, потому что, скажем, снежная зима, заносы - ведь все на стекле. Или ребятишки придут с рогатками. Гарднер сидел и смотрел на него. - Из рогаток! Из рогаток! - пояснил Курт и поднял два пальца. - Раз - и нет стекла. - Милый, мне ведь некогда, - сказал вдруг Гарднер. - Это ведь у вас дело - дроздов ловить да кустики подрезать. Меня люди ждут. Какое стекло вам нужно - бемское, двойное, химическое, небьющееся?.. Ну, скорей, скорей! - Я бы хотел, конечно, бемское, но... - Бемское! - кивнул головой Гарднер и записал это слово над строчкой. - Ну вот, значит, и все, идите к Коху. Что он может, то он... Курт был уже у двери, когда Гарднер окликнул его снова: - Вы что, садовником поступили, что ли? Курт сейчас же повернулся. - Поступил? Я, ваша милость, вот этаким еще был, - Курт присел и показал рукой, каким он был, - как уже служил там. - Ну, идите, - сказал Гарднер, улыбаясь, - идите. Я все там написал. Курт пошел к Коху. Кох, сухой, желтый, колкий, усатый человек с недобрыми серыми глазами, взял записку, прочел и отрывисто сказал: - Еще тебе и бемского. А где я его возьму? Курт слегка пожал плечами. - Не знаю. - Не знаешь, а просишь, - вскинул на него злые серые глаза Кох, и его лицо цвета лежалого масла чуть дрогнуло от произнесенного в мыслях ругательства. - Нет бемского во всем городе. Обыкновенное получишь. - Так в соборе бемское есть, - сообщил Курт. - Да ну? - удивился Кох. - Там все двери застеклены им. - Так вот я тебе двери и дам! - рассердился Кох. - Может, ты еще алтарь у меня попросишь - горшки расставлять? - Лишнего мне не надо. Алтарь нам для горшков не требуется, - угрюмо и твердо сказал Курт. - Мне бы хоть горшки у вас достать. - Господи, Боже мой! - горестно удивился Кох, рассматривая лицо Курта. - Ты что, садовником, что ли, работаешь? - Я двадцать лет садовник, - с угрюмым достоинством сказал Курт. - А дурак! - крикнул Кох. - Двадцать лет работаешь в садовниках, а дурак! Ишь ты! "Алтарь нам не требуется"... С кем ты разговариваешь, деревня? Карцера не нюхал? Курт посмотрел на него, повернулся и твердо пошел к двери. - Стой! - крикнул Кох ему в спину. - Стой, дьявол! Слушай, ты что, дурак, что ли, совсем? Ты куда пришел-то? Ты что, дура, деревня, у меня в кабинете вытворяешь? В солдатах служил? - Ни в каких я ваших солдатах... - пробурчал Курт. - Ну и дурак! Вот от этого и дурак, пришел и выламывается, идиотика строит! - уже во все горло заорал Кох. - Времени у меня нет, а то бы я тебя поучил... Да стой ты, черт! Куда пошел опять? Пойдем вместе, сейчас выпишу ордер. Отсюда Курт пошел в музей восковых фигур. В городе, на площади Принцессы Вильгельмины, уже около ста лет красовалось желтое двухэтажное приземистое здание. Его осенял круглый стеклянный купол, увенчанный зеленым флагом. На фронтоне горела всеми цветами желтая вывеска со змеями, огнедышащим драконом на цепи и отрубленной человеской головой на блюде. Блюдо это держала в руке черноволосая, жгучая красавица, вся в тонких косичках, ожерельях, бусах и развевающихся покрывалах. Внизу золотым по черному блестела надпись: "Паноптикум госпожи Птифуа" и еще ниже: "Дети до 16 лет не допускаются. Солдаты платят половину". Госпожа Птифуа уже скоро тридцать лет как лежит на городском кладбище, под безносым мраморным ангелом. От нее остались только восковой бюст в вестибюле музея да бронзовая дощечка, на которой четко обозначено: "1840-1912". Теперь музеем владел сын ее дочери - магистр философии господин Иоганн Келлер. Его часто можно было видеть в залах музея: ходит этакий небольшой господин с животиком, золотыми зубами и круглым румянцем на полных щеках, постоянно доволен всем, тих и уравновешен. В кругу своих знакомых, кроме несоответствия занятий - в самом деле, магистр философии и паноптикум! - он был еще известен тем, что уже десятый год сидел над работой о Венерах: о Венере Милосской, Венере Медицейской, Микенской, Таврической. И добро бы он горел на этой работе, считал ее делом своей жизни, а то ведь ничего подобного, - он, кажется, сам не понимал толком, для чего и кому нужна его диссертация и чем он ее кончит, писал - и все! - Так ведь про этих Венер-то и материалов столько не наберешь, - горевали его знакомые. - Чем же вы занимаетесь десять-то лет? Господин Келлер смотрел в лицо собеседника ореховыми улыбающимися глазами, и лицо его светилось от тихого удовольствия. - Ну да, ну да! - возражал он с каким-то даже подобием оживления. - И я так думал вначале: "Какая там литература?! Две брошюрки, одна монография - вот и все, пожалуй". А как поднял книжные пласты, так знаете, что на меня полезло... Ну! Наибогатейший материал, на восьми языках! Даже на венгерском и то отыскался какой-то специальный альбом. А поначалу так действительно казалось, что нет ничего. Хотя, - говорил он, подумав, - ведь важен-то не сам материал, а мысли по поводу него. Вот написал же Лессинг книгу только об одной статуе, и книжка стала классической, ее перевели на все языки мира. Вот и подумайте! - и в глазах его было столько тепла и иронии, столько добродушного издевательства и над Венерами, сколько бы их там ни было, и над всеми восемью языками, на которых о них написано столько перечитанной им ерунды, и над своей работой, которую он, видимо, ни в грош не ставил, что обыкновенно собеседник больше не расспрашивал и разговор на этом кончался. И о паноптикуме, хозяином которого он состоял вот уже двадцать лет, Келлер говорил с тем же мягким, добродушным презрением и задумчивостью. - Конечно, говоря между нами, джентльменами, - задумчиво цедил он сквозь зубы, - все это похабщина, - он кивал на свои манекены, - всем этим Ледам да обнаженным Цецилиям со стрелами в груди только и стоять бы в вестибюле дома терпимости, но есть публика, которой это нравится, она валом валит. Он задумывался и продолжал: - И вся беда, очевидно, в том, что людям без зверства никак не прожить. Самому убивать даже на войне, конечно, противно, - цивилизация мешает, - но посмотреть на это хотя бы одним глазком, со стороны, положительно необходимо. Есть такая классическая английская монография прошлого века - не читали? - "Убийство как изящное искусство". Вы понимаете, в чем пакость? Оказывается, установлено научно, что убийство, во-первых, искусство, а во-вторых, еще и изящное искусство. Вот тут-то, наверное, и собака зарыта. Слушатели, которые были поумнее, после этих объяснений переводили разговор на погоду, а дурачки восклицали: - Позвольте, но вы же проповедуете безнравственность! И тогда Келлер, тоже с видимым удовольствием и даже без своей обычной флегмы, подхватывал: - Возможно, возможно! Вполне, вполне возможно! Я же вообще по натуре, очевидно, совершенно аморален. Вот влюблен во всякую красоту, в любую форму ее - от тропической змеи до женщины. А ведь красота-то - она от дьявола! Это еще богомилы, а до них Плотин очень убедительно доказывал, - почитайте-ка! Он говорил о своей аморальности, а жил монахом, у него не было ни жены, ни детей, ни даже как будто любовницы. Вот этот человек, как только в город вошли немцы, первый из всего города нарушил приказ командования о том, что все предприятия, в том числе зрелищные и увеселительные, должны работать по прежнему распорядку, и повесил на двери паноптикума блестящий пружинный замок. - А что же могу теперь показать интересного? - спрашивал он. - У меня ведь ужасы восковые, раскрашенные - так кого я чем напугаю? Вон у моих мучениц и щечки розовенькие, ресницы насурьмлены, даже проволока кое-где торчит, а тут, в десяти минутах ходьбы от моего музея, раскачиваются на проводе самые настоящие висельники с вывалившимися языками, и над ними вороны дерутся. Ну, совсем пятнадцатый век. Так кто же после них пойдет смотреть моих куколок? Ведь это же профанация! Я так и скажу немцам: "Ничего не поделаешь, музей не выдержал конкуренции". - А что они вам ответят? - спрашивали его: Он разводил руками и тоже спрашивал: - А зачем им отвечать? Что им, своих убитых не хватает, что ли? К чему еще мои Клеопатры да Нероны? Но дней через десять он вдруг сам снял замок и объяснил друзьям это так: - Решил открыть! Моя аморальность протестует. Все-таки у меня эстетика: "Убийство как изящное искусство". В том-то и дело, что и убийство должно быть искусством. Вы посмотрите, как мои Клеопатры учат умирать - легко, играя, самоотверженно! Зрители стоят возле них, и едят мороженое, и кокетничают с дамами, а там... Я пошел посмотреть. Брр! Гадость! - Он закрывал глаза и крутил головой. - Искусство всегда прекрасно, господа, вот в чем дело! Нет, моя бабушка отлично понимала это, когда так роскошно сервировала восковые ужасы. Не зря она была десять лет любимой шансонеткой баварского короля, и не зря, не зря потом этот король сошел сума! И вот снова в открытых залах появились посетители, только теперь это большей частью были немецкие солдаты в черных, зеленых и синеватых шинелях. Остро запахло карболкой и еще чем-то столь же резким, а в музее вдруг прибавилась особая витрина - череп Шарлотты Корде и над ним свидетельство о подлинности со многими печатями. Этот раритет продал какой-то солдат, вывезший его из Франции. Вот в этот-то музей неизвестно с чего и почему пришел Курт с сумкой в руках. Он ходил по залам, таращил глаза и удивлялся, постоял возле группы "Леда и лебедь" (надо было опустить бронзовый жетон в стоящую рядом копилку, и вся панорама ожила бы и задвигалась, но он почему-то этого не сделал), потом пошел в большой зал и вдруг внезапно очутился среди христиан в белых тогах на арене цирка. Курт внимательно осмотрел их и сказал стоящему рядом с ним черному и худому немцу: - А лев-то какой... вся морда отбилась, и глаз нет! Показывают невесть что! Знал бы, так и деньги не платил, - и пошел к выходу. На контроле возле кассы сидела старушка и вязала красную фуфайку. Около нее на отдельном столике лежала толстая черная книга с надписью "Отзывы" и автоматическая ручка на цепочке. Курт посмотрел на книгу, на ручку и широко улыбнулся. - Это чтобы не унесли с собой! - сказал он понятливо. - Я уж отлично вижу, что к чему. Ведь народ сейчас такой - пишет, пишет, да и в карман. Лови его потом! Старушка оторвалась от фуфайки и подняла на него печальные, недоумевающие глаза. - Я говорю, вон как бережет хозяин ручку, - пояснил Курт. - Это я насчет цепочки. - Старушка смотрела на него, не понимая. - Цепочка-то, цепочка-то, говорю, для того, чтобы ручку не утащили, - объяснил он уже досадливо. - Конечно, я сочувствую - всякие люди тут ходят, на совесть сейчас доверять никак нельзя. Это что ж, всякому можно тут расписаться? - Пожалуйста, - равнодушно пожала плечами старушка, рассматривая его лицо. - Записывайте ваши отзывы, впечатления, предложения, замечания в адрес дирекции. Все, что вас удивило в нашем музее, что оставило недоумение или недовольство, что особенно понравилось. Подпись, фамилия и адрес не обязательны. - Да нет, почему же, - великодушно махнул рукой Курт. - Я и адрес запишу. Писать - так уж писать. Ну-ка, разрешите. - И он сел за столик. Писал он долго, пыхтел, останавливался, думал и снова писал. А когда старушка посмотрела на него опять, он даже с некоторой робостью спросил ее: - А что вот тут написано? "Ваши предложения". Так могу я письменно одну вещь предложить или нет? Есть у меня такая удивительная штука - красный череп. Купят его у меня или нет? - Ой, нет, нет! - испугалась старушка. - Тут ничего подобного писать нельзя. Это вы к хозяину пройдите и предложите ему. А писать тут только надо дело... - Да я уж написал, - успокоил ее Курт. - Вы не беспокойтесь, матушка, хозяин будет только рад. Он как увидит, так и уцепится. Вот я и адрес приложил. Все как положено. - Как? - вскочила старушка. - Да что же вы тут такое написали? - А все как есть, то я и описал, - успокоил ее Курт. - Ну, как, что, где нашел. Только вот насчет цены не знаю, так что ничего не обозначил. Хозяин, наверное, не обидит, я ему на совесть верю. - Ой, Боже мой! - старушка выхватила у него книгу и так и замерла. Весь лист был исписан какими-то цифрами, через каждые два слова шла запятая или восклицательный знак. Внизу красовалась подпись на полстраницы. "Господину президенту музея. Сегодня я на остановке, поджидая 17-й номер, услышал, как 2 человека разговаривали промеж собой,