Юрий Домбровский. Рассказы об огне и глине ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в шести томах. Т. 3. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- Главы из романа Прежде всего о тех трудностях, которые ожидают каждого, кто захочет создать беллетристическое произведение о Добролюбове. Задача эта не равнозначна для литературоведа и писателя. Написать монографию или хорошее исследование о литературной и общественной деятельности великого критика - задача отнюдь не из самых трудных: таких книг уже существует с полсотни, и количество их стремительно растет от юбилея к юбилею. Написал Добролюбов достаточно, в своих сочинениях выложился почти исчерпывающе, а так как обходить цензуру он умел и что хотел провести, то так или иначе проводил всегда, то и спорить о его взглядах не приходится. Тут действительно литературоведы поработали хорошо, и общественно-политические взгляды Добролюбова тайны не оставляют. Но совсем иначе будет обстоять дело, как только захочешь коснуться его реальной биографии. Тут все время придется двигаться по сплошным белым пятнам, и захватывают эти белые пятна не мелочи, какие-нибудь окраины биографии, а именно наиболее важные, этапные моменты жизни. Короче, мы отлично знаем, что Добролюбов писал, но что он кроме этого делал, это мы знаем и угадываем крайне плохо. И вот тут идут вопросы, вопросы, вопросы. Самый первый и, пожалуй, самый важный для нас вопрос (ведь книга входит-то в серию "Пламенные революционеры"): участвовал ли Николай Александрович непосредственно в революционном движении 60-х годов? Что участвовал, то об этом спору нет, - но как, где, в качестве кого? Входил ли в подполье, писал ли революционные прокламации, выполнял ли отдельные поручения? Об этом можно только догадываться. И вот исследователи догадываются. "Многочисленные косвенные данные позволяют утверждать, что на рубеже 60-х годов в России начинала складываться такая организация. Ее ядром был руководящий кружок "Современника" во главе с Добролюбовым и Чернышевским" (В. Жданов). Сказано, конечно, очень категорично, но ведь это все-таки не больше, чем общий, логический вывод из ряда мелких косвенных данных. Ни одного прямого факта у нас нет. Члены редакции "Современника" были очень осторожные люди. Далее. Один из наиболее близких друзей Добролюбова и видный сотрудник "Современника" поэт М. Л. Михайлов напечатал и распространил две прокламации с прямым призывом к революции. А что же Добролюбов? "Конечно, Добролюбов не мог не знать об этой стороне деятельности Михайлова", - замечает тот же В. Жданов, но тут же в скобках и оговаривается: "Прямых сведений об их подпольной связи не сохранилось". И так повсюду. Нет, не сохранилось, надо полагать, не мог не участвовать, не мог не знать - эти оговорки и в скобках и без них сопровождают всю жизнь Добролюбова вплоть до могилы. Последняя страница дошедшего до нас фрагмента дневника 1859 года обрывается фразой: "Мало нас... Если и семеро, то составляет одну миллионную часть русского народонаселения. Но я убежден, что скоро нас прибудет..." И все. Остальное уничтожено. Опять приходится гадать. Впрочем, тут уже расшифровка трех заглавных букв строчкой выше сразу объясняет все. Оказывается, в семерку эту входят "Ч, О да С" - Чернышевский, Обручев, Сераковский. Обручева арестовали через два года, Чернышевского еще через год, Сераковский погиб позже всех, в 1863 году. Итак, из четырех названных Добролюбовым ушел только один он, и то только потому, что смерть поторопилась. И, конечно, совершенно недаром Добролюбов еще за год до этого писал: "Уж я хотел было обратиться из явной полиции в тайную, которая должна меня знать несколько лучше", И тут опять же те же таинственные скобки, заполнить которые мы при нашем теперешнем состоянии знания о революционном подполье не можем. И вот новая, странность: никаких материалов о Добролюбове в архиве III отделения не обнаружено: уничтожить их было некому - так неужели же он и впрямь был таким гениальным конспиратором? И еще новые вопросы. Вопрос о знаменитом "письме из провинции", появившемся 1 марта 1860 года в "Колоколе", Оно, конечно, безымянное. Его автора искали М. К. Лемке, М. Н. Покровский, Г. О. Берлинер, Ю. М. Стеклов, а в последнее время - С. А. Рейсер, М. В. Нечкина, Б, Л, Козьмин, Э. Л. Ефименко: сначала авторство Чернышевского считалось почти доказанным, потом оно сильно заколебалось, и сейчас в наиболее сильном "подозрении" оказывается Добролюбов. Да, это, видимо, он наставлял Герцена: "К топору зовите Русь!" Это голос его дневников и писем. Вопрос о том, как следует понять такие строки, произнесенные над свежей могилой: "Там (в Италии) ... он весь погрузился в ту кипучую деятельность, которой тогда жила соединившаяся Италия, познакомился со всеми тамошними деятелями, принимал живое участие в их делах и прениях, несколько раз проезжал Италию из конца в конец". Это из некролога, помещенного в журнале "Время" Ф. Достоевского и приписываемого ему самому. За этими строками скрывается, видимо, чрезвычайно многое, И снова приходится гадать и гадать. Не по собственному же только побуждению (от своего же имени) Добролюбов несколько раз пересекал Италию (кому бы в Риме в то время вдруг понадобился этот неизвестный больной русский?). И в какую "кипучую деятельность" он, никому не известный чужестранец, мог погрузиться? Это было по плечу профессиональному революционеру Оводу, но больному литератору, автору критических статей... Или он имел какие-то чрезвычайные полномочия? Так от кого же? Вот мы опять видим самый кончик нитки из клубка, который никак не разматывается. А он, верно, и полномочия имел и поручения какие-то выполнял. Это снова подтвердил через сорок лет один из воспоминателей (Д. П. Сильчевский). "Его политическая деятельность в Италии в 1861 году (когда итальянцы, руководимые Мадзини и Гарибальди, стремились к окончательному объединению и захвату Рима и Италии) у нас и доныне остается неизвестной". "У нас" - не следует ли из этого, что в Италии знали больше? Это написано в 1901 году, но скобки, в которые заключены имена двух великих республиканцев Италии, и до сих пор не раскрыты. Но не значат ли они, что Добролюбов был знаком с обоими вождями объединенной Италии? Этого нельзя исключить, но и доказать пока тоже невозможно. И еще вопрос не менее важный. Что значит такая беглая фраза Н. Серно-Соловьевича, адресованная Герцену: "А поездка Добролюбова и ваши взаимные отношения во время его пребывания?" Об этой поездке к Герцену мы ровно ничего не знаем, как и о дальнейших встречах. Так неужели это просто риторический вопрос? Думается, что безусловно нет. Сотрудник "Современника", один из организаторов "Земли и воли", арестованный в один день с Чернышевским и погибший через четыре года в Сибири, - Николай Александрович Серно-Соловьевич знал чрезвычайно много и слов на ветер, конечно, не бросал. Так, значит, были такие отношения? (Вспомним "К топору зовите Русь".) Но как, где, в какую форму они вылились? К чему привели? Что значит слово "взаимные"? Не является ли это ключом к последующему, итальянскому периоду жизни Добролюбова, и не от Герцена ли он приехал к Гарибальди? Тогда становится ясным многое. Все эти вопросы касаются той части, которая входит в понятие "Пламенный революционер Н. А. Добролюбов". Однако и личная жизнь Николая Александровича в огромной части утаена от нас точно так же, хотя и по другим причинам. "Жизнь Добролюбова внешними событиями не богата. В ней нет ничего такого, что бросалось бы в глаза своей яркостью, что привлекало бы внимание необычностью событий и положений. Учился, четыре года сотрудничал в "Современнике" и умер. Умер в такие молодые годы, когда многие только еще начинают жить" - так начинается вступительная статья В. Полянского к первому полному изданию "Дневника" (1931 г.). А о самом этом "Дневнике" говорится так: "Дневник", как и письма Добролюбова, не затрагивает многих, даже основных моментов его жизни". К сожалению, с этим не поспоришь; это действительно так. В том виде, в каком "Дневник" дошел до нас, он представляет из себя груду обрывков, разрозненных листков, тетрадок с выдранными листами. Над ним, видимо, поработало много рук. Кое-что слишком уж интимное уничтожил еще Чернышевский. Но ведь странным образом пропали даже те части дневника, которые как будто пропасть никак не могли. - Ведь только совершенно случайно, из донесения полицейского агента, мы узнаем, что дневник Добролюбов вел всю жизнь. Вот что сообщает агент: "Чернышевский вынул из кармана тетрадку и сказал: "Вот, господа, дневник покойного, найденный мной в числе его бумаг. Он разделяется на две части... до отъезда за границу и на записанное после его возвращения. Из этого дневника я прочту вам некоторые заметки, из которых вы ясно увидите причину его смерти". И вот эта "душераздирающая" тетрадка" (так назвал ее Панаев) пропала бесследно. Как это могло случиться? При каких обстоятельствах? Кто в этом повинен? Ведь даже если бы она была забрана с бумагами Чернышевского, то и то бы сохранилась в каких-то архивах. А просто уничтожить тетрадки никто из редакции "Современника", конечно, не мог. Да если бы что-то подобное и было, Чернышевский когда-нибудь бы да обмолвился об этом в каких-нибудь своих письмах и разговорах. Итак, можно допустить, что когда-нибудь этот бесценный документ окажется в руках исследователя. И тогда все последние годы жизни Добролюбова, его встречи с Герценом, непонятный заезд в Прагу, "кипучая деятельность" в Италии выйдут из той непроницаемой тьмы, в которую они погружены по сегодняшний день. Кроме того, существует еще одно обстоятельство. "Надо ясно представить, - пишет С. Рейсер, - что современный читатель Добролюбова не знал. Ни разу при его жизни его именем не была подписана ни одна из появившихся в печати работ... Мало кто знал, что полтора десятка псевдонимов прикрывает одно лицо". (Псевдонимов было даже значительно больше - так, Масанов {Масанов И. Ф. Словарь псевдонимов, т. I-V. М., 1956-1960.} их насчитывает 25.) Здесь, конечно, дело не только в чисто практических соображениях, которые могли быть у редакции "Современника", но и в самом характере Добролюбова. Он болезненно ненавидел всякую публичность, и личный мир его был наглухо захлопнут для всех (вот почему еще совершенно бесценен для нас его дневник, неожиданно столь искренний и беспощадный к себе. "Я не знаю в литературе дневников ни одного столь откровенного", - написал при его публикации в 1909 году С. А. Венгеров). Добролюбов не располагал к расспросам, в этом отношении почти комически звучит такое признание Чернышевского: "Добролюбова я любил как сына. Но что делает Добролюбов, кроме того, что он пишет, я не знал. Пока... разного рода поручения не оказались слившимися в одно поручение: "Вот там-то живет такая девушка" и т. д. в этом вкусе. Я разинул рот. Ничего подобного в жизни Добролюбова я не предполагал". Ну, положим, таков Чернышевский. Но вот человек совсем другого темперамента - эмоциональный, горячий, впечатлительный. "Я сейчас был у Добролюбова, - корил Чернышевского Некрасов, - я не воображал, как он живет. Так жить нельзя, Положим, вы сами не умеете ни за что взяться, но хоть сказали бы вы мне". Таковы были отношения Добролюбова с наиболее близкими ему людьми, так что же говорить о других? О родственниках, с которыми он не был близок, о знакомых, которых он не любил, о друзьях, с которыми он раздружился. Читаешь их воспоминания, любовно собранные в толстый том, и видишь, что ничего эти люди в интимном Добролюбове так и не поняли. Цельного образа не складывается. И не потому, что эти воспоминания противоречивы и очень уж недостаточны (это-то само собой), а просто потому, что никто из окружающих так и не смог проникнуть в эту душу. Остается еще примерно до шестисот печатных листов прозы и стихов. Но ведь это бесценный материал только для исследователя, а никак не для писателя. Из собрания сочинений никакого романа никогда не выкроишь, хотя оно и необходимый фон, на котором все происходит, причина того, что я обращаюсь именно к этому, а не к другому образу. Словом, оно конечная цель моего произведения, его тональность и характер, но ни в коем случае не сама художественная ткань. Так как же тогда писать про этого человека? И вообще выполнима ли эта задача? Мне кажется, что писать можно. Надо только взять Добролюбова не самого по себе, а как один из великих характеров эпохи. Ведь при всей неясности и пунктирности добролюбовской биографии, ни в коем случае нельзя сказать, что его личность была неясна, расплывчата или противоречива. Это цельный характер, у него ясная и четкая типология - короче, это типичный шестидесятник, и тут слова "великий революционный демократ" являются очень точным определением. Добролюбов мог существовать только в тесном соприкосновении с эпохой, вне революционного движения 60-х годов и даже более узко - вне круга "Современника" его вообще представить невозможно. Просто тогда жил бы и сотрудничал в журналах молодой талантливый филолог Н. Добролюбов; ни в коем случае не (господин) Лайбов или Л-ов, произведения которого будоражили всю молодую Россию, Если посмотреть на писательскую задачу с этой стороны, то литературное наследство Добролюбова, не переставая быть памятником эпохи, обретет характер "человеческого документа", т. е. превратится в отпечаток личности и характера. А с таким документом, конечно, писателю уже есть что делать. Итак, исходя из всего сказанного, я предложил бы редакции не просто роман, а роман-поиск. Я построил бы его так: герой открывается перед исследователем постепенно. Я даже думаю, что исследователей в романе должно быть двое- ученый старой школы, роющийся в книгохранилищах и извлекающий из архивной пыли все новые и новые документы, и его ученик, молодой историк нашей формации. Этот умеет не только найти и сопоставить документы с уже известными, но и заставить их заговорить или заспорить друг с другом, А так как речь пойдет не столько о явной, сколько о тайной жизни героя, о его подпольной деятельности, то поиски ученого будут связаны со своеобразным расследованием, с допросами давно умерших, с разработками разных версий, с выяснением психологических возможностей. Исследователь сам пишет, и у него получается целое повествование, не всегда и не по всем пунктам научно доказанное, но всегда вероятное и художественно убедительное. В некоторых случаях, перебирая разные версии, исследователь представляет читателю два или три варианта событий и подсказывает наиболее возможный. Таким образом, получается довольно широкая картина эпохи и людей, ее населяющих. ...Когда творец создал Адама, все духи Земли склонились перед ним, кроме Демона Иблиса, созданного из чистого огня. Изречение из Корана Я - из огня, Адам - из мертвой глины, И ты велишь мне пред Адамом пасть! Что ж, сей в огонь листву сухой маслины. Смиряй листвой его живую страсть! О, не смиришь! Я только выше вскину Свой стяг. Смотри: уж твой Адам Охвачен мной! Я выжгу эту глину, Я, как гончар, закал и звук ей дам. Иван Бунин Глава первая ПРОПАЛА БУРАЯ КОРОВА А была она стельная и молока давала много, хватало не только на всю их семью (а всех Добролюбовых было, не считая работницы, няньки и дворника, десять душ), но еще и оставалось на продажу жильцам. Заплатили за эту корову на базаре сорок рублей ассигнациями (тринадцать с полтиной серебром). То, что этакая корова внезапно так глупо пропала, было, конечно, большой утратой, но в конце концов не несчастьем же. И вот однако же даже тогда, когда Николай стал критиком Н. Лайбовым (это его первый псевдоним, а всего их было 37), и номера "Современника" с его статьями рвали из рук, - изо всех дней своей юности он чаще и больше всего вспоминал именно вот этот. Об нем он и сейчас рассказывал своей собеседнице. Она сидела рядом на стуле, он лежал на диване и говорил. Доктор разрешил ему сегодня встать, пройти по комнатам и посидеть у открытого окна. В Петербурге стояли сухие, очень ясные августовские дни. Чахоточные в эти дни, даже и столь же безнадежные, как он, оживают и чувствуют себя почти здоровыми. "Ему уже ничто не может повредить", - сказал доктор в соседней комнате Некрасову, и тот отошел и закусил губу - человек он был жесткий, малочувствительный и к слезам не склонный. А та, что сидела над умирающим критиком Лайбовым, та и не могла плакать. Она сидела, потупив голову, вышивала что-то мелкое голубым бисером и слушала. Говорил Добролюбов медленно, вдумываясь в каждое слово. И трудно было понять, отчего иногда что-то в нем содрогалось - от болезни или воспоминаний. Итак, стоял тогда канун нового 1862 года (значит, это случилось 9 лет тому назад, поняла она). Он уже совсем собрался идти к Лаврскому и даже надел шинель, как вдруг в комнату вошла матушка и сказала: - Сбежала со двора Буренка! - лицо у нее словно улыбалось, а глаза были красные, с воспаленными подглазьями. Он скинул шинель. Надо было что-то сейчас же делать. Он был старшим: через несколько дней ему должно исполниться 16 лет. На нем после отца лежал ответ за дом. Таков был неписаный закон семьи, и он его принимал и выполнял свято, - но что же можно сейчас сделать? Виновата раззява работница Аксинья - позабыла закрыть хлев, а дворник тоже не запер ворота, вот корова и ушла. А когда скотина уходит на Новый год - это всегда очень, очень нехорошая примета, и отец (несмотря на свой священнический сан, был он суеверен), конечно, очень будет расстроен. Это Николай сразу понял. Ходили, искали, кликали. Она не отзывалась. Соседи и жильцы тоже ничего не знали. Значит, уже и не придет. Он сидел и думал об этом, как вдруг вошел отец. Он все еще был в рясе, значит, пришел из собора. - Пропала корова, дети будут без молока, - объявил отец. - Я знаю, папаша, - ответил он покорно и виновато. Отец сел против него, постукал пальцем по столу и печально, хотя и безгневно сказал: - Да, ты знаешь и ничего не делаешь. Ты искал ее? - Весь дом искал, - ответил он. - А ты нет. В этом и все дело. Отец вздохнул и как бы в каком-то тяжелом раздумье покачал головой. - Ты что, я вижу, уже собрался куда-то? - Да нет, я просто... - и больше у него ничего не нашлось. Перед отцом он всегда робел. А тот все сидел, все постукивал и постукивал пальцами по столу и говорил: - ...а что это значит? Сбежала корова - это значит, что семья останется без молока, раз; пропадут сорок рублей, два; да еще сорок придется потратить на новую, три; итого восемьдесят рублей. Великие деньги! Где их взять? От жильцов чистого дохода остается в год сто тридцать рублей, остальное уходит на выплату процентов в строительную контору. Дом-то все еще не наш, но ты и об этом не думаешь. Надо было молчать. Только молчать. Сидеть, опустив голову, и молчать. Ничем не выдать, сколь мучительны и бесполезны подобные отцовские поучения. Ведь отец просто изливал на сыне свое настроение - у него опять не сладилось что-то на службе. Утром он получил замечание от преосвященного Иеремии и пришел домой сердитый и расстроенный. Было бы, конечно, что и возразить епископу, но до этого Александр Иванович не доходил никогда. Всю горечь, весь оцет и желчь он уносил с собой и выплескивал дома на жену и сына. А потом гремел с церковного амвона. Все знали, что Александр Иванович - настоятель Верхоприходской церкви - гневлив и запальчив. А во гневе несдержан и велеречив. Проповеди в часы гнева он читал громовые. От них обмирал весь приход - так что благодарность от духовного начальства "за особые труды и тщание в сочинении проповедей" он получал не зазря. А сейчас он был иным. Скорбным и тихим. Он взглянул на сына, который всегда был перед ним в чем-нибудь да виноват, встал, прошелся по комнате, заглянул в окно - не идет ли жена (пропала корова, а она ушла с детьми куда-то в гости, но с ней еще будет тоже хороший разговор), и, отходя от окна, сказал тихо и ровно: - Пока я жив, и дом будет стоять, а умру, куда вы все денетесь? Вы же с голоду помрете. Тут Николай и осмелился. - А я, батюшка? - спросил он и сразу понял, что ляпнул страшную глупость. Он как бы уже принял смерть отца, согласился с ней, обдумал ее со всех сторон. Отца передернуло, но сейчас же он пересилил себя. Гнев у него сегодня был не кипучий, не деятельный, а скорбный и тихий, философский. Он быстро перешел к другому стулу и осторожно опустился на него. - А ты негодяй, - сказал он очень просто. - Я надрываюсь для вас из последних сил, а тебе и дела до этого никакого нет. Ты ж никого не любишь и отца первого, так? Вот пропала корова - значит, давай, отец, выкладывай еще восемьдесят рублей, бери где хочешь, мне до этого дела нет, так? - Николай молчал. - Ну, так? Он не знал, что ответить. Возражать отцу было нельзя, но и согласиться с этим - не любишь отца, тебе ни до чего дела нет - тоже было невозможно, поэтому он только ниже опустил покорную и всегда виноватую голову. - Вот видишь, ты молчишь, прячешь глаза, потому что тебе просто нечего сказать. Так? Он опять смолчал. - Но и это не главное. Главное, что ты дурак. Так? Вот с этим нужно было согласиться. - Так, - ответил он. - Вот! Хорошо, что ты это сознаешь! Хотя нет, не сознаешь, конечно, а только опять хитришь отца. Но все равно ты дурак. Если бы не был дурак, то сейчас бегал бы и искал корову. Полиции заявил бы. Но ты дурак, и ничего путного из тебя не выйдет. Ты учен, не спорю. Сочинения всякие хорошие пишешь, но это все вздор. Ты ленивый и нерадивый. Пропала корова, а ты собрался куда-то бежать. Все вы на меня надеетесь. Я ведь уже недолго проживу. Да уж скорее бы, скорее! Надоело все, ох, как надоело! Лучше уж пятаки на глаза и в яму, чем так-то! Ну что, не так? У него ничего не было заготовлено, и он сказал: - Так-с. Отца снова передернуло. - Вот то и обидно, что все ты знаешь, а притворяешься. Вот поэтому меня ничего не свете не радует, нигде не нахожу себе никакого отдыха. Подлецы вы все. Весь мир подлец. Я умру, и никто ни в чем вам не поможет, даже пальцем не пошевельнет - зачем вы кому-то? Так? - Так-с, - ответил он почти искренне. Это он уже научился понимать. - Хило-гнило, хило-гнило, - сказал отец горько и насмешливо. - Считаешься умным, а тут, - он указал ему на голову, - пусто! Ветер там! Нет, надо уметь жить! Деньги надо уметь зарабатывать, а это не просто, ох, как это не просто! Вот ты пишешь о том, о сем, о ярмарке, о погоде, а Александр Иванович тебя что-то не печатает. Что же он тебя не печатает? В нашем доме живет, ты у него книги берешь, с дочками и женой на масленице катаешься, а он тебя что-то не печатает. Что же так? Или это тоже не так? Александр Иванович Щепотьев, верно, жил в их доме, был чиновником особых поручений при губернаторе и редактировал "Нижегородские губернские ведомости". Он заказывал Николаю статьи в городскую хронику, брал их, читал, держал, но ничего не печатал. Тут отец был прав. - Вот в этом-то и дело, хило-гнило, хило-гнило. Ты думаешь, сел за стол, сочинил какую-то там чепуху или стишок сложил, отнес их в газету, и все? И пожалуйста, пачка ассигнаций! Нет, сын, не так! Совсем не так! Надо поработать, и не перышком, нет! А вот головкой, семь потов с себя согнать, а потом и получишь. Бумажечку к бумажечке - вот так, - отец потер пальцами, - деньги он любил и счет им знал. - Вот так, а не этак, как думаешь. Так? - Так-с, - ответил он. - И вот тебе пример. Пропала корова, а ты... - отец встал и пошел по комнате. Вбежала мать, как была в шубе, в снежинках, только без платка, и сказала, задыхаясь: - Привели корову. - Как? - отец остановился так внезапно, что даже пошатнулся на месте. У него было перекошенное лицо человека, налетевшего лбом на забор. Он постоял и вдруг покраснел, рассердился по-настоящему деятельным, порывчатым, привычным гневом, махнул рукой и вышел из комнаты. В тот день Николай записал в дневнике: "Когда папаша говорил, я не смел, не мог произнести ни одного слова. Я бы нашелся, что сказать, но у меня недоставало духу говорить! Не понимаю, что это такое... не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы достигнуть того, что он хочет. Нужно прежде разрушить эту робость, смирить эту недоверчивость. Впрочем, что винить папашу? Я виноват один. Я причиной этого. Должно быть, я горд и из этого источника происходит мой гадкий характер... Однако чудный денек. Все так встречают Новый год? Не правда ли? Можно повеселиться". Дом отца стоял высоко над городом у самой Волги на откосе Лыковой дамбы, на Дворянской улице. Это был прекрасный - один из лучших домов в городе, белый, трехэтажный, с флигелями и службами. Его ничего не заслоняло, и в ясный солнечный день он блистал так, что на него было даже больно смотреть. Строил его в начале сороковых годов архитектор Кизеветер, и Николай еще помнит, как отец за руку водил его смотреть, как строят. Там все ходило, шумело, кипело: что-то мешали заступами, загребая разом толстые сырые бурые пласты; что-то пузырилось, пучилось и вздувалось в деревянных четырехугольных корытах. Все люди были в фартуках, измазанных чем-то белым, бурым и синим. Уже стояли леса, и по ним носились вверх и вниз подносчики. Только на самом верху была тишина - там работали. Посмотреть на лихих тачечников, каменщиков, землекопов и плотников и привел его отец. Он был в новой шелковой рясе и камилавке, строгий и благостный. С ним разговаривал молодой мордастый подрядчик. Он стоял без картуза и два раза назвал отца "Ваше высокопреподобие". Отец был доволен. "Вот дом будет, - сказал он по-доброму, когда они вышли со стройки обратно. - Дочкам-приданое, тебе - приют, нам с материю под старость - теплый угол". А еще через какое-то время отец сказал ему: "Ну, идем, посмотрим на наше владение. Завтра молебен". Был праздничный день. Они прошли в дом, уже чистый и прибранный, мимо рабочих без фуражек, застывших в почтительном смирении и молчании, и поднялись по всем этажам. Он с отцом шел первым, за ним вели и несли сестер. А мать шла сзади, открывала настежь окна. Было очень сыро, откуда-то дуло и сильно несло масляной краской, землей и непросохшей известью. "Ты уж большой, смотри, все принимай", - сказал отец. Да, ему уже было (целых) семь лет. Так он впервые вступил в этот родительский дом, и потом все его воспоминания - и почти младенческие, и отроческие, и юношеские - были тесно связаны с ним. Он любил его и гордился им. Из своей комнаты (он жил во флигеле на втором этаже) он в тихие часы заката смотрел на Волгу, на золотую гладь ее, вспыхивающую синей искрой, серебром и чернью, - как будто шла косяком стая золотых рыбок (пасмурные дни и серую ненастную воду он не любил), и дальше на почти черную таинственную зелень их сада, на чересполосные фруктовые сады с темными куполами и светло-зелеными, а осенью оранжевыми, багровыми кустами, на мощные заросли громадных морщинистых лопухов и крапивы с змеиным запахом и желтыми сережками. Эти заросли покрывали все глинистые откосы и кончались только у заборов; на колючий лилово-красный татарник и буро-желтые скелеты пустых дудок - в осенние дни они раскачивались и гудели: здесь дули сильные ветры, смотрел вниз, на город, лежащий под ним в разноцветных крышах и белых воротах, на узкую Зеленую улицу, где он родился, крутой спуск, покрытый мелкой, частой, мягкой муравушкой, и думал: лучше, укромнее и ближе нет уголка на свете. - Да, так порой мне тогда казалось, - повторил он задумчиво. - Только порой? - спросила она. Он не любил воспоминаний и редко поддавался им, это, конечно, болезнь его разговорила, подумала или поняла она. Он промолчал, думая о чем-то своем, а потом сказал: - В городе этот дом не любили. Не по чину, мол, берет поп! Глаза у попа завидущие, руки загребущие. Ишь, какие хоромы взбодрил. - От трудов праведных не возведешь палат каменных, - улыбнулась она. Она знала: он любил пословицы и когда-то собирал их. - Вот-вот! А потом ведь им часто приходилось спускаться около нас. Поднимут голову, и над ними парят эти белые хоромы, архитектура легкая, светлая, все в них точно, симметрично, просто, ничего тяжелого, лишнего. И все утопает в зелени. А ведь зеленое и белое - это очень красиво, они так оттеняют друг друга. - Да, конечно, - сказала она, вглядываясь в эти белые хоромы его детства, и даже положила вышивку к его ногам на диван. - Да, это должно было быть очень красиво... - И солнце, солнце, представляете, волжское солнце и ветер оттуда, с Волги. - И тоже замолчал, глядя в ту же сторону, что и она. Дом, настоящий, каменный, в котором он жил, и тот, другой, фантастический, который она только что представила, выплыл и встал перед ними обоими. Так они сидели с минуту и смотрели на них. Потом он слегка тронул ее за руку. - Помните, у Мерзлякова про дуб. "Один, один, бедняжечка, как рекрут на часах". Когда-то у нас в доме часто пели эту песню. Так вот, многие нас не любили за этот дом. Завидовали. И первый - преосвященный Иеремия, епископ Нижегородский и Арзамасский. Он столько попортил крови моему отцу. - А потом и вам. - Да, и мне потом. Но это уже по наследству. Отец умер, а ему не хотелось возиться с нашим семейством. Так вот, он придумал отдать моих сестер в монастырь. Спасибо, люди помогли. Не дали. - Таких малюток? Так он что, был изувером? Он подумал. - Не знаю. Может быть. А может быть, и нет. Не знаю. Был властолюбив и непреклонен. Его все боялись. Кажется, страдал сребролюбием. Но всегда производил впечатление чрезвычайное. Я до сих пор помню, как он впервые появился у нас. О, это была настоящая гроза! Гром из тучи! Я даже написал тогда об этом специальное сочинение. Вошел Некрасов, не глядя на них, подошел к окну и закрыл его. - Хватит, Николай Александрович, - сказал он мягко и твердо. - Сейчас вам принесут обед. Идемте, Авдотья Яковлевна. {А. Я. Панаева, на руках которой Добролюбов скончался в ночь с 16 на 17 ноября 1861 г. - Прим. автора.} Мне сегодня доктор сказал, что дело идет на поправку. Только не надо мешать. - Мне этим не помешаешь, - сказал Николай. - Авдотья Яковлевна для меня всегда... - Луч света в темном царстве, - полуулыбнулся Некрасов. - Нельзя, отец Ника, нельзя. Попадет мне, а не вам обоим. Идемте, Авдотья Яковлевна. Я уж про епископа Нижегородского и Арзамасского утром послушаю сам. Глава вторая ЗИМА И ЛЕТО 1851 г. ПОЖАР 1853 г. И вот что на утро он рассказал ей и Некрасову. В городе владыку ждали давно. В церкви уж провозглашали многие лета - а он все не ехал и не ехал. Говорили, наверное, прибудет только летом: болеет грудью и боится сырой нижегородской осени. А осень и верно в тот год выпала затяжная и дождливая. Отец, возвращаясь из собора, отдавал прислуге заляпанные сапоги и строго предупреждал: "Не ставь к самому огню". Потом надевал туфли и грозил пальцем: "Ну, посмотрим, как вы, господа хорошие, в саночках-то нынче покатаетесь". Мой отец говаривал: "Если до ноября снега нет, то и масленой не будет. Такие метели закрутит, что носа не высунешь. Вот так-с, судари мои, вот так-с. Деревенские старики все знают, их слушать надо". Но однажды перед самым праздником ночью вдруг повалил снег и шел до утра, мягкий, пушистый. На первый день масленой Николай взглянул в окно и увидел, что зима легла плотно и широко. Сверкали высокие, по грудь, сугробы. И несмотря на ранний час, дворники уже вовсю шаркали белыми лопатами: готовили масленичную дорогу. За завтраком Николай сказал отцу, что сегодня он поедет кататься - пригласили. Александр Иванович отставил тарелку, встал, перекрестился на свой именинный образ и спросил: - Со Щепотьевыми? Николай кивнул головой. - И сам будет? - Нет, только Анна Федоровна. - А-а, с Фенечкой, значит, - усмехнулся отец, полез в карман, достал бурый кожаный кошелек, щелкнул запором, вынул серебряный рубль и протянул сыну. - На сласти, - сказал он. Сын поцеловал руку. - Только возвращайся пораньше, я тебя тоже прокачу. Я сегодня на Орловскую поеду служить. Не моя, правда, очередь, но я сговорился, не хочу на великий пост покидать паству. Так что ты с саней сразу домой, слышишь? - Слушаюсь, папенька, - ответил Николай. Чтобы не пропустить епископа, члены консистории по очереди дежурили на ближайшей к городу Орловской станции. Разные слухи ходили о новом владыке. Говорили, например: строг, но справедлив и каждому доступен; взбалмошен и неуемен, предупреждали другие, привержен к вину и сребролюбив, улыбались чему-то третьи. Рассказывали, например, такое: едет в карете владыка и попадается ему навстречу семинарист. Он сейчас служке: "Ну-ка, кликни!" Семинарист, конечно, ни жив ни мертв, а владыка ему и дверцу настежь. "Садись, садись, милый, подвезу, да ты не смущайся, что голову-то повесил! Иерей должен голову и глаза только перед господом Богом да святыми угодниками потуплять. А хорошие у тебя глаза - голубые, чистые - такие не лгут. И ты мне не лги, я этого не терплю, понял? Как фамилия-то? Чьих ты? Вот и все". А через неделю ревизия: два учителя полетели за пьянство, один за распутство и сам отец ректор зашатался. Кто донес? Неизвестно. Самое осведомленное лицо из духовенства протоиерей кафедрального собора профессор и ректор семинарии отец Лебединский - взяточник и подхалим - был актером отменным, и такие сценки он показывал в лицах. За это да еще за язык острый Александр Иванович терпеть его не мог. "Протоиерей, - говорил он зло, - профессор! Не протоиерей, а паяц масленичный, - вот из тех, что в балаганах выламываются". (Отец выговаривал по-старому: не паяц, а паяс.) Но сын-то понимал: дело не в паясе. Александр Иванович был членом консистории, настоятелем Верхнепосадского собора, имел доходный дом, преподавал греческий язык и математику в семинарии, но до протоиерея и профессора ему было еще ох как далеко! А через день Лебединский показывал уже совсем другое. "Собрал владыка, - говорил он, - на светлое воскресенье гостей и засиделся с ними до ночи, вино кончилось, лавки закрыты, что делать? Служка и говорит владыке: "Ну что же, Ваше преосвященство, наверное, следует гостям уже читать "Исход". "Ну зачем же так? - отвечает владыка, - лучше уж "Послание к евреям". При этом рассказе отец Лебединский благостно улыбался и хитро щурился. - Шут гороховый, - качал головой отец. - Да у него и в соборе все такие. Вот правду говорят - каков поп, таков и приход. Анекдот этот был старый-престарый, чуть ли не "времен Очакова и покоренья Крыма", и его знали все семинаристы. Однако утешало то, что не к каждому владыке он приложим, поэтому слушатели по-доброму посмеивались. И отец тоже смеялся, а Николай смотрел на него и думал: "Ну вот, к нам едет питуха, мздоимец, любитель наушничества и доносчиков, хуже ведь не придумаешь! А чего же они все радуются?" И вдруг перед ним блеснуло - давно ведь всем им и отцу первому - бессребренника-трезвенника и на дух не надо, им грешника подавай такого, чтоб брал, такого, чтоб врал, такого, чтоб глаза закрывал. Вот и сейчас отец бросил дом, семью, гостей и поехал вне очереди. Почему? Но говорил тот же Лебединский, что его преосвященство паче всех жалует почитающих его. Отец взглянул на сына, и какая-то тень прошла по его лицу: - Ну, ты тогда иди, иди, - махнул он рукой, - иди и скорей возвращайся! И слышь... того... Язык-то держи покороче, а то скажешь курице, а она всей улице. Скажешь Анне Федоровне, а господин Щепотьев наутро тиснет в своих "Ведомостях": "Встречал его преосвященство настоятель Никольской церкви отец Александр". А прочим будет обидно. Они зло затаят в душе. Зависть. Нехорошо! Ничего господин Щепотьев тиснуть в "Ведомостях", конечно, не мог, и отец это отлично понимал, но вот язычок почесать - это да, это он обязательно почесал бы. И другие бы тоже не отстали. Прыток, мол, отец Александр, куда как прыток, от этого у него и дом двухэтажный появился! - Слушаюсь, папенька, - сказал Николай и поднялся из-за стола. Фенечка Щепотьева! Душа моя! Любовь моя! Тонюсенькая-претонюсенькая, беленькая-пребеленькая, пожмешь твою всегда холодную ручку и чувствуешь, как бьется в ней сердечко! Извозчики занимали всю площадь, они стояли в ряд, не экипажи, как всегда, а черные розвальни. И лошади в них были что сущие львы гривастые, крутобокие, в яблоках лоском и желобками на богатырских спинах. Все они были в бубенцах, в голубых и красных бумажных розах, с веерами из белых перьев на потряхивающих гривах. За облучками восседали извозчики, праздничные и важные, и ждали. Время от времени они подергивали вожжами, и тогда кони фыркали, прядали острыми чуткими ушами, косили горячим цыганским глазом... Человеческое бестолковое множество, хмелек хозяев, масленичное раздолье, пестрота и суета передавались им - и они - чуткие твари! - только и ждали! "Ну, милые! Ну, мои залетные! Эх, прокатим!" И лягали наст так, что летели снежные брызги. Госпожа Щепотьева прошла весь ряд, осмотрела все, сделала какой-то знак одному, и предстал пред ней лихач: дремучая медвежья полость распахнулась, пахнуло зверьем. "Садитесь", - пригласила госпожа Щепотьева, - они сели, и их понесло! Извозчик был ладный, толстомордый, губастый, толстозадый, в синей поддевке с красным махрастым кушаком у бедер и с глазастым павлиньим пером на шапке. "Ну, мертвые! - крикнул он грозно и ласково выстрелил вожжами. - Я вас, каторжные!" И каторжные стронулись и полетели по воздуху. Острый ветер срывал шапку и бил в лицо. Все бежало, все гудело, все струилось и рушилось. А на повороте все перевернулось. Николай сидел с Фенечкой тесно-тесно, и когда Фенечка вскрикнула и закрыла глаза, он больно сжал ее пальцы и притиснул к себе. И тут смешалось все - и запах медвежьего меха и острое чистое дыхание Фенечки, и неразборчивый вскрик Анны Федоровны, его шепот, небо, сугробы, ели. Весь мир вздыбился, встал белой стеной. Пахнуло снегом. Но опять выстрельнули вожжи, и все оказалось на том же месте. Лошади стояли среди дороги, ямщик, улыбаясь, смотрел на господ, господа тяжело дышали. Николай сжимал руку Фенечки и чувствовал на лице ее дыхание. Но эту кратчайшую долю секунды, равную блеску молний, он выхватил и оставил у себя на всю жизнь. А затем Анна Федоровна закудахтала, коренник ласково ржанул - он, очевидно, знал и уважал эти штучки, и тройка плавно и спокойно покатила к городу. Николай разжал пальцы, рука Фенечки упала. Он смотрел только на Фенечку, но вместе с тем замечал и санный путь, и красные стволы сосен, и черную шершавую кору елей. В одном ме