Но самое странное и непонятное было другое: сверху и снизу на щеках и под подбородком мостились утробные телята, и поза их была самая утробная, скрюченная, со сведенными копытцами, с голым брюшком, трогательными мирно спящими мордочками. - Они еще не проснулись, - сказал Иткинд. - Вот, дарю. Не думайте, это не копии, формы я сломал - они единственные. - Спасибо, - сказал я более удивленный, чем тронутый, уж слишком неожидан был этот подарок. - Но что это обозначает? Ну, там Иткинд на том свете, а это где он? - А здесь он уже вышел оттуда. Ведь тот свет, это тоже временное. А здесь уже вневременность, здесь Иткинд в бесконечности. - А телята зачем? Он улыбнулся. - Ну хоть теленок из меня выйдет, - сказал он добродушно и тронул меня за руку. - Берите и идемте, а то уже расходятся. Когда мы с масками (Соня их завернула в бумагу, так что в руках у меня был просто большой сверток и все) вернулись в дом, гости опять уже стояли около стен и о чем-то спорили. Странная была эта комната. В ней как бы пребывали две души и обе эти души никак не совмещались друг с другом - с одной стороны, тут стояли скульптуры, дерево, гипс и глина - огромный таинственный бюст знаменитого американского артиста (непонятная улыбка, откровенно наглый ломящий глаз - мертвенно белый гипс). Затем работы из глины - темные, мрачные, тяжелые создания его гения - недобрые думы его ("Освенцим", "Убитый ребенок", "Умершая") - ведь глина материал мертвый, она - минерал, дерево рядом с ним выглядело живым. Был, помню, тут и просто-напросто деревянный обрубок. Но в нем зародилось сознание, она, "Душа дерева", - вот-вот должна была вырваться из древесной тьмы, она уже оторвалась от тупой сердцевины, прошла через все круги его - прекрасная, тонкая душа дерева, - уже сонно и рассеянно улыбалась. Но она еще не собрала себя в одну точку, мир от нее был отделен еще несколькими кольцами дерева, но уже вот-вот, еще пара минут, одно усилие, один рывок - и она откроет глаза. А дальше, в глуби комнаты, вершилась совсем иная жизнь. На черном железном крюке висела метровая фотография - хоровод нимф и спящая красавица. Нимфы окружали хрустальный гроб с откинутой крышкой и сыпали из рогов изобилия цветы. Были они толстые, краснорожие, заполошные, одежды на них были из марли, венки из похоронных бюро, а сами они из треста ресторанов. Это фото я знал хорошо, такие в то время бойко шли на алма-атинском Зеленом базаре. Какой-то предприимчивый дядька продавал их на метры и сантиметры (раскрашенные дороже). А на раме картины висело еще одно чудо - голубые розы с проволочными тычинками. Под картиной стоял комод, накрытый скатертью с мережкой, а на нем стеклянный шар с плавающими восковыми лебедями. Еще одни цветы, из той же салфеточной бумаги, только длинные, большие, что-то вроде лилий или гладиолусов, торчали из глиняной вазы. Я посмотрел на Иткинда, он улыбнулся и слегка пожал одним плечом. - Можно я возьму один? - попросил я. Тут он засмеялся и, кажется, даже руки потер, так ему это понравилось. - Да, конечно, конечно. Сонечка, заверни самый большой на проволоке, это будет в память нашей первой встречи. Помните? Ну еще бы я не помнил! Я и цветок этот помню - длинный, розовый стебель, гладиолус, кажется, который долго у меня стоял в комнате и все удивлялись, почему у меня цветы и кто их принес. А дело было так. Однажды утром, летом сорок пятого, в номер гостиницы, который я занимал, постучал странный человек. О гостинице этой стоит сказать особо. Она еще сохранилась и доживает последние дни, этакий двухэтажный каменный барак, избушка на курьих ножках, около огромного, целиком стеклянного отеля, - но в то время она была самой большой в городе и слова: "Я живу в гостинице "Ала-тау" - звучали шикарно. Во время войны эта гостиница превратилась просто в жилуправление номер такой-то. И ютились в ней артисты, киношники, торговые работники, работники науки и искусства, даже прокуроры и следователи, ну, словом, все те счастливцы, которым удавалось либо вырвать ордер, либо как-то просто сговориться с директором. На последнем основании жил в этой гостинице и я. Это была не единственная гостиница, превращенная в жилкомбинат. В другой такой же жил мой приятель, народный артист республики, руководитель Красноармейского ансамбля песни и пляски Борис Александрович Орлов. Был он человек необъятной доброты и широты душевной, и в том, что странный посетитель, вручивший мне гладиолус и записку, пришел ко мне от Бориса Александровича, ничего удивительного не было. Удивил меня он сам, его наружность, таких тут и в это время я еще не встречал. Слово "артистизм" к этому человеку, пожалуй, совсем не подходило. Но то, что он именно артист, в этом я не сомневался. Не знаю, что было этому причиной. И волосы тогда он носил не длинные (не сравнить, например, с сердитым композитором, который жил надо мной, - у того была целая львиная грива) и бабочки у него не было, и художником он себя не называл. "Дорогой такой-то, - писал добрейший Борис Александрович, - посылаю тебе замечательного человека - Исаака Яковлевича Иткинда, у него есть интересные замыслы по линии драматургии. Он тебе их расскажет. Может, его пьеса подойдет для ТЮЗа, ее и покажи Наталье Ильиничне Сац. Будь здрав и бодр. Твой..." Я бросил записку на стол. Этот человек принес мне и пьесу для ТЮЗа, к которому я ровно никакого отношения не имею, и хочет чтобы я его свел с руководительницей театра, с которой я не знаком. Положение получилось преглупое, но все это было совершенно в духе добрейшего Бориса Александровича. - Садитесь, пожалуйста, - сказал я посетителю. - Пьеса-то у вас с собой? Он сел и заговорил. Заговорил быстро, энергично, весело, на том невероятном щебечущем, почти птичьем наречии, которое известно каждому, кто хотя бы пять минут проговорил с Исааком Яковлевичем. И все в нем заходило, заговорило тоже: руки, глаза, лицо. Он открыл чемоданчик, вытащил оттуда тетрадку, раскрыл ее, сунул было мне в руки, потом вырвал ее у меня, быстро пролистал, нашел что-то, заложил это пальцем и стал объяснять. Он сказал, что пьеса готова, что вот она вся тут, только не в тетрадке, а в голове, голове! Вот он сейчас поговорит со мной, выслушает мои советы, а потом придет домой, и в течение одной ночи переложит все на бумагу. Это очень поучительная пьеса, она для юношества и школьников старших классов. О том, как надо бороться за свободу. Это героическая трагедия из римских времен. Она о восстании Бар-Кохбы против римского ига. Но надо бы, - сказал ему Борис Александрович, - надо бы раньше подать... как это называется? Ну, вот то, что подают в театр, чтобы заключить договор? Заявку? Ах, творческую заявку? Ну так вот, надо сочинить эту творческую заявку, заключить договор, и тогда он будет спокойно работать над этой героической драмой для школьников. С этой целью он специально и приехал из Талды-Кургана. - Как? Вы только что из Талды-Кургана? - спросил я. - Да, да, - ответил он с энтузиазмом, - только что из Талды-Кургана, я прожил там два года и вот встретил Бориса Александровича. Он мне велел ехать в Алма-Ату с пьесой и придти к вам! Ах, вот оно что! Война только что кончилась, и Алма-Ата была полна эвакуированными, ранеными, командировочными, пропавшими без вести, разыскивающими семьи, прибывшими из мест не столь отдаленных. Биографии этих людей были столь легендарны, и сами они столь скользки, неопределенны, что уж никто никого не спрашивал, а просто, если могли, то помогали, да и кто мог бы разобраться в этом человеческом половодье? - Так что, в этой тетрадке ваши наброски? - спросил я. - Либретто? - Нет, нет! - воскликнул он с тем же энтузиазмом, - здесь у меня другие записи. - Какие же? - Ну, адреса, телефоны, вот ваш адрес тут, письмо в Ленинград. Вот еще не отправил. - Так вы ленинградец? - Да, я ленинградец, я и в Москве жил. Я сначала в Москве жил, а потом в Ленинград переехал. - Вы писатель, член Союза писателей? (Иткинд, Иткинд, что-то такое вертелось в моей памяти, только я никак не мог уловить, что же именно.) - Нет, нет, - сказал он быстро, - я пишу короткие рассказы. Они печатались в "Звезде", а кроме того, вот, пожалуйста. Он полез в карман и вынул оттуда книжечку - не то пропуск, не то постоянный билет куда-то - и сунул мне. Я развернул ее. Это была газетная вырезка, наклеенная на корку какого-то переплета, перегнутая вдвое. Печатный текст был так затерт, что еле проглядывал. Бумага была почти шоколадного цвета. - Что это такое? - спросил я. - Статья Луначарского обо мне, - ответил он, сияя. - О ваших работах? - это было совершенно не понятно. Он замялся: - Да нет... Я ведь не только пишу, я ведь еще... Да вы читайте, читайте, Я попытался что-то разобрать, но сразу же понял, что это совершенно безнадежно - ясно читалась только фамилия "Иткинд", да какие-то восторги насчет его выставки, но все равно текст был большой, на две или три колонки - значит, строк этак на восемьдесят. А вот подпись наркома сохранилась отлично. Как называлась эта статья и из какой газеты она была вырезана, я совершенно не помню. Забегая вперед, скажу, что обнаружить ее так и не удалось - видели ее тогда многие, но так же, как и я, ничего, кроме фамилии скульптора и наркома, прочесть не сумели, А потом вырезка вообще куда-то пропала, и Иткинд никогда об ней больше и не вспоминал. Сейчас я, конечно, горько жалею, что не приложил больших усилий, чтобы все-таки что-то прочесть - ведь, наверно, тут и лупой можно было воспользоваться, А такому знатоку, как Луначарский, Иткинд должен был понравиться и он, конечно, нашел настоящие слова, когда говорил о тех творениях мастера, которые мы, очевидно, так никогда и не увидим. Ведь почти ничего из работ тех лет до нас не дошло. Каталог посмертной выставки Иткинда (за одним, впрочем, исключением) начинается прямо с работ 1956 года - ну а куда же делись первые 40-45 лет? Но тогда, 30 лет тому назад, мы все были непростительно молоды и легкомысленны. Я повертел, повертел в руках эту газетную вырезку, да так ничего и не разобрав, вернул ее Иткинду. - Теперь, конечно, уж другой нарком, - сказал он, складывая ее и засовывая в карман. - А тогда это что-то из себя представляло! Конечно же, представляло. Теперь и я начал кое-что припоминать. Так я припомнил, что действительно эту фамилию я слышал еще мальчишкой, значит в самом начале 20-х годов. Тогда в искусство пришли такие совершенно непонятные и неожиданные люди, как конструктивисты, урбанисты, кубисты, беспредметники, какие-то "ничевоки". Они бушевали, устраивали странные выставки, издавали на оберточной бумаге журналы, оклеивали плакатами улицы, расписывали дома, а потом явился ВХУТЕМАС, рявкнул: "А я вас всех давишь!" и накрыл их всех. Вот тогда я услышал имя Иткинда. Он тоже был из тех - накрытых. Однако все это было, да сплыло, еще раньше сплыло, чем появилась статья Луначарского, а сейчас он попросту нуждался, и нужда у него, видимо, была самая насущная: в хлебе и крыше - иначе он не стал бы ко мне соваться с этой пьесой о свержении римского ига. Все это я понимал совершенно ясно. Я понимал и другое: ни хлеба, ни крыши у меня нет, т. е. хлеб-то я как-нибудь устрою, а вот из этой гостиницы его прогонят через два дня как излишнего и непрописанного. И, желая по возможности отдалить этот неизбежный и неприятный разговор, я предложил: "Ну, давайте прежде всего выпьем чаю. А там..." И тут он вскочил с такой стремительностью, что я даже испугался. - Нет, нет! - крикнул он, как бы отбрасывая не только это мое приглашение, но и то еще невысказанное, что стояло за ним. - У меня все есть, я отлично устроен, у меня карточки. Борис Александрович замечательный человек! Вы не беспокойтесь, пожалуйста! Он весь как бы звенел от напряжения. Он даже покраснел от неудобства - ведь я и в самом деле чего доброго думаю, что он навязывается ко мне на шею. Нет, ТЮЗ! Только ТЮЗ! Больше ему ничего не надо! Чай мы все-таки, конечно, попили, а пока закипал чайник (а так как все готовилось на плитках, дожидаться приходилось минут сорок - сорок пять) он рассказал мне историю своих последних злоключений, рассказал очень весело, с подмигиваниями, с шуточками-прибауточками. И опять в нем все жило, ходило, излучалось. Глаза, руки, лицо, он сам. Это был чудесный рассказ, сказка о заколдованном художнике, которого нечистая сила все время заносит в какие-то непонятности и истории, который талантлив, но невезуч, которого все признают и любят, но от которого во имя какого-то непостижимого рока должны отказаться. И улыбаясь, - "что ж тут попишешь", - он разводил руками с худыми тонкими пальцами хирурга или скульптора. Я слушал, не перебивая. Мне все это было по-настоящему интересно. У другого б человека это было бы хвастовством, ложью, просто черт знаем чем. Ведь посмотреть со стороны: явился неведомый человек, показал рекомендательную записку и начал нести о себе неведомо что. Но у Иткинда все это звучало совершенно иначе: шутливо, весело, балагурно, именно как сюжет для ТЮЗа - сказка о заколдованном художнике. Он кончил рассказ ровно минута в минуту, когда закипел чайник и мы сели за стол. Таких рассказов - волшебных сказов - я потом от Иткинда услышал много. Если они в самом деле кого-нибудь обманули и даже стали выдаваться за биографии художника, то вина лежит не на нем, а на его неумелых неумных биографах. Ведь все они воинствующе наивны. Они чудесны, именно как сказка. И никакого смысла, кроме самого фантастического, в них нет! И что ни делай, как их ни осерьезничай, ни заземляй - понял я - а с той жизнью, что хлопает дверьми, снует по коридорам, стоит в очереди за отовариванием и, наконец, в самую минуту этого рассказа кипятит чайник, режет пайковый хлеб и готовится сесть пить чай, их никак не совместишь. Иткинд кончил, и я ни о чем его на спросил, мне и так все было ясно. Ему тоже. Он посмотрел на меня и засмеялся. Удивительный человек он был все- таки! Он всегда только смеялся! Никто никогда не видел его ни печальным, ни сердитым, ни расстроенным, хотя жизнь у него была, прямо сказать, - не пряник. Никто и никогда! С этого дня и начались наши встречи. Мы встречались почти каждый день, но о пьесе для ТЮЗа больше речи не заходило. Я не поминал, а он не начинал. Притом и нужда в ней отпала, дела Иткинда в Союзе художников начали как-то очень быстро и как бы само собой устраиваться (чувствовалась рука народного) и через неделю мы уже уговорились встретиться с ним в павильоне. Так назывался распределитель, где отоваривались "литеры" работников культуры. А литера - продуктовая карточка работников культуры - в нашей жизни была почти всем. Устроились и квартирные дела Иткинда. И устроились очень просто. Как-то раз он пошел в кино и просидел с утра до вечера все сеансы, а через несколько дней объявил, что женится на билетерше и переходит к ней. Я от души поздравил его, а заодно и себя: все-таки моя совесть была не вполне спокойна. У меня оставаться он отказывался и ночевал где-то на окраине, причем приходить туда он мог только к ночи. Правда, он был тогда совсем еще не стар (в 45 году ему был 61 год), выглядел отлично, всегда казался веселым и бодрым, и все-таки эти ночевки неведомо где и как, может быть, на грязном полу - нас, его друзей, серьезно беспокоили. И вот все вдруг устроилось. У него, повторяю, как-то все очень быстро устраивалось, словно само собой, без всяких хождений, просьб. Во всяком случае эта сторона жизни, кажется, никогда его серьезно не затрагивала. Правда, иногда среди совсем другого разговора - о квартире, о литерах, о том, где лучше отовариться, - он вдруг словно выбывал из разговора, улыбался как-то иначе, чем всегда, - грустнее, задумчивей, затаеннее: не слушал, что говорят, и вдруг каким-то особым, отсутствующим голосом произносил: "Ведь я в этом ничего не понимаю, ничего. Со мной надо, как с маленьким", - а разговор шел о другом и совсем даже не о нем. Бог его знает, какой смысл он вкладывал в эти слова. То ли он о своих материальных трудностях говорил, то ли о чем другом. Жизнь в то время была, с одной стороны, настолько беззаботна насчет своего настоящего и будущего, а с другой стороны, настолько напряжена и насыщена, что мы почти вовсе забывали о таких вещах, как настроение, переживания, внутренняя разлаженность. Шло первое послевоенное лето, и все мы работали, и работали запоем, лихорадочно, с утра до вечера, на двух и на трех работах. Все тогда куда-то почему-то спешили, все не успевали, к чему-то у всех нас была куча дел, гора планов, заявок, задумок, помышлений. Мы все были просто переполнены неведомым. Вот-вот, казалось, произнесутся какие-то новые слова, и мы увидим новый свет в окошке: мы жили в ожидании этого нового света и жадно раскрывали уши каждому слушку, каждому сообщению ТАССа. Оно и понятно. Ведь эта небывалая, невероятная и, конечно, самая последняя война - в это верили мы все - кончилась, должно же наступить что-то тоже совершенно небывалое. Всем известно, чем это кончилось реально. Речь Черчилля в Фултоне и ответ на нее сразу все поставили на свои места. Да, все в мире изменилось, но разделенность этого мира, его противостояния - "мы и они" - это вот осталось прежним. Иткинд газет не читал, радио не слушал, но это дошло до него так же быстро, как и до всех нас. В тот день он пришел ко мне против обычного рано утром и сказал: - Так вы думаете, что будет война? Ничего такого больше не будет. Это - тишина на сто лет. Но мир погибнет от этой тишины. Не сейчас - лет через сто. Моя комната представляла в то время довольно странное зрелище. На пространстве восьми метров собралось, стул к стулу, трое человек одной непрерывной линией - Сабит Муканов, я и наша машинистка Эмилия Ивановна. Все трое мы занимались одним и тем же. Переводили роман Муканова "Сыр-Дарья". Работа шла конвейером. Муканов прямо с листа рукописи диктовал подстрочник, машинистка тут же печатала, а вечером я тоже с листа диктовал ей первый вариант перевода. А потом ночью сидел, марал, правил и ранним утром передиктовывал снова. Затем еще раз, а когда что-то заедало, то и третий, и четвертый раз. Работали мы бешено, и бедная Эмилия Ивановна уходила к себе, шатаясь. "Я и во сне все печатаю, - жаловалась она, - все бегут строчки и строчки, пока не закричу и не проснусь, ведь это же с ума сойти, по пяти раз печатать одно и то же". Все это так, конечно, но сбавить темп мы просто не могли: как и всем в это время, автору нужно было во что бы то ни стало поспеть к каким-то там срокам. И вот в это поистине сумасшедшее время, четвертым в эту крошечную каморку, почти бокс, вселился Иткинд, да не один, а с высокой тумбой, ведром и столиком. Словом, со всеми приспособлениями скульптора. Он вдруг задумал лепить Муканова. Просто однажды утром, когда меня не было, зашел ко мне, посидел в уголке на кровати, посмотрел, как диктует Муканов, как печатает машинистка, и неожиданно сказал: "Слушайте, я вас хочу сделать". Муканов с любопытством посмотрел на него, кто такой Иткинд, он не знал. - Как же вы меня сделаете? - спросил он. - А из глины, - ответил Иткинд. - Значит, как Аллах Адама, - усмехнулся Муканов. - Ну валяйте, только вы же не Аллах, где же вы тут поместитесь? - А вот тут в уголке, мне ведь только тумбочку поставить. - Ну что ж, тогда лепите, - засмеялся Муканов, - если только тумбочку поставить, тогда лепите. Повторяю: все это произошло без меня, и когда через пару часов я возвратился к себе - втроем мы все-таки никак не умещались, и когда приходил Муканов, я скрывался, - Эмилия Ивановна бросилась ко мне чуть не со слезами: "Где ж мы тут все поместимся? - говорила она в ужасе. - Ведь и так дышать нечем". Я и сам все это не особенно понимал, но на другой день Иткинд пришел с глиной и тумбочкой, приткнул ее очень ловко в самый угол, и работа началась. Все трое работали настолько впритык друг к другу, что упади один из них - и повалились бы все. Муканов диктовал, Эмилия Ивановна, героическая машинистка, стучала на машинке, а Иткинд лепил и лепил, и примерно на десятый сеанс он сказал: "Готов". Это была первая работа Иткинда, которую мне довелось увидеть, - большой парадный бюст из глины. Он и до сих пор стоит у меня перед глазами. Какой мерой измерять его художественные достоинства? Каким судом судить художника? Что главное и что второстепенное в таких работах? Мастерство художника, передача внутреннего мира, натуры? Дух эпохи? Одним словом - каким критериям, черт возьми, должны отвечать такие вот работы? Я не знаю этого, и могу сказать только одно - от писателя Сабита Муканова в этом бюсте было много, а от художника Иткинда очень мало, почти ничего. А вообще это был очень хороший, правильный бюст крупнейшего национального писателя, мастерская лепка головы, точная проработка деталей, большое внешнее сходство, - как жаль, что и эта работа, как и все произведения мастера той поры, девались неизвестно куда и почему, - для будущего литературного музея Казахстана это невосполнимая потеря. Итак, Иткинд имел свой кусок хлеба и крышу над головой, но работы для него так и не находилось. Шли дни, и выяснялось, что устроить его куда-нибудь на твердое место дело совершенно безнадежное. Не те художники требовались в то время. Не хватало декораторов для спектаклей и столичных витрин, станкистов для ресторанов, столовых и детских площадок, графиков для газет и книг, прикладных для художественных артелей и фабрик. Портретисты - те требовались всем, но кому же был нужен скульптор Иткинд? Он и через двадцать лет при полном своем признании, кажется, не получил заказ ни на одну статую для домов отдыха, ни на один бюст для аллей ударников или парка культуры и отдыха. Так о чем же можно было говорить тогда? Мы думали, думали и вот однажды придумали: Иткинд вылепил Myкакова - очень хорошо! Так пусть же он сделает бюст Шекспира для театра драмы. Я поговорил об этом с художественным руководителем русского театра Яковом Соломоновичем Штейном, и тот сразу согласился. Когда Иткинд пришел ко мне, я разложил все нужные ему материалы, их собралось столько, что не хватило ни стола, ни кровати, пришлось переползти на пол. В то время я преподавал в Театральной школе, а там была своя приличная библиотека, кое-что я нашел в Публичной библиотеке им. Пушкина. Я показывал Иткинду памятники Шекспира, его бюсты, его предполагаемые портреты, картины из его жизни. Великолепное издание Брокгауза и Эфрона, одно из лучших в мире, дает все это в предостаточном количестве. С какой жадностью накинулся Иткинд на все это! Как бережно он брал в руки книгу, гравюру, эстамп, нахмурившись, долго держал в руках снимок с ка- кого-нибудь памятника, смотрел, думал, соображал и тихо откладывал в сторону. И остановился на самой непритязательной, самой неэффектной из всех гравюр - на гравированном портрете из так называемого "Ин фолио" 1623 г. Надо сказать, что других совершенно достоверных изображений Шекспира у нас нет вообще. Силой документа обладает только эта посредственная примитивная гравюра, появившаяся через семь лет после смерти великого трагика. Но не то смертельная болезнь, не то равнодушные чужие руки сумели вытравить с этого лица всякое подобие мысли. Пустые глаза, неживые длинные волосы, плоское восковое лицо манекена с нестираемой печатью ординарности, чахлые, как будто нарочно присаженные кустики бороды и усов - вот что такое это изображение. Недаром же скептики в течение долгого времени называли его маской. И все-таки Иткинд остановился именно на этом бедном и простом человеке, а не на тех бронзовых и мраморных мыслителях и красавцах, которые я разложил перед ним. На них он даже и глядеть долго не стал - так, взял в руки, повернул так и этак, да и положил обратно. А вот эту плохую гравюру он рассматривал кропотливо, внимательно, с каким-то непонятным мне сочувствием и пониманием. Потом решительно отложил ее и сказал: "Вот эту. Остальные возьмите, не надо". Тут я сказал ему, что не стоило бы так, сходу отвергать и те - они созданы крупными мастерами и уже стали как бы портретной нормой - короче, это тот самый тип Шекспира, к которому мы давно пригляделись - благополучный выхоленный мужчина с великолепной бородкой, в пышном стоячем кружевном воротнике - так вот стоит ли зрителю преподносить другого Шекспира, там ведь искусства-то очень мало? Этак ведь можно дойти и до этого толстощекого, румяного, лысеющего бюргера с надгробия. У него тоже высокая степень достоверности, он, очевидно, сделан сразу же после смерти. - А я этот бюст уже отложил, - сказал Иткинд, - я их оба возьму. Я живо представил себе, какой Шекспир появится в фойе драматического театра, но больше ничего не сказал. В глубине души я как-то разом согласился с Иткиндом, меня только поразило, каким же образом, каким предвидением, глазом и чудесным чутьем художника он из кипы этого материала, где были самые разные Шекспиры: молодые, и пожилые, задумчивые и веселые, похожие на Гамлета и похожие на Фауста, поэты и философы, графы и мушкетеры, любовники и браконьеры - как из этой огромной разномастной толпы с разными характерами и судьбами он выбрал только одного - настоящего. Какое великое чувство достоверности руководило им? Да, но этот-то настоящий был толстым, старым, самодовольным, глубоко равнодушным ко всему бюргером, могло ли так быть? Я спросил об этом Иткинда. Он уже закрыл альбом и собрался уходить. - Да нет, это он, он самый, - сказал Иткинд спокойно, - только вот болен очень, у него вот эта самая... - он приложил руку к груди, закашлялся и несколько раз хрипло вдохнул и выдохнул воздух. - Одышка у него, ему дышать тяжело, и сердце, сердце... Нет, я сделаю, вы увидите, это должно хорошо выйти. Эта история с бюстом Шекспира имеет почти комический конец. Бюст Иткинд сделал и ему его оплатили. Выставить, однако, Штейн его не решился, уж слишком это был непривычный, иткиндский Шекспир, как я теперь соображаю, чем-то похожий на его знаменитого пенсионера - тоже широкое мощное лицо, круглый крупный лоб и улыбка, обращенная не к людям, а к пространству, не к жизни, а к небытию, а глаза большие, широко открытые. - Да нас за этого Шекспира потом все литературоведы со света сживут, - сказал Штейн, - нет, вы уж возьмите к себе в студию, пусть там он у вас стоит. (Я в то время в этой студии преподавал историю театра.) У меня он не стоял. Ведь он был казенным имуществом и находился на балансе театра. Это значит, что его инвентаризировали, заносили в какие-то книги проводили по какой-то статье и графе, одним словом, он застрял где-то там, в кабинетах дирекции, и потом я его так и не увидел. А через несколько дней и случилось это комическое. Это был уже не 45-й, а 46-й год, и мы сидели со Штейном, рассматривали эскизы декораций и костюмов к драме А. Н. Толстого "Орел и орлица". Мне и самому трудно понять, почему она нам тогда нравилась. Вдруг в дверь постучали и вошел, вернее влетел Лев Игнатьевич Варшавский, один из редакторов фабрики Казахфильма. Он был в каком-то совершенно необычайном состоянии, мало сказать, что он хохотал, он буквально давился от смеха, он хотел нам что-то сказать, но только взглянул на нас, на наши ошалелые лица, и снова закатился. Он так искренне и весело смеялся, что вслед за ним засмеялись и мы. - Да в чем же, наконец, дело, объясните, - сказал Штейн. Варшавский, наконец, передохнул от хохота, вскочил и широко распахнул дверь. - Входите, - сказал он, - входите, мы им сейчас покажем. Около стены в коридоре стоял насупленный Иткинд и укоризненно смотрел на меня, тут уж я ничего не понял. - Что такое? - спросил я, - почему вы не заходите? - Ну скажите же им, бандитам, мошенникам, скажите, - снова залился Варшавский. - Вот, - сказал Иткинд от стены, - что ж вы меня заставили такое сделать, я леплю вам Шекспира, а мне говорят, его и на свете не было. Тут уж мы захохотали все втроем. - Вот ведь еврейское счастье, - выдохнул наконец из себя Лев Игнатьевич, вытирая слезы, - один раз повезло, удалось, получил госзаказ, вылепил Шекспира, и того, оказывается, на свете не было, а эти-то мошенники, смотри, как смеются, надули и рады! И тут уж засмеялся и сам Иткинд. Я боюсь, я очень боюсь, что скоро начнут появляться воспоминания про Иткинда, про то, что он говорил об искусстве, о мастерстве художника, о его роли в общественной жизни. Исаак Яковлевич точно был многословен; он очень любил заводить знакомства, разговаривать с людьми, гулять с ними, обедать с ними, рассказывать о себе, пересказывать свои рассказы, но вот об искусстве он никогда ни с кем не говорил. Он, вероятно, оказался бы в серьезном затруднении, если бы его спросили, что такое, по его мнению, искусство, или заставили рассказать о его творческом методе. Он просто работал и все, и работал споро, самоотверженно, и всегда с удовольствием, весело. Еще раз повторяю: вряд ли кто из воспоминателей видел печального Иткинда. Его жизнь, как и жизнь у всего этого поколения, была тяжелая, путаная, часто бестолковая, полная лишений и печалей. Но вряд ли кто так легко и весело переносил их как скульптор Иткинд! Когда-то в одной из своих статей Горький написал о том, что создана уйма рассказов о том, как человек всю жизнь страдал и печалился, но не написано ни одной книги о человеке, который бы всю жизнь радовался. Если когда-нибудь выйдет монография о творчестве Иткинда, если появятся развернутые мемуары о нем, если когда-нибудь будет написана биографическая повесть об этом неповторимом мастере, истинном очарованном страннике нашего времени, это и будет, очевидно, та самая отсутствующая в мировой литературе книга, о которой говорил Горький. Это будет книга о человеке, который всю жизнь радовался! 10.1.70г. ВСЕВОЛОД ВЛАДИМИРОВИЧ ТЕЛЯКОВСКИЙ - ТЕАТРАЛЬНЫЙ ХУДОЖНИК  Комната у Льва Игнатьевича Варшавского была полуподвальная, темная, и поэтому картину на стене я увидел не сразу. Она терялась среди книжных полок - небольшое квадратное тихое полотно: предгорье, холм, на холме дерево и на фоне его несколько человеческих фигур. Одна сидит на самом холме, другие находятся несколько поодаль, внизу. Больше я тогда ничего не разобрал. - Что это такое? - спросил я. - А, - улыбнулся Варшавский, - ведь вы в самом деле этого еще не видели (я только что вернулся из Москвы). Посмотрите, посмотрите! Интересно, как оно вам покажется? Подарок автора. Он повернул выключатель. То, что я увидел, было повторением вещи, которая впоследствии в каталогах галереи именовалась так: "Акын. Холст, масло, из цикла "Казахский эпос", 1947 г. 1X0,75". Акын сидел на холме, он пел и слегка раскачивался в такт своей песне. И с этого неосознанного, но широкого движения начиналась вся ритмическая линия картины, изгибы травянистых холмов, поворот могучей шеи верблюда, линия голов слушателей. Песня как бы лепила формы, создавала видимость. И все на этой картине было оркестровано в ее ключе. Даже овцы - волнистые спины их были тоже ее частью. Под стать ей была и палитра художника- зеленоватый тонкий свет луны, прозрачная чернота неба, темная листва дерева с синевой и прозеленью, неяркое свечение меха и малинового бархата на опушках и верхах казахских шапок. - Ну как? - спросил Варшавский. Я поневоле несколько замедлил с ответом. Эта вещь была совсем не так проста, как казалось вначале. Я знал несколько картин, изображающих песню, певца. Ну, прежде всего гениальные портреты Шаляпина - Олаферн, Годунов, Мефистофель; затем Марсельеза, ведущая на бой революционные полки; потом создатель этой Марсельезы - Руже де Лилль, исполняющий ее перед первыми слушателями; наконец, известная старинная английская гравюра - Оссиан, воспевающий героев. Все эти песни и гимны призывали на подвиг, требовали человека целиком - и не куда-нибудь, не вообще, а вот сейчас, сию минуту, пока не остыл пыл и не прошло вдохновение! Слава творцам этих полотен, большим и великим художникам! Вечная слава им, увидевшим и запечатлевшим динамическую или даже демоническую силу искусства. Оно, верно, и стены рушит, и полками движет! Но вот это-то полотно было совсем о другом. Оно просто о том, как искусство умеет преображать душу и делает это тихо и незаметно, - так тихо и незаметно, что человек и сам не заметил, что с ним что-то произошло. "Искусство - это чувственное и непосредственное познание истины", - написал раз Белинский, и этой мысли в картине посвящено все. Вот два пастуха, их лиц мы не видим, но по чуть заметному наклону головы и спины чувствуется, как им хочется полететь вслед за песней, схватить ее в руки, как однажды Иванушка схватил жар-птицу. Неподвижная фигура подпаска на первом плане. Он стоит, тяжело опираясь на посох, - поза неудобная, но он не замечает ее. Просто как пошел на песню, так и застыл, приблизившись на тот предел, дальше которого пойти уже не решился. Верблюд - он повернул голову к певцу, да так и замер, - тяжелое, бурое, мохнатое чудище каменного века. И сама природа, предгорье, деревья, травы - все они составляют одно целое, потому что, вероятно, это и есть песнь Акына. Трудовой день кончен, жара свалила, воздух тих и неподвижен, туманная луна плывет в разрыве облаков и цвета вверху и внизу умиротворенные, ясные, но неяркие. Голубая листва, пепельно-рыжие, как крылья ночниц, тучки. - Кто это? - спросил я. И тут впервые услышал это имя: "Всеволод Владимирович Теляковский". - Оно вам ничего не говорит? - спросил Варшавский. Я признался, что не слишком много. Правда, когда-то, еще в студенческие годы, мне пришлось штудировать воспоминания некоего Теляковского - последнего директора Императорских театров. Книга была толстая, с многочисленными дотошными примечаниями. Я сказал об этом Льву Игнатьевичу. - Так вот это сын его, - пояснил мне Варшавский. - Художник. Работает в ТЮЗе. Если вы там были, то, наверное, видели его декорации. В ТЮЗе я не был и декораций не видел. Но эта картина мне нравилась все больше и больше. На сереньких заношенных обоях в темной комнате она казалась окошком в иной мир. И мне захотелось иметь у себя что-то такое же. Я ведь так же, как и Варшавский, жил в гостинице, в комнате с зелеными, тускло поблескивающими стенами и глухим серым потолком. (Война только что окончилась, и мы жили в бывших гостиничных номерах. Впрочем, я уж об этом написал.) Я спросил Льва Игнатьевича, нет ли у художника повторения этой картины или чего-либо, ей подобного. - Да есть, наверное, - отвечал Варшавский. - А нет, так он вам сделает, он ведь работяга редкий. Нет, вам в самом деле понравилось? - Очень, - сказал я. И, подумав немного, я объяснил, что, по-моему, вот так рисовали "мирискусники", художники, удивительно хорошо усвоившие сказочность мира. Все, что б они ни изображали, теряло плоть и превращалось в видения. ("Поэзия начинается с галлюцинации", написал впоследствии о таком искусстве Ю. Олеша). Но вот тщательность отделки, плавность линий, яркость горячих цветов - все это как будто от иранской миниатюры. - Ну, ну, - засмеялся Варшавский, - об иранской миниатюре не знаю, но насчет "мира искусства" это вы очень точно - учителями у Всеволода Владимировича были Головин и Коровин. Вот вы говорите "иранская миниатюра", а когда Эйзенштейн увидел у меня эту картину, так он сказал: "Это же Палех". - Палех? Я пожал плечами. Сходство, по-моему, конечно, было, но чисто внешнее: цветастость, уравновешенность композиции, ну и, конечно, опять-таки гармоничность линий, она и поразила меня с самого начала. Но разве это свойство одних палешан? Ведь недаром же я вспомнил и об иранских мастерах. На этом разговор о Теляковском у нас тогда и кончился. * * * Пришел он ко мне недели через две. И не только пришел, но и принес с собой пару полотен. Так с тех пор и повелось - приходя, он приносил то одно, то два полотна - так что под конец у меня собралась почти вся его "казахская сюита". В каком порядке она ко мне поступала, я забыл совершенно, да это и вряд ли существенно. Но с этого дня мы стали видеться довольно часто. Тут надо сразу же оговориться. Знал я Всеволода Владимировича долго, лет 20, но близок с ним никогда не был. Значительных бесед об искусстве, о жизни, о прошлом у меня с ним тоже как-то не получалось, так что мои воспоминания о нем во многом явно недостаточны, а в чем-то даже и однобоки. Но общее, так сказать, генеральное впечатление о Всеволоде Владимировиче у меня составилось сразу же, с первых слов нашего разговора, и с тех пор я ни разу не имел повода его менять. Не так давно, в сборнике, посвященном Н. Я. Головину, мне довелось прочитать рассказ Всеволода Владимировича о его учителе, и я вспомнил вот что: у Всеволода Владимировича хранилось несколько неизданных вещей Головина, главным образом портреты - сейчас они все в художественной галерее Казахстана. И вот, показывая мне какое-то полотно, он сказал: - Скромный человек был! Наискромнейший. Помню, я тогда слегка удивился. Из всех качеств своего учителя, крупнейшего мастера, родоначальника неоромантической декорации, Всеволод Владимирович вдруг выделил только эту узкую, чисто человеческую сторону. И только сейчас, прочтя его воспоминания, я понял: он включал сюда целый моральный комплекс. По его представлению, наискромнейший в искусстве - это значило и наикрепчайший; и неподкупнейший; и наиболее преданный делу своей жизни; и способный оставаться самим собой при всех обстоятельствах, т. е. - это человек, обладающий подлинным мужеством художника. Теляковский и сам обладал этим мужеством в высшей степени. Так вот что он писал о Головине: "Я видел его в разные периоды жизни - человеком средних лет, пожилым и в последние годы его жизни, он всегда следил за своей внешностью, неизменно гладко выбритый, сдержанный, всегда вежливый со всеми от мала до велика. Он никогда не терял самообладания, даже когда был расстроен. Он был всегда необычайно скромен, часто люди преувеличивают свое значение, думают, что без них все остановится, и вдруг все оказывается наоборот. У него была та скромность, про которую Анатоль Франс пишет, говоря об одном крупном ученом: "Он говорил со скромностью, часто свойственной гениям и, к сожалению, так редко встречающейся у посредственностей". Гением Всеволод Владимирович ни себя, конечно, ни даже, пожалуй, своего учителя, не считал, но так же, как и учитель, он существовал не как остров, а как материк. Сам по себе и сам в себе. А вот колкое наблюдение о незаменимых - это уж, конечно, из железных уроков скромности, преподанных в свое время Всеволоду Владимировичу самой жизнью. Их Всеволод Владимирович усвоил накрепко и кажется, вспоминал с немалым удовольствием. * * * Итак, я знал Теляковского что-то около двадцати лет. Но для меня что в 50, что в 70 он оставался человеком одного и того же возраста - худощавым, невысоким, с тонкими чертами лица, с ясным взглядом светлых глаз, одетый с какой-то почти стерильной скромностью и опрятностью. Он ничем не блистал и вообще не был из тех, кто запоминается с первой встречи. Об искусстве же, художниках, своих художественных принципах, повторяю, он говорить не любил, хотя, если спрашивали, отвечал и пояснял. Ведь вот даже в воспоминаниях о Головине, единственном известном мне литературном труде Всеволода Владимировича,