сли, он на ней поиграл слегка. Они его на свадьбу начали звать, он отказался. А потом так надрался с рабочими, что его два дня рвало желчью и он не мог головы оторвать от подушки - все кружится, все болит, ничего не хочется и на все наплевать. Поднялся он только на третий день. У порога его снова вытошнило - и стало сразу легче: он поднял голову, обтер рот прямо ладонью, рука дрожала, он сам весь дрожал и пошел. Шел и шатался, но до "Голубого Дуная" все-таки дошел. Там было полным-полно, над бочкой орудовала пухлая розовая буфетчица - ни дать ни взять подарочная баба с чайника из магазина сувениров. Он слепо через толпу пошел на нее и заказал сразу шесть кружек пива. Кто-то донес их до свободного стола. Он сидел и пил не отрываясь. Одна кружка, другая, третья - все они рядком стояли на столе. Люди смотрели на него и сочувствовали. А подначивать никто не подначивал, потому что все понимали. Потом он встал и пошел. А на половине пути вдруг тучи прорвало и хлынуло солнце. Сразу все кругом запестрело, заблистало, застрекотало, зачирикало. Стало светло, тепло, горячо, просторно. Он опустился под куст. Посидел, подумал, сходил куда-то. Стало совсем ладно. А солнце грело, светило, слепило, валило его на траву - и как заснул, он совсем не помнит. Проснулся вечером и сразу же вскочил. Он был весь как воздушный - не то он есть, не то его и нет вовсе. Все стало легким до обалденья. Легко он вознесся на горы, легко сунул голову в палатку и застыл. Перед столом сидел отец Андрей в очках и писал. Взгляд у него был, как пишут беллетристы, влажный. Значит, уже того... - А я ведь записку вам пишу, - сказал он. - Пришел, смотрю, вас нет, а все открыто, разбросано. Как же так можно? Тут и костюм новый, и патефон, и "лейка". И все валяется. Велосипед на улице. Сейчас в горах вон сколько народу съехалось, стянут - и поминай как звали. Вот решил подождать, пока не придете, ну что вы, а? Корнилов рывком подскочил к нему, схватил его за плечи, обнял и даже всхлипнул - такую нежность сейчас почувствовал он к этому старику, так было хорошо, что он пришел. - Ну, ну, - сказал отец Андрей улыбаясь. - Что это с вами? Небось опять перебрали? У Волчихи? - Нет, не у Волчихи, - ответил Корнилов, с умилением рассматривая его сухое иконописное лицо, острую бородку, милые мелкие и тонкие морщины, - нет, не у Волчихи, Андрей Эрнестович, а со своими ребятами. Рассчитывал их, вот и... - Ну, они и обрадовались! Свои-то не все ухнули? На хлеб-сахар есть? Ну и ладно! Небось голова болит? Идемте, подправлю. - К Волчихе, отец Андрей? - Нет, не к Волчихе, уважаемый товарищ Корнилов, - гордо произнес отец Андрей и слегка откинул голову, - а в мою собственную резиденцию. Да-с! Я теперь холостяк! Дочка на свиданье с мужем в Сочи уехала! А я, значит, сам себе голова. Вот и пошли ко мне. Покажу я вам свою келью под елью. Только "лейку" забирайте, забирайте. А то доброму вору все впору. Своей кельей под елью отец Андрей называл зимнюю застекленную террасу. Она была очень длинная и выдавалась, как выдвинутый спичечный коробок. Бог его знает, кто и зачем строил такие дачи. Первое, что бросилось Корнилову в глаза, - это книжные полки. Они тянулись из конца в конец и от низу доверху. Он посмотрел: комплекты "Нового мира" и "Красной нови", перевязанные бечевкой, собрание сочинений Чехова (приложение к "Огоньку"), полное собрание Ленина, разрозненные толстые тома сочинений Маркса и Энгельса и много переводной беллетристики двадцатых годов - пестрые бумажные обложки с броскими рисунками тушью и кармином. - А где божественное? - спросил Корнилов. - Вот мое божественное, - сказал отец Андрей и подвел его к небольшой полке над письменным столом. Там стояли сплошь медицинские книги, в том числе несколько учебников по акушерству. Корнилов недоуменно посмотрел на Куторгу. - И это приходилось! - кивнул ему головой Куторга. - Все приходилось! На то и Север! Золотая Колыма, как ее там называли. Я ведь особые фельдшерские курсы окончил. Но это, конечно, пустяк - как там вывих вправлять или банки поставить, руку перевязать - это я и раньше умел, а вот то, что я пять лет с знаменитым, можно сказать, с мировым светилом проработал, ему ланцеты да пинцеты подносил - вот это уж не пустяк! Я, если хотите знать, полостные операции делал! А один раз в рыбачьем поселке аппендикс прямо тут же, на столе вырезал, только стол приказал отпарить да отдраить ножом добела, и вся дезинфекция. - И без наркоза? - удивился Корнилов. - Ну, было у меня кое-что, но так, почти символическое. Вообще-то я в ту пору больше на спирт полагался. Сразу подношу полную жестяную кружку и приказываю: "Пей духом, ну?" - и на стол. Ну, конечно, не живот потрошил, но бывало, даже пальцы вылущивал. Вы что же, не верите? Эх, не желаю я там вам побывать, но если побываете да живым выйдете, о! Многое тогда в жизни поймете. Хорошо, я пойду по хозяйству, а вы тут пока книжечки посмотрите, это все дочкино приобретенье, мои, говорю, только эта полка, там-то есть что посмотреть. Когда он вернулся, Корнилов стоял у письменного стола и вертел в пальцах бронзовый бюстик. - Что такое, Андрей Эрнестович? - спросил он. - Откуда это? Отец Андрей посмотрел на него. - Часть письменного прибора, - ответил он, - привинчивалась к чернильнице. Ну и что вы любопытного скажете об этом, а? Это был бюст Дон Кихота. Он, пожалуй, ничем существенным не отличался от образа, созданного Доре и после него повторенного сотни раз художниками, карикатуристами, скульпторами, оперными и драматическими актерами. Та же лепка сухого благородного лица, те же усы и бородка, тот же самый головной убор. Но этот Дон Кихот смеялся: он высовывал язык и дразнил. Он был полон яда и ехидства. Он торжествовал. Он сатанински торжествовал над кем-то. И был он уже не рыцарем Печального Образа, а чертом, дьяволом, самим сатаной. Это был Дон Кихот, тут же на глазах мгновенно превращающийся в Мефистофеля. И тогда становилось ясным, что совсем не шлем у него на голове, а капюшон и под ним рога, что у него бесовский острый подбородок и усы как у адского пса. - Ну, так что вы скажете? - спросил отец Андрей. Корнилов все смотрел на бюст. - И такое может быть решенье, - сказал он наконец. - И против него нечего возразить. - Какое? - спросил отец Андрей. - А вот какое: рыцарь бедный, Ян Гус, Дон Кихот, Франциск Ассизский... - он съел какое-то имя, - ну еще кое-кто. Что они принесли в мир, зло или добро? Кто ж это поймет! Не пытают ли они мир добром и жалостью? Ведь вслед за ними идут несчастья, убийства, сумасшествия, за святым Франциском - святая инквизиция. За Гусом - гуситские войны. Одним словом, после мучеников всегда идут палачи. Так как вы приобрели эту вещь? Отец Андрей подошел и сел рядом. - От отца досталась! Отец был у меня, Владимир Михайлович, замечательный человек, можно сказать, история русской общественной мысли! Журналист, поэт-шестидесятник. И превеликий грешник! Вот я его грехи, наверно, и замаливаю. В "Отечественных записках" писал. Герцену письма слал. К Чернышевскому в Астрахань ездил. Все хотел спросить: что ты высидел в Вилюйском остроге, мученик? Какая истина там тебе открылась? Страшные вопросы! Но не задал он их, не задал! И, кроме разговора с Ольгой Сократовной, ничего у него не получилось. Вернулся, запил. Он ведь страшно пил! Не запойно, но страшно. Напьется и ревет. Именно ревет, а не плачет. От этого еще сравнительно молодым и погиб. Я его еле помню. Атеист он был ярый. Впрочем, может быть, и не атеист, а богоборец - такие тоже тогда бывали. Мать, как только отец умер, этого черта на чердак выбросила, а я уже после революции копал грядку под капусту и откопал его. Вот с тех пор он у меня и стоит, прижился. - Да, - сказал Корнилов, - да! - Он вздохнул и поставил бюст на место. - Нехорошо что-то мне все эти дни, Андрей Эрнестович. - А это у вас не...? Как говорится?.. Не зубная боль в сердце? - Это та, от которой, по Гейне, отлично помогают свинцовые пломбы и зубной порошок Бертольда Шварца? Нет, не она. - А что же тогда? - Не знаю. То есть знаю. Конечно, знаю. Напьюсь, может быть, скажу. А потом, ведь это же анахронизм. Ну вот эти пилюли-то - анахронизм! Где я их возьму? Это благородному Вертеру подходит, а не нам. Для нас мышьяк, пятый этаж, чердак, петля! Вот это точно наше. Как по-вашему, отец? Отец Андрей нахмурился. - А как по-моему? По-моему, единственный грех, который Бог не прощает христианину, - это самоубийство. Самоубийцы извергнуты на веки веков из лона милосердия Господнего. Их ни отпевать, ни хоронить в освященной земле нельзя. Вот на кладбище для скотов, туда пожалуйста - стащат, выроют яму, бросят и закидают землей. Лежи! - Да? - вздохнул Корнилов. - Жестокий же у вас Бог, очень жестокий. И никакого прощенья, значит? Здорово! Дайте-ка мне еще раз вашего черта! Смеется, подлый! Он так и вашему отцу-атеисту в лицо смеялся? А, кстати, как он умер-то? Отец Андрей поднял бутылку и налил стаканы. - Повесился. На чердаке. Они выпили одну стопку, налили другую. Отец Андрей начал рассказывать о Севере. Рассказывал он хорошо, артистически акал, и Корнилов все время смеялся. Особенно ему понравилась история артельной стряпухи - баронессы Серафимы Барк. Руки у нее были шершавые, как кора, но в некоторые дни она надевала браслеты и золотой перстень с печатью. Однажды при нем она рыбацким матом пуганула здоровенного верзилу - пришел за водкой - и тут же повернулась к отцу Андрею и объяснила по-французски: - Это ужасно, как приходится обращаться с этим народом, но, увы (helas, helas), иного языка он просто не в состоянии понять. Теперь он понял, что это решительный отказ, повернется и уйдет. И действительно, верзила ушел. - Кстати, с этой бабкой Фимкой большой конфуз вышел, - сказал отец Андрей, - какой-то институт лет пять назад организовал фольклорную экспедицию. Искали по всему Поморью старых сказителей. Но где ж найдешь? Нету! Кто-то по дурости, что ли, или по озорству, не знаю уж как, и направил их к бабке Фимке. Она и напела им десятка два песен. Прямо по Авенариусу шпарила, есть у него такая детская книжка "О киевских богатырях". У тех инда глаза на лоб полезли. Вот это материал! День и ночь сидели. Все валики исписали, ведро водки выдули! Бабка употребляла. Уехали. Снова приехали. Так она им сказки по Сахарову, самые что ни на есть озорные, преподнесла! На Севере этого добра ведь хоть отбавляй! Те опять все валики исписали. А на самый последний день при прощанье она им после шампанского и тостов и поднесла, кто она такая и откуда, - озорная была старуха, прости ее, Господи. Так начальника экспедиции чуть удар не хватил! Он как клушка закудахтал: "То есть как же так? Как-как? Смольный! Да это же государственные деньги! Ведь эт-то, эт-то..." Вот тебе и это! - отец Андрей рассмеялся и махнул рукой. "А что, если бы он узнал, куда я хожу с его рукописью", - подумал Корнилов и вдруг брякнул: - А ведь меня туда вызывали. - Он мгновенно ошалел, потерялся и, не зная, что сказать, еще настойчивее повторил: - Туда! Туда! Вот туда! - И наподобие ученого секретаря потыкал пальцем в потолок. Отец Андрей взглянул на него, опрокинул стопку в горло и затряс головой. - Ч-черт! - прошипел он. - И крепка же, окаянная! Градусов на семьдесят, пожалуй! - Он перевел дыханье и встал. - Ну что ж, Владимир Михайлович, все там будем! "Се предел, его же не перейдешь". Стойте-ка, я вот за огурчиками сбегаю. Странно, но на Корнилова этот почти голый спирт как будто и не подействовал. Необычайная трезвость и ясность вдруг сошли на него. Он сидел и думал. "Все это, конечно, хорошо, и поп, и его вишневка, и то, что я сказал, - все хорошо, но вот дальше-то что? Вот скоро вернется директор. Я разочтусь, уеду, уйду, и вот им всем нос! А Даша? А Лина? А Зыбин? Ну, Лину, конечно, к дьяволу, но вот Даша". И он стал думать, как он встретится с Дашей и что он тогда ей скажет. Думать об этом было приятно, и он даже улыбнулся. Отец Андрей пришел и принес тарелку с огурцами. - Вот пробуйте, - сказал он, - личное наше производство! А они всех вызывают, они и меня вызывали. - Как? - ошалел Корнилов. - И вас? - И меня. Вы кушайте, кушайте, пожалуйста! Да, вызывали. Ну а что я могу знать? Георгий Николаевич в музее - вот, - он поднял руку к потолку, - а я - вот, - он опустил руку до пола. - Кто я такой? Поп! Отставной козы барабанщик! А Георгий Николаевич - персона грата! Провел он раз с нами инструктивную беседу, как карточки заполнять, вот и все, только я его и видел. Так я сказал, и они даже и записывать не стали. - А кто вас допрашивал? - Допрашивал! - усмехнулся отец Андрей, покачал головой и вздохнул. - Слова-то, Господи, какие! Меня не допрашивали! Допрашивают подсудимых! Со мной раз-го-ва-ри-ва-ли! А разговаривал со мной лейтенант Голиков. Вас не он вызывал? - Нет, не он. - Ну, конечно, их там много! Вон ведь какое здание! Ну что ж? Меня к одному, вас к другому, меня про одно, вас про другое, вот, пожалуй, правда и выплывет. - Какая правда-то? - нахмурился Корнилов. - Как по-вашему, за что Зыбина взяли? Отец Андрей улыбнулся и пожал плечами. - Ну все-таки, за что? - Не знаю, Владимир Михайлович, и даже не интересуюсь. Мирская власть - хитрая механика. Таких людей, как ваш шеф, чаще всего берут не за что-нибудь, а для чего-нибудь. - Как, как? - Ну или во имя чего-нибудь. Чтоб не мешал, значит. Власть что-то задумала, а он не согласен и мешает. Или способен помешать. Ну вот его загодя и убирают по принципу: "Лучше нам, чтоб один человек умер за людей, нежели чтоб весь народ погиб". Вот по этому принципу и берут. - Что это такое? - Да опять-таки Евангелие. Знаменитая одиннадцатая глава от Иоанна. Ну что ж, с точки зрения мирской власти, это вполне логично. - Здорово, - поглядел на него Корнилов и вдруг взбеленился: - "Лучше нам". А кто это "вы"? Хотел бы я хоть на минуту взглянуть на ваше светлое лицо! Просто узнать, от чьего имени и во имя чего вы сейчас бандитствуете, благодетели! Хотя да, да! - махнул он рукой. - "Несть власти аще не от Бога" - у вас ведь на все есть цитаты! Эх вы, отцы, отцы! - он мутно улыбнулся, помолчал, покачал головой. - Но вот в одном вы правы. Если человек опасен - его уничтожают. Чик - и нет. Значит, кто-то кому-то доказал, что Зыбин опасен, вот и все. Но я другое не понимаю - вот вы? Вы ведь тоже опасная личность, из бывших, а вот сидите, водку пьете со мной, сочинение мракобесное пишете, и вас не трогают. Почему? Есть причина, а? - Хм! - усмехнулся отец Андрей. - Это с каких же пор я стал опасной личностью? Что я поп, мракобес, вредный элемент - это все так. Но вредный, а не опасный! Прошу вас заметить! Я ничем и никому не грожу. Меня упразднили, и все! И вот я уже не вреден, а полезен. Потому что работаю. Лес валю, в море хожу, за отца, за праотца спину ломаю. А что ж делать-то? Пить-есть надо! Ну не хмурьтесь, не хмурьтесь, вижу я, как вас моя поповская беспринципность возмущает. Ну не буду больше. Да вообще - что это мы с вами затеяли? Вот вы скажите лучше, как вам мое сочинение-то понравилось? Корнилов сжал граненый стакан так, что у него занемели пальцы. - Понравилось, - сказал он тихо, а в глазах у него все прыгало. - Очень понравилось! И не только мне, а и товарищу Суровцеву. - Это что же за товарищ Суровцев? - спросил отец Андрей, разрезая огурец. А Корнилов все набирал и набирал высоту. Он уже парил над всем. И ему нужно было с этой высоты выплеснуть все, что его переполняло, перехлестывало через край. Он по-настоящему уже изнемог. - Не знаю кто, - сказал он усмехаясь, - следователь или оперативник, ну, в общем, сидит в большом доме и специально интересуется вами. - И он попросил у вас рукопись? - мирно спросил отец Андрей. - Зачем попросил? Я сам ее принес. Как только получил от вас, так и принес. Он меня вызвал и спросил: "Кто такой Куторга?" Я сказал: "Поп". - "А чем он сейчас дышит?" - "Сидит над книгой о Христе". - "Это какая же такая книга?" - "Могу, если угодно, принести". - "Принесите". Я принес. Он взял, спрятал в стол, а через неделю позвонил: "Придите, заберите свое евангелие". Я пришел и взял. Вот и все. Он выплеснул все это разом, в холодном ожесточении, почти в горячке, боясь остановиться, упустить хоть полсекунды, потому что если упустил бы ее, остыл, то больше ничего и не сказал бы. А сейчас он говорил и говорил и не мог остановиться. Ему не только это хотелось рассказать, ему хотелось еще и дальше рассказывать. Рассказывать о себе и о своей нелепой смешной жизни, про то, где он родился, как и на кого учился, как его неудачно в двадцать один год женили, и про все остальное тоже рассказать - про отца с матерью, про старшую сестру, про ее мужа - крупного военного, как они его любят, о нем хлопочут, посылают ему посылки и бандероли, а ему ничего не надо, только бы его оставили в покое, только бы не трогали! Да, да, в покое, в покое! Затем ему не терпелось, просто необходимо было рассказать про своего первого следователя и как он его, подлец, тогда купил. Он стал бы говорить про это даже и тогда, если бы отец Андрей возмутился, прервал его, сказал бы, что порядочные люди этак не делают, - кто позволил ему носить его рукопись в этот дом? О, тогда бы он просто забил бы его словами! Он бы тогда клокотал от возмущения! Эх, Андрей Эрнестович, Андрей Эрнестович! Губернаторский исповедник! Какой же из вас, к дьяволу, отец духовный, если вы даже в этом не разбираетесь? Но отец Андрей смотрел на Корнилова как-то очень обыденно, и Корнилов ничего не сумел прочесть в его прямом взгляде. Он просто наткнулся на него и стих. - Мирская власть! - сказал отец Андрей задумчиво. - Что ж тут попишешь? А поставь нас на их место, мы бы за пару месяцев все пустили ко дну. А тут видите, плывет, плывет кораблик. - Он помолчал, подумал, постучал пальцами по столу. - А то, что вы показали мое сочинение, - это правильно. Теперь они успокоятся. Поп и есть поп, и нечего с него спрашивать! Вот только из музея, пожалуй, турнут! Ну да Бог с ними. - Ну! - возмутился Корнилов. - Что вы, Андрей Эрнестович! Зачем вы так говорите?! Да наш директор никогда не согласится. - Согласится директор, согласится, - чуть улыбнулся отец Андрей. - Почему, спрашивается? Понятно почему: чтоб не работал мракобес в культпросвете. Ну что ж? Не в первый раз и не в последний! Я к таким концам давно уже приучен! Ладно! Работы я не боюсь! Вот взгляните на мою ладонь! Нет! пощупайте, пощупайте! Как дерево, правда? Еще месяц, и наступит самый мой сезон - поеду наниматься в лесосовхоз. А в этом деле я уж не поп, а профессор! Ну-ка, давайте выпьем за эту мою профессию. Берите стопку. Да, впрочем, что нам стопка! Подождите, я стаканы принесу! - Мирская власть, - сказал отец Андрей, отфыркнулся и отодвинул пустой стакан, - она ведь вещь хитрая. Ее не поймешь, у нее тысяча одно соображенье. В этом смысле история с Пилатом очень показательна! Ведь и до сих пор не разберешься, как он относился к Христу. Мнения об этом разошлись, можно сказать, диаметрально. Вот и вы: "Председатель воентрибунала! - осудил и руки вымыл! Так что ж? Значит, хоть и распял, а не виноват?" А я бы вот, представьте, не смеялся. Я бы понял, что и такое бывает тоже! Потому что хитрая, хитрая вещь - мирская власть! Вот власть духовная - та много проще. А в истории Христа с этой стороны так все даже очень просто. Не понравился Христос - его схватили, судили, осудили, убили - вот и все. Хотя осудить было тоже нелегко. - Нелегко? - Поначалу даже очень нелегко. Потом уже пошло проще, а вначале все чуть совсем не сорвалось. Ведь сразу к лжесвидетельствам не приступишь, нужен какой-то разбег, отчаянность! И на следствиях тоже не сейчас же начинают орать - надо какое-то время, чтоб попривыкнуть к подследственному, так сказать, наглядеться на него вдосталь. А тогда было все в тысячу раз сложнее. Вот послушайте, с какой речью обращается председательствующий к свидетелям. - Отец Андрей подошел к письменному столу, открыл папку и вынул оттуда тетрадочный лист. - "Может быть, вы говорите предположительно, по слухам, с чужих слов, и не знаете, что прежде чем мы примем ваше показание, мы испытаем вас раскаяньем и исследованьем. Помните, что если дело идет о деньгах, то деньгами все и может быть искуплено, но вот в этом деле кровь невинного и кровь всех неродившихся потомков его до скончания веков будет лежать на лжесвидетеле, ибо не зря о Каине сказано Господом: "Голос кровей брата твоего Авеля вопиет во мне". (Слышите? "Кровей", а не "крови"! Кровей всего неродившегося потомства Авелева.) Затем и был создан Адам единственным, чтоб научить тебя - погубивший единую душу губит весь мир, а спасший невинного спасает все человечество. Ибо если человек с одного своего перста снимет тысячу отпечатков, то все они будут одинаковы, а Бог с одного Адама снял облик всех людей, и так, что хоть они равны, ни один не похож на другого. Вот поэтому ты и должен считать: весь мир был сотворен единственно ради того, кто сейчас стоит перед нами и чья жизнь зависит от твоего слова". Вот такое напутствие. После этого и начинается опрос свидетелей, и подходят они по одному. А обстановка такая: глубокая ночь (петух кричал второй раз, значит, все происходило от второго до третьего часа), горят медные семисвечники, помещение огромное, каменное, пустое, половина его всегда во тьме. Семьдесят два судьи на полу на подушках, два полукружья, лицами друг к другу, чтоб каждый смотрел в глаза другого. В центре три секретаря - один записывает речи подсудимого, два другие - показания свидетелей. Один - обвинительные, другой - защитительные. Ну ясно, что лжесвидетели при такой обстановке сбиваются, путаются. "Многие лжесвидетельствовали на Него, но свидетельства эти не были достаточны", - говорится в Евангелии от Марка, - то есть ни один из свидетелей не подтвердил полностью слова другого. Но вот выступили порознь два свидетеля, показания которых как будто бы совпадали. - Это Иуда и тот другой? - Не знаю, может быть, и они. Ведь все, что касается этого ночного судилища, очень неясно. Кто мог знать, что там происходило? Суд тайный, посторонних не было, а обвиняемого уже тоже нет - казнили. Так вот, выступили два свидетеля, и оба показали, что Христос поносил храм. Более страшного преступления вообще нельзя было представить, но и эти показания были отведены. По Марку, Иисус будто бы сказал: "Я разрушу сей храм рукотворный и через три дня воздвигну другой, не руками построенный". У Матфея же это звучит иначе: "Я могу разрушить храм Божий и в три дня создать его". О! Видите, какое противоречие! - Нет, не вижу, - сказал Корнилов, - по-моему, это одно и то же. - Ха! По-вашему! Плохой же вы юрист. Громадное расхождение! Вы подумайте-ка: "Я разрушу этот храм". Этот! Страшно определенно - то есть вот этот самый, о котором мы сейчас говорим. Тут стоит определительный артикль. Тот, в котором хранится скиния завета - святая святых народа израильского, - храм Соломонов. И воздвигну другой - нерукотворный! Это, позвольте спросить, какой же? Твой собственный? Храм Иисуса? Сына Иосифа и Марии? Того, у которого братья Яков, Иосиф, Иуда, Симон и еще сколько-то сестер? Какой же храм своего имени ты нам сулишь построить, пророк, вместо этого, Соломонова? - таков смысл показанья первого свидетеля. - Ну а второй что показал? - А второй показал: "Я могу разрушить храм Божий и в три дня создать его". По смыслу, конечно, не могу, но мог бы - наклонение сослагательное, но неважно! Вот какой я, мол, сильный. Какой храм? Определительного артикля нет, значит, любой! А ведь их множество. Ведь все храмы Божий! Так ты в три дня можешь построить нам синагогу? Ну и хвастун же ты, строитель! Сколько денег, наверно, зря с дураков содрал. Рассмеялись и отошли. Вот и все. Так что объединить оба показания не удалось. Обвинения захлебнулись. Иисуса надо было отпустить. - Куда? Обратно к возлюбленным ученикам его? К Петру? Фоме и Иуде? - Корнилов и сам не понимал почему, но то, что его признание не произвело на отца Андрея, кажется, ровно никакого впечатления - он просто выслушал да и заговорил о другом, - как-то очень больно ударило его по нервам. Лучше бы уж выругался бы, или ударил, или прогнал, а то получается так, что иного от Корнилова и ждать было невозможно. - А что вы Петра-то так невзлюбили? - усмехнулся отец Андрей. - Он ведь как-никак был единственный, кто не покинул учителя, остальные, как сообщает Марк, "оставив его, все бежали". Вот вы знаете, почему вся эта печальная история кажется мне совершенно достоверной? Уж слишком все тут по-человечески горько и неприглядно. Разве это апостолы? Разве это мученики? Больше того, да разве это христиане? Ведь христианин должен: На смерть идти, и гимны петь, И в пасть некормленого зверя Без содрогания смотреть. Или, как сказал святой Игнатий, "я пшеница Божия и пусть буду измолот зубами зверя, чтоб стать чистым хлебом Господним". А тут что? "Даже атаман разбойников, предводитель шайки негодяев, и тот никогда не бывает предан своей сволочью, если только он сам не предавал их". Это Порфирий - лютый ненавистник Христа и христианства сказал об апостолах! Да разве вы первый иронизируете насчет Петра? "Как может быть фундаментом церкви тот, который, из уст какой-то жалкой рабыни услышав слово "Иисус", так смертельно перепугался, что трижды нарушил свою клятву?" Это тот же Порфирий. А сам Христос? Помните? "Разбудив их, начал ужасаться и тосковать и сказал им: - Душа моя скорбит смертельно, побудьте здесь и бодрствуйте со мною". И еще: "Отче, все возможно Тебе, пронеси сию чашу мимо меня". А на кресте: "Или, или, лама савахфани, Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня", а в некоторых рукописях и того резче: "Зачем ты унижаешь меня". А потом эта мольба: "Жажду!" И добрые палачи суют ему губку с уксусом. Где, в каких житиях вы найдете подобное? Недаром же другой ненавистник, Целий, тот уж прямо ехидничает: "Если уж он сам решил принять казнь, повинуясь отцу, так что ж звать его на помощь и молить об избавлении: "Отец, да минует меня чаша сия"? Почему он не стерпел на кресте жажду, как ее часто переносит любой из нас?" А тот же Порфирий еще добавляет: "Все эти речи недостойны не только сына Божьего, но даже просто мудреца, презирающего смерть". Увы, все это так. И ответ только один: "Се - человек!" И ничего с этим человеком евангелисты поделать не смогли! Не посмели! - А хотели? - Ну, конечно, хотели! "Трижды и четырежды, - пишет Целий, - переделывали они первую запись Евангелия, чтоб избегнуть изобличенья!" Да! Самого страшного из изобличений - изобличения в правде. И все-таки это вот немощное, мятущееся, бесконечно человеческое, болящее вычеркнуть не посмели! И Бог - немощный и слабый - все равно остался Богом! Богом людей. Понимаете? Да нет, где вам понять! - Да нет, понимаю, - серьезно заверил его Корнилов. - И вот знаете, что мне сейчас вспомнилось? Лессинг писал где-то, что мученик - самая недраматическая фигура в мире. Об нем и трагедии не напишешь. У него ни поступков, ни колебаний, ни переживаний - одно терпение. Его мучают, а он терпит, его искушают, а он молится. Тьфу! Тоска! Но вернемся к нашим баранам. Значит, свидетели зашились? - Так зашились, что приходилось отпускать подсудимого. Но, как говорится, не для того берут, чтоб отпускать. Председательствующий обращается к Иисусу с заклятием. "Заклинаю тебя Богом живым, - говорит он, - скажи нам, ты ли Христос, сын Божий?" О! Это уже крупнейшее нарушение закона. С таким заклятием можно было обращаться только к свидетелям. Если бы Христос теперь отрекся или ответил на вопрос председателя как-нибудь эдак невнятно, двусмысленно - его обязаны были отпустить. Но он чтил дело своей жизни больше самой жизни, больше матери, сестер и братьев, закона и храма, и в этот самый страшный момент его жизни он не посмел! - слышите, просто не по-смел! - это дело предать. Ведь скажи он только: "Нет, я совсем не тот, за кого вы меня принимаете" - и все! Синедрион победил. Семьдесят два судьи, а за ними стража, свидетели, секретари, служки, в общем, человек сто, вся орава их торжественно выводит его на площадь. На ту самую площадь, где он проповедовал, ставят перед толпой и учениками и провозглашают: "Мы судили сего человека и нашли, что он чист. Он никогда не выдавал себя за Христа, он не обещал вам от себя царство Божье. Он только по своему уму и разуменью толковал вам пророков, а вы его не поняли". И все. И Христа нет. В мире ничего не состоялось. История прошла мимо. А он знал, что такое искушение когда-нибудь наступит и надо его преодолеть смертью, но умереть осмысленно и свободно, не как Сенека христианствующий, а как сын человеческий. - А что ж, по-вашему, Сенека умер не свободно? - Может быть, и свободно, да не так. Он скорее не умер, а сбежал. Для Сенеки смерть была освобождением от компромиссов. А в них-то Сенека ох как был грешен! Вот осознав все это, он и написал однажды такое. Очень красивое. Он умел писать красиво. "Куда ты ни взглянешь - ты везде увидишь конец своих мучений. Видишь эту пропасть? В глубине ее твоя свобода. Вот искривленное дерево - низкое и уродливое - твоя свобода болтается на нем. Видишь это море, реку эту, колодец этот? На дне их твоя свобода". Но Иисус и так всю жизнь чувствовал себя совершенно свободным, свободным, как ветер, как Бог. Евангелие донесло до нас это ощущение. "Вот человек, который любит есть и пить вино", - говорили о нем другие. "Я пришел для того, чтоб вы имели жизнь, и имели с избытком", - говорил он о себе сам. Жизнь для него была радостью, подвигом, а не мученьем. И вот именно поэтому на вопрос председателя он не пожелал ответить "нет", он ответил "да". Евангелисты передают его ответ по-разному, но, в общем, он ответил как-то очень просто, односложно, лишь бы поскорее отделаться. Порфирий упрекает его за это. Ему кажется, что в такой решающий момент человек должен вырасти со скалу, разразиться громом и молнией, глаголом сжечь сердца судей. "То ли дело, - говорит он, - Аполлон Тианский! Как он обличал императора Домициана! Пух полетел!" Но Христос - не Аполлон, он истомился и измаялся смертельно, его тошнило от всего, что происходило, он хотел в этот момент только одного: скорее, скорее, скорее! Может быть, он боялся даже, что не выдержит и рухнет. Но и судьи тоже торопились. "Итак, ты сказал". Председательствующий рвет свою одежду до пояса. Это все равно, что переломить судейский посох. "Повинен смерти", - говорит он. "Повинен смерти", - подтверждает семьдесят один. Конец. "И поднялось все множество их, и повело к Пилату". В дело вступает Рим - проконсул Иудей Понтий Пилат. ...Он происходил из богатой самнитской семьи и поэтому, видимо, никогда не считался человеком первого сорта. Ведь самниты - это так называемые союзники, а не римляне. У них и гербы разные: у римлян - волк, у них - бык. Если помните, были даже три союзных войны, и тогда быки стадом шли на волков. Но это было и прошло. Теперь Понтий Пилат, во всяком случае в Иудее, чувствовал себя римским патрицием, белым человеком в дикой восточной стране. Характер у него был деятельный и энергичный. Таких в Риме в ту пору звали homo novus, "новый человек" то есть, в этом прозвище нечто непередаваемое - пренебрежительное, этакий легкий щелчок по носу. Нувориш, выскочка, мещанин во дворянстве, "из грязи в князи"; Евсевий пишет, что Пилата прислал в Иудею Сеян - был такой свирепый негодяй у Тиберия. Потом его, разумеется, тоже казнили. Так вот, этого Понтия Пилата Сеян как будто назначил проконсулом именно за его ненависть к евреям. Очень может быть. Во всяком случае, такого тирана Иудея еще не знала. "Взяточничество, насилие, казни без суда, бесконечные ужасные жестокости" - так, по Филону, написал о Пилате царь Агриппа I Тиберию. Что ж? Так оно, вероятно, и было. Но Христа казнить он все-таки не хотел. Почему? Вот отсюда и начинается путаница. Христианские писатели страшно все усложнили. Тут мне припоминается давний разговор с одним академиком. Он мне сказал: "А что ж, батюшка, в нем вы находите непонятного? Вот уж где воистину никакой загадки нет. У нас, например, в нашем просвещении такими Пилатами хоть пруд пруди. Это типичный средний чиновник времен империи. Суровый, но не жестокий, хитрый и знающий свет. В вещах малых и бесспорных - справедлив и даже принципиален, в вещах масштабом покрупнее - уклончив и нерешителен. А во всем остальном - очень, очень себе на уме. Поэтому хотя и понимает истину, но при малейшем тумане начинает крутить, умывает, так сказать, руки. В случае с Христом это проявилось особенно ясно. Вот и все". Ну тут, как я сейчас понимаю, академик был не совсем прав. Действовали еще и особые причины. - И какие же? - Ну, первая та, что я уже назвал. Терпеть он не мог этих грязных иудеев. А так как и иудеи платили ему тем же, то все и запутывалось окончательно. И в этих хитросплетениях Пилат порой даже терял голову. Он, человек хитрый и трезвый, все время жил в таком запале, что порой забывал обо всем. И был в такие моменты вздорен и неумен. Бык, осаждаемый шакалами! Где мог - унижал, кого мог - уничтожал! У Луки есть такое место: Христу рассказали однажды о галилеянах, кровь которых Пилат во время богослужения смешал с жертвами их. И Христос спокойно ответил: "Что ж вы думаете, эти галилеяне грешнее других?" Видите, как коротко и просто! За что про что перебил невинных, об этом и спроса нет, перебил, и все! Самое обыденное дело. Такое обыденное, что оно и разговора не стоит. Но благодарное население хоть убивать-то себя и давало, а все брало на заметочку и посылало в Рим "вопли". И когда они попадали в руки императору, Пилат получал нагоняи. От него требовали объяснений. Тиберий был опытный администратор и много шума из ничего терпеть не мог. Да! "О, род рабов!" Да! Люди - льстецы, рабы, трусы и предатели, но и с ними нужно уметь обращаться. У меня они вот не орут, даже когда я их душу. Почему же орут у тебя, проконсул? - Это он, кажется, ввел кары и казни за каждое оппозиционное слово? - Он, он! Закон 15-го года! "Критика действий императора приравнивается к оскорблению величия римского народа". За это сразу же секли башку. - Хорош опытный администратор! - А чем же плох? Тиберий, к сожалению, далеко не единственный идеалист в истории. Их и через две тысячи лет не очень поубавилось. Как бы там ни было, кончил Пилат плохо. Он погиб. По одним источникам, покончил с собой при Калигуле. По другим - его казнил Нерон, по третьим - его сослали в Швейцарию, и он там утонул в Люцернском озере. В Альпах есть вершина, которая называется Пилат. В великую пятницу - день суда - на ней появляется огромная тень и все моет, моет руки. Вот там, в Швейцарии, году в двенадцатом, я и видал мистерию - представление страстей Господних. Зрителей было тысяч десять. Все происходило под открытым небом в альпийской долине. Луга и ослепительные снежные вершины! И под ними движется шествие: легионеры, разбойники и большая белая фигура - Христос. Тогда я вспомнил Шекспира! Хроники его! Вот кто мог бы написать трагедию о Христе! И знаете? Почти ничего не пришлось бы присочинять. Все уже есть у евангелистов. Образы, характеры, обстоятельства, бессмертные диалоги, где одной строчкой сказано все. Если бы еще кое-что заимствовать из некоторых апокрифов. Вот послушайте. Пилат: Ты царь иудейский? Иисус. Это ты сам спрашиваешь или повторяешь, что тебе сказали другие? Пилат (усмехаясь и пожимая плечами): Да разве я иудей? Это твой народ, твои первосвященники привели тебя сюда ко мне. Что ж ты сделал? Ты царь? Иисус: Если бы царство мое было от мира сего, то разве мои подданные допустили, чтоб я был схвачен и предан тебе? Пилат (настойчиво): Но ты все-таки царь? Иисус: Это ты так говоришь. Я же говорю: я пришел в мир, чтобы установить истину. Пилат (с брюзгливой усмешкой): Истина, истина! А что такое истина? Иисус: Она то, что с неба. Пилат (усмехается): И поэтому ее на земле нет, так? Иисус. Ты же видишь, что делают на земле с людьми, говорящими истину! Их предают таким, как ты. Пилат: Откуда ты? (Иисус молчит.) Почему ж ты не отвечаешь? Ведь я могу и распять и отпустить тебя. Иисус: Вот видишь - ты можешь, а у тебя не было бы власти на это, если бы тебе она не была послана свыше! Что ж! Ты не виноват, судья! Грех на тех, кто привел меня к тебе. Пилат (думает и что-то решает): Идем! Выходит из помещения во двор, наполненный народом, и садится на "Судилище" - мраморное кресло судьи, стоящее на возвышении. Воины выводят за ним Иисуса. Шум. Пилат. Вот ваш царь. Взрыв криков: "Смерть ему, смерть! Распни его, распни!" Пилат (нетерпеливо.) Тише! Послушайте! Вы его доставили ко мне как возмутителя народа. Я при вас его допрашивал, исследовал все обстоятельства и не нашел его виновным. Так вот, я его накажу и отпущу. (Негодующие крики.) Стойте! Идет пасха. У вас существует обычай, чтоб я отпускал одного из узников по вашему выбору. У меня сейчас находится Варавва. Он осужден за убийство во время мятежа. Кого же нам отпустить? Разбойника или Иисуса, называемого Христом? Крик: "Варавву! Варавву! Распни его! Смерть ему!" Пилат (кричит в запале): Что ж? Царя ли вашего я распну, несчастные? К Пилату подходит один из первосвященников, говорит тихо, едко и внушительно: "У нас нет царя, кроме кесаря, проконсул! Если ты отпустишь его, ты не друг кесаря. Всякий, называющий себя царем, враг кесаря, проконсул". Крик: "Варавву! Варавву! Распни его! Смерть ему!" Пилат (кричит в запале): Что ж? Царя ли вашего я распну, несчастные? Крики: "Распни его, распни!" Пилат молча смотрит на толпу. Потом делает знак, служанка вносит сосуд и полотенце. Пилат (моет руки): Я не виноват в крови этого праведника. Смотрите и решайте сами. Вой толпы. Воины уводят Иисуса. В это время к ним подходит первосвященник. Первосвященник: Эй, разрушающий храмы и в три дня созидающий их вновь! Вот спаси теперь сам себя, сойди-ка с креста! Смех толпы и крики: "Да будет распят! Да будет распят! На нас его кровь! На нас и детях наших!" - Вот примерно как это звучит, если изложить рассказ евангелистов драматически. Я ввел только ремарки да очень неясное место насчет того, что есть истина, дополнил по апокрифическому Евангелию Петра. Итак, иудеи Пилата не любили. Они писали и писали в Рим, плакали и плакали и наконец все-таки доплакались. Пилата отозвали. Понятно, какое ожесточение до этого развивалось с обеих сторон. Так вот первая причина колебаний Пилата. Он просто не хотел никого казнить в угоду иудеям. Но было и второе соображение. Уже государственное. Дело-то в том, что Христос - или такой человек, как Христос, - очень устраивал Пилата. Удивлены? А ведь все просто. Два момента из учений Христа он уяснил себе вполне. Во-первых, этот бродячий проповедник не верит ни в революцию, ни в войну, ни в переворот; нет, человек должен переделать себя изнутри, и тогда все произойдет само собой. Значит, он против бунта. Это первое. Второе: единственное, что Иисус хочет разрушить и действительно все время разрушает, это авторитеты. Авторитет синедриона, саддукеев и фарисеев, а значит, и, может быть, даже незаметно для самого себя, авторитет Моисея и храма. А в монолитности и непререкаемости всего этого и заключается самая страшная опасность для империи. Значит, Риму именно такой разрушитель и был необходим. А это еще и умный разрушитель. Он отлично знал: когда хочешь разрушить что-то стародавнее и сердцу милое, никогда не говори - я пришел это разрушать, нет, скажи, что ты пришел поддержать эт