лся сияющий. Он ходил к кому-то на доклад и показывал мои бумаги. - Домбровский, - кричит он мне радостно. - Судью Милютину знаешь? Ну, десять суток обеспечено. "Да, - соображаю я, - если Милютина, тогда все возможно". Эту даму я знаю хорошо. Это воистину тот судья, который сомнений не имеет. Гражданин у нее всегда виноват. Любое учреждение для нее - государство, советская власть. Доказательства всех этих истин не существует. Но о ней я напишу особо в конце. Она стоит разговора. А сейчас мне надо передать темп, в котором все завертелось, - ать-два, ать-два! Сидим друг другу в затылок. Дверь открывается и закрывается. Следующего, следующего, следующего!.. Человек вылетает с 10 - 15 сутками через каждые три минуты. Как-то у Охлопкова я смотрел "Бравого солдата Швейка", сцену медосмотра новобранцев. "Дышите - не дышите. Покажите язык. Годен". Пять слов - 20 секунд - лети! Честное слово, и сейчас я вспомнил Охлопкова и Швейка! Подошла и моя очередь. Вхожу в комнату: нет, не Милютина, это какая-то другая дама. Значит, Милютина сосчитывается со мной через нее. Женщина говорит по телефону. Вхожу и сажусь, потому что разговор у нее долгий и развеселый. Судья Кочетова - это она - общительный и, видно, прекрасный человек. Звонят ей много, разговоры веселые и дружеские. Речь идет о встречах, о поездках, о выходном дне, о том, что "мы вас ждали-ждали, а вы...". Подсудимые стоят и слушают. Из тех трех минут верные две уходят на разговоры. Трубка положена. Я поднимаюсь. Кочетова листает первый лист дела и смотрит на его последние строчки. "Выражался нецензурно", - читаю я за ней. Привычным движением она подвигает к себе бланк, берет ручку, нацеливается. В это время телефон звонит снова. Она слушает и вдруг широко улыбается. Это опять приятный разговор о поездках, о том, кто пришел, а кто не пришел, о том, что "мы ждали-ждали...". У меня все время ломит ноги и позвонок, это предвестники нервного припадка, и я опускаюсь было опять. - Стойте, стойте, - приказывает она мне быстрым суеверным шепотом и продолжает улыбаться, упрекать, оправдываться, приглашать, сговариваться. Это звонил какой-то, очевидно, очень хороший знакомый, потому что она и секретарше сообщает - звонил, мол, вот кто, - и та тоже улыбается. Я стою перед ней навытяжку и слушаю. Она кладет трубку, лицо ее скучнеет - это значит, суд не прерывался ни на секунду и телефонный разговор - это тоже часть процедуры. - Хулиганили, выражались нецензурно? - спрашивает она. Я отвечаю ей, стараясь говорить ровно и тихо, хотя мне это плохо удается, что не дрался и не хулиганил, а просто спрятал женщину, которую били. Она опять вслух читает мне последние строчки полицейского рапорта. Мои слова ее никак не задевают, не интересуют и не настораживают. То есть происходит то же самое, что и в милиции, только здесь даже и не смеются. А я боюсь, что ей опять позвонят и пригласят куда-нибудь, и поэтому быстро выпаливаю все. Она слушает и не слушает, смотрит на меня и не смотрит, потом тихо подвигает к себе бланк. Страшные слова "рвали рот, били по лицу, резанули ножом" ее не трогают совершенно. Ей все ясно. - Но вот две женщины подписали, - говорит она. Я объясняю, что одна женщина прибирала мою комнату, иногда готовила, потом по разным причинам мне пришлось с ней распрощаться. Тогда я (единственный раз) обратился вот к этой "неизвестной" Арутюньян, и она мне помыла полы. Таково первое зерно скандала. Я говорю, а у нее в руках самописка, и ничего ее больше не интересует. Она вписывает мою фамилию и задерживается перед профессией. - Так вы что? Писатель? - спрашивает она смешливо. Никогда в жизни никому с таким отвращением я, наверно, не отвечал: "Да!" - Что ж вы написали? Я молчу. Я не в силах с ней дальше говорить. - Не слыхала, не слыхала, - говорит она. - Не слыхала такого. Вот есть Шолохов, Федин, Фадеев, Симонов...- И голос у нее поет. Потом она резко одергивает себя: - Так вот. Десять суток. - И нравоучительно: - Постарайтесь из этого сделать для себя выводы. Я глубоко вздыхаю. Слова не идут уже у меня из горла. Что десять суток мне, просидевшему двадцать пять лет? Разве в них дело? - Похоже, из этого сделаете вывод вы, гражданка, - говорю я. - Я постараюсь об этом. - Э-э, - отвечает она и откладывает постановление в сторону. - Э-э! Хулиганством называется неуважение личности, сопряженное с озорными действиями. Злостным хулиганством называются те же действия, но совершенные с крайним цинизмом. Большего неуважения к личности и большего цинизма, чем этот телефон на столе перед судьей и ее разговоры о прогулках и встречах во время вынесения приговора, перед вытянувшимся в ожидании своей участи человеком, я поистине не знаю. Это, конечно, не хулиганство, может быть, это даже и не надругательство над человеком (на него просто плевать, и все), но это, пожалуй, даже хуже. Это - унижение закона. Его величия. Это - сведение роли судьи к дамочке, тарабанящей по дачному автомату. Какое уважение к себе могут внушить такой суд и такая судья? Гражданка Кочетова, я почти уверен, что вы неплохой человек, но кто же вам вбил в голову, что можно трепаться во время суда о встречах? Итак, тюрьма. На этот раз Краснопресненская пересылка. В начале всего душ и машинка. Бреют догола. В этом глубокий воспитательный смысл. Пусть тебя, такого-то, увидят в той квартире, из которой увели. Смеху-то, смеху-то сколько будет. Ну, а смех, думает, по-видимому, автор этой неумной затеи (впрочем, авторов несколько - от прокурора до начальника санитарной службы города Москвы), - тоже воспитательный фактор. Но ведь можно сделать и еще смешнее, так что окружающие кататься будут, можно остричь еще и пол головы, стричь полосами и выстригать кружок на темени! Смеху тогда будет еще больше. Бреет один из заключенных. Делает он это умело и споро: раз, два - и готово. - Слушай, - говорю я ему, садясь, - а ведь это же, пожалуй, издевательство, а? Он поднимает на меня неожиданно умные и серьезные глаза и отвечает очень просто: - А как же? Конечно. - И давно они этим занимаются? - С нового года ввели. В камере прочтешь. - Гуляют, - вздыхает около меня пожилой крепкий мужчина лет шестидесяти. - Ох и гуляют. После этого нас ведут в камеру. Ведет старшина - добродушный и посмеивающийся сверхсрочник. "Декабристы" для него что-то очень несерьезное и потешное, и в самом деле, что значит сутки, когда в соседнем коридоре сидят люди со сроками восемь, десять и более лет. Ведь тюрьма-то пересыльная. Кроме того, ему и забот с нами никаких. На оправку выводить не надо, прогулка нам не положена, на работу не выводят, а стеречь - да кого же стеречь, кто побежит? Но камера-то настоящая: железная дверь, в ней кормушка, двойные решетки на окнах, железные затворы, нары. Привел нас надзиратель, сказал "размещайтесь", щелкнул замком и ушел. Лезу на верхние нары, устраиваюсь, перевожу дыхание и оглядываюсь. Да, таких камер я еще не видел. Все полным-полно. Плюнуть негде. В 39-м и 49-м годах приводили нас иногда и в такие камеры, но часа на два-три, многовато - на сутки. А здесь находятся по полмесяцу. Это значит, что пятнадцать суток ты здесь просидишь или пролежишь, но ходить ты не будешь, даже ноги размять негде. Крошечное пространство между нарами забито столом, прогулка не положена, оправка исключена, умываются над унитазом, свежий воздух поступает через чуть-чуть приоткрытую фрамугу. Все эти невозможности: невозможность двигаться, дышать, гулять, курить не в камере, а на воздухе - искупаются, по мысли законодателя, тем, что люди большую часть дня проводят вне камеры - работают. Но в том-то и дело, что здесь никого никуда не выводят. Просто не нужна наша работа. Дай Бог, если вызовут за сутки двух-трех человек во двор или по коридору. Хозяйственники отлично уже знают, что такое труд заключенного, и пересылку обходят за десять верст. Во всяком случае, при мне вызвали один раз двух человек, в другой раз - трех. Одних часа на полтора, других - на два. Оба раза для работ по коридору. Сижу на нарах и думаю: а как же здесь спать? Ведь ни матраца, ни подушки, ни одеяла нет. В монастырях такие вещи называются эпитимией, послушанием и преследуют совершенно определенную вещь - умерщвление плоти. Здесь же, по мысли законодателя, все должно воспитывать. Выйдешь отсюда бритый, будешь шататься, засыпать на ходу (шутка ли - пятнадцать суток проваляться на голых досках), второй раз не попадешь. Надо мной висят правила, и я читаю их по нескольку раз в день (другого чтения нет). Вот читаю: "Все арестованные проходят санобработку и стригутся в обязательном порядке. Примечание: женщин бреют только по указанию санитарной комиссии". Гражданин законодатель, изобретатель вот этой мухоловки - камеры без оправок, прогулок, постелей, почему вы все же непоследовательны? Брейте и женщин! Брейте их догола. Что вас останавливает? Ведь делали же это во время фестиваля 1957 года. Пускай хулиганки, алкоголички, аморалки пройдут по улицам остриженными наголо, с синеватыми черепами. Вот будет, над чем посмеяться, вот уж кому придумают по двору всякие клички! А ведь ошельмование, надругательство - это, по-вашему, профилактика преступления! Непоследовательность губит всех благодетелей человечества, гр. законодатель, прокурор или санитарный врач города, - так стригите же, брейте, болваньте, шельмуйте женщин. Помечайте их так, чтоб над ними грохотали все газовые плиты, все кастрюли и комнаты коммунальной квартиры. Доводите наш моральный кодекс до полного всеобщего понимания. Женщин вы не стрижете, что за нелепость? Читаю дальше: "Каждому арестованному предоставляется спальное место без постели". Выражение очень сильное. Что место без постели может быть спальным - не думали ни Ягода, ни Ежов, ни Берия. Пук соломы в мешке да горсть сена в наволоке они давали всегда. Режим вокзальной свалки в течение полумесяца - это действительно что-то совершенно новое в истории пенитенциарных систем. Впрочем, тогда у Берии, соображаю я, от человека что-то требовали: последственный должен был отвечать на вопросы, помогать следователю в сочинении так называемого "романа", называть фамилии и т.д. Осужденный работал. Дел было много. Пытка бессонницей применялась именно как пытка, то есть только тогда, когда имело место какое-то вымогательство: подпиши показание, подтверди на очной ставке то-то и то-то, обличи такого-то. "Помоги следствию". Когда же бедный мавр, доведенный до чертиков, делал свое дело - в кого-то там тыкал пальцем, что-то там подмахивал, - его душу отпускали на покаяние - отдохни до лагеря (или до расстрела). А в лагере постели были уже настоящие, иногда даже с простыней. Не выспишься - не поработаешь, это наши начальники усвоили себе железно. Каждый бы из них счел бы сумасшедшим своего соседа, если бы он вывесил вот это правило: "Спальное место без постели". Тут могут, пожалуй, возразить: но ведь там и сроки были иные, пятнадцать лет и пятнадцать суток - есть разница! Ах, какая чепуха! Самое-самое страшное это именно и есть не года, а десять - пятнадцать суток. Ведь только длительность переходов - одиночка (с постелью все-таки), допросы, пересылки, - одним словом, полугодовой срок переподготовки свободного человека в ЗК, в номер такой-то, и давали этому номеру силы и моральные, и физические. Они воспитывали его. Иммунизировали. С этой позиции даже следствие с его матом и кулаками имело свой благодетельный смысл. Стащи человека с постели и брось его сразу в лагерь, он и трех дней не выдюжит, а, переходя из одного круга ада в другой, люди выносили и такое, что после им самим казалось фантастикой. Один замечательный, но безымянный поэт в одном из своих стихотворений очень кстати вспомнил, что последний, девятый, круг ада - мороз и лед. Так вот в этом девятом круге мы жили годами и даже стихи там писали. Потому и жили, что до этого времени прошли все восемь кругов по порядку. А вот если б порядок изменился, если б сразу с первого круга нас кинули в пятый или в шестой, тогда бы, конечно, была катастрофа и смерть. Всю ночь я не спал, то есть находился в том полубредовом, полубодрствующем состоянии, когда действительность расслаивается и начинает делаться сквозной, через желтую лампочку, доски, стены проступала моя улица, моя комната, книги, которые я должен был прочесть до завтра, работа, которую я не закончил. Так же спали или не спали все. Лежали, смотрели на окно - скоро ли оно побелеет, закуривали, слезали, сидели, почесывая желтые, обритые головы. В шесть часов подъем. Но подъем тут - это, конечно, понятие условное. Просто в шесть часов раздача хлеба. А есть здесь никто не хочет. Вялость, духота, неподвижность, скученность - она перебьет всякий голод. В первые дни, во всяком случае. Меня все время одолевает дурнота. Она началась еще вчера, когда я впервые увидел кровь, чуть не накатила на суде и накрыла меня с головой, когда я сидел и ждал отправки в тюрьму. Она и сейчас не оставляет меня - то нахлынет, то спадет. Слезаю с нар, чтобы выпить воды. Над раковиной умывается тот пожилой, шестидесятилетний, с которым мы стояли в очередь к парикмахеру. Это тогда он сказал "Гуляют". Сейчас я с удовольствием смотрю на то, как он умывается. Истово трет лицо, потом каким-то обмылком до пены мылит голову, смывает водой, вынимает из кармана чистый платок и вытирается досуха. Общим полотенцем не пользуется. Все делает солидно и основательно. И одет солидно: крепкие рабочие сапоги, грубошерстные брюки, пиджак. Кряжистый, большой, неторопливый человек. Вымылся, вытерся, повесил платок на край нар (просушиваться), потом поднял на меня глаза и слегка подмигнул. - Ну как? - спросил он. Это он о том, какие у меня были волосы. - Что ж, сейчас лето, - отвечаю, - так будет легче. - Это так, - охотно согласился он. - Я, когда был моложе, всегда брился догола. Он идет на свое место и садится. Я, подождав немного, подхожу к нему. Он подвигается и дает мне место. - И на много вас? - Пустяки, всего на пятнадцать суток, - отвечает он. - Вот видишь, как хорошо гостей встретил. Расспрашивать в тюрьме не полагается, но он как будто вызывает на разговор. - Вы что ж, выпивши были? - Ну! Я ее и в рот не беру. - А?.. - А вот так!.. - И он рассказывает, что случилось. Жена позвала в гости родственников, потом выяснилось, что закуски маловато. "Ты бы хоть селедочки принес", - сказала жена. Он и побежал на угол в магазин за селедкой. Смотрит, бочка. На бочке надпись: "Рубль сорок кг". И на витрине в судке селедка - крупная, жирная. Стоит очередь. Он встал тоже. "А дают они, понимаешь, совсем из другой бочки. На той вовсе цены нет. И все берут, молчат. А когда подошла моя очередь, я и прошу продавца: "Вы мне, молодой человек, отпустите из той, где цена". - "А товар везде, - говорит, - одинаковый, что в той, что в этой". - "Ну, а если одинаковый, то и дайте из той". А он и не слушает, раз-раз, свешал, завернул, говорит: "Полтора рубля". - "Нет, - говорю, - я этой не возьму. Вы мне ту отпустите". - "Товарищ, - говорит продавец, - не нравится - уходите. Кто возьмет за полтора рубля?" А я заспорил: как же так, стоял и уйду ни с чем. Тут милиционер как раз подходит: "В чем дело?" - "А вот, - говорит, - задерживает очередь, скандалит". Милиционер, конечно, сразу держит за него. "Что же это вы скандалите, гражданин? Берите покупку и уходите". Я ему свое, а он меня за рукав. Я ему объясняю: так и так, а он меня локтем: "Товар везде один, вы не лавочная комиссия, чтоб проверять". Я и озлился. "И вы, - говорю, - неправильно поступаете. Вы должны за рабочего человека заступиться, а вы вон чью руку держите. Не затем вы поставлены, чтоб так себя вести". Тут он сразу меня - хлоп! "Скандалишь? Да еще милицию оскорбляешь?! Не хотел домой идти, так со мной пройдешь". И вот, видишь, пятнадцать суток за хулиганство и оскорбление властей. И он опять усмехается. Говорит ровно, спокойно, беззлобно, как будто и не о себе, улыбается и кончает: - Вот так, дорогой товарищ, и принял я гостей. Акцент у него нерусский. Это не то татарин, не то мордвин. - И говорите, совсем не пили? Он поднимает руку и истово показывает мне кончик большого пальца с желтым ногтем. - Вот столько за свою жизнь не выпил, - говорит он торжественно. - Я и понятия не имею, что такое водка, что такое вино. - И не ругались? Он качает головой. - Сроду, - говорит он твердо, - сроду никогда. - Значит, за что-то тебя здорово милиция полюбила, - сказал кто-то рядом. Он развел руками. - Да я ее вижу только на улице. Даже свидетелем никогда не был, в тут вoт cразу в суд и пятнадцать суток. - А небось написали: нецензурно выражался, - догадывается кто-то. - Ну вот, вот, это самое. Нецензурная брань, - смеется он, и все смеются тоже. - Это уж они обязательно напишут, - объясняет тот же человек. - Тут со мной глухонемого судили. Так тоже влепили - "нецензурная брань". Даже судья засмеялся. "Ну это уж переборщили, - говорит. - Пишут черт-те знает что". - Ну и что? - Да что, пятнадцать суток. Вот он рядом, в соседней камере, за стеной. - Да не может быть, - говорю я. - Анекдот?! - Да нет, нет, - сразу откликаются несколько голосов. - Точно, точно. Вон за стеной сидит. И все опять смеются. Вот ведь что самое скверное: смеются. - Да вы бы объяснили, - говорю я соседу, который в один и тот же день получил путевку в Сочи за хорошую работу и пятнадцать суток ареста за хулиганство. - Объяснили бы, как было. Ну, поругались с женой, ну, сказали ей что-то там такое. Так ведь рук-то вы на нее не поднимали. Это молодой красивый парень лет тридцати пяти, рыжий, рослый, сильный. История у него такая. Он был премирован как лучший ударник путевкой. Завком обещал выдать тридцать рублей на дорогу. Ехать через два дня. - Ну, конечно, хватили немного на радостях. Отрекаться не буду. Но так... Нормально. Прихожу к жене, говорю ей - вот какой мне почет, а она сразу чуть не в морду. "Уж договорился там, - кричит, - со своими дружками. Поедешь пьянствовать да котовать, а я тут без денег буду сидеть! Знаю я ваши отдыхи". Ну, слово за слово. Я сначала смехом, смехом, а потом уже пуганул ее как следует. Она мне, я ей. А руку не поднимал. Я этого не придерживаюсь - нет! Но крику, верно, много было. Она в кухню убежала, а я спать лег. А часа через два будит милиционер: "Собирайся, пойдем". - "Куда?" - "В милицию, соседи заявление написали". Вот. Привели, посадили. А на другой день пятнадцать суток. Все смеются. Уж больно здорово это получается. Молодцы милиционеры! Молодец судья! Вот тебе и курорт! А меня возмущает нелепость положения. Как, за что, почему? Человек получил путевку, ну, поругался с женой, ну, покричали друг на друга, все может быть, и жену я тоже понимаю, ей действительно обидно - муж уезжает в Сочи (а он, наверно, ух, какой парень!), а она остается одна, в общем, поругались. Но где же здесь преступление? При чем тут указ, милиция, суд, пятнадцать суток, Краснопресненская пересылка, бритая голова - в общем, ничего не поймешь, какая-то сплошная нелепость. - Да ты бы и рассказал, как и что, - говорю я, хотя уже понимаю, насколько это беспомощно. Опять смеются. Но уж не над ним, а надо мной. А один с наслаждением рассказывает: - Тут ведь вот какой суд. Судья меня спрашивает: "Ну, рассказывай, как что было". А я говорю: "Да что же вам рассказывать, когда вы уже проставили пятнадцать суток". Засмеялся. "Ишь ты, какой глазастый, ну тогда садись на лавку, жди. Следующий!" Им объяснишь, им, чертям, как раз объяснишь! Что им ничего не объяснишь, это я уже понимаю, но и согласиться с этим не могу. И еще мне подносят такую же историю. Рассказывает уже пожилой человек с проседью. Поссорился с женой, покричали, и очутился тут. Жена потом в милицию, чуть не на коленях валялась: "Что ж мы с детьми есть-то будем? Ведь у меня и сейчас ни копейки в доме, а он тут еще пятнадцать суток просидит". Ничего и слушать не хочет. Раз к нам попал, то... Этот уже озлоблен, он не говорит, а лает: "Да чтоб я теперь! С ней!.. С этой стервой! Я и близко не подойду! Посадите меня - все! Все! Она это, сука, чует, - ходит, воет! Нет, нет! Я такой! Она знает! Я такой!" Вероятно, он и действительно "такой". Говорит он решительно и как-то очень страшно. Он оскорблен до глубины души. Семья разбита. Да, это, кажется, точно. Но говорить с ним очень тяжело. Это какая-то злобная конвульсия, припадок. Я поскорее отхожу. Меня интересует один человек. Я заметил его еще в бане. Обратил внимание на то, как он мылся, медленно-медленно проводил ладонями по лицу, словно творил намаз. Сейчас он сидит на краю нар, опустив руки вдоль колен, и молчит. Он совершенно лысый, не бритый, а именно лысый, и серый, хотя, кажется, лет ему не так уж много. У него странная сосредоточенность. Он словно к чему-то все время прислушивается, примеривается, во что-то вдумывается. Я подождал удобный момент и, когда люди расползлись по нарам или же поползли к столу гонять козла (в камере непрекращающийся грохот - книг нет, на работу не выводят, так вот нарезали из фанеры дощечек и гремят ими по восемнадцать часов в сутки), так когда все разбрелись, я подсел к нему и спросил: а он-то тут за что? Он ответил: - Жильцы сдали. Я спросил: - Скандалил? К моему удивлению, он кивнул головой. А вид у него был совсем не скандальный. - Что ж ты так? Он промолчал. И опять в нем было что-то очень странное, непонятное, отсутствующее - словом, что-то очень и очень свое. И сидел он здесь по-особому - уверенно и стойко, как космонавт в кабине. А около угла рта все время держалась и не спадала кривая складка раздумья. Это при полной неподвижности. - И что, большой скандал был? - спросил я. - Да нет, не особенно. Просто постучал и покричал. Разозлился я тогда очень. Ну пристают и пристают ко мне. - Почему же? Помолчал. Подумал. - Да не работаю я нигде, а выслать меня они не могут. - А почему ж не работаете? - Да не берут. Посмотрят документы и говорят: нет, нам не надо. Я шизофреник. Он вдруг поднимает на меня глаза, и вижу в них что-то очень мое - собственное, человечески скорбное. - А на пенсии трудно, очень трудно. Маленькая! Да и хранить ее я не умею. Обязательно выманят, возьмут и не отдадут, - сказал, смущенно улыбнулся и опять ушел куда-то. Вот все эти двое или трое суток, как бы ни кричали в камере, о чем бы ни спорили над ним и перед ним, как бы его ни толкали на бок, он сидел так же тихо и неподвижно, не доступный ничему и никому. Его толкнут, он слегка привалится на бок, растерянно потрет его, опять сядет и думает что-то свое, думает, думает. "Господи, - подумал я, - так неужели они и этого воспитывают? Хотят ему что-то доказать? От чего-то остеречь? Да разве через пятнадцать суток он будет иным? Я знаю таких по лагерю. Они весь свой срок, и пять, и десять лет, проводили в таком же полусне. Иногда накатит на них что-то, они вскочат, побегут, застучат, закричат, а потом опять погружаются в свою прежнюю муть. И снова для них и день - не день, и год - не год". А дышать мне все труднее и труднее, камера к вечеру становится голубой от дыма. На верхней полке и вообще не усидишь. И вот я толкусь внизу и разговариваю с людьми. Мне хочется опросить как можно больше человек. Почти все преступления здесь одинаковы: ссора с соседом, ссора с женой, квартирные склоки. Под понятие хулиганства ни одно из этих дел не подходит. Это все больше казусы из той категории, которые раньше назывались "делами частного иска". Один жилец поссорился с другим, жена поругалась с мужем, что-то случилось в кухне над газовой плитой. Таких столкновений было сколько угодно и до этого. Но вот кто-то из более осведомленных скандалистов или соседей понял, что идет кампания, что милиция заинтересована в том, чтобы случаев мелкого хулиганства сейчас было указано в сводках как можно больше (раньше были заинтересованы как раз в обратном), и позвонил в милицию. Пришел милиционер, увел с собой одного и объяснил другим, как и что на него надо писать. А там рапорт (с обязательным "выражался нецензурно"), постановление, пятнадцать суток. Обжалованию не подлежит. И все - сиди! И еще я думаю, что бумага все терпит и на ней все цифры выглядят убедительно. А между тем что, по существу, могут значить хотя бы такие строки сводки: "Выявлено случаев хулиганства за отчетный период двести двадцать пять случаев. Из них сто человек были привлечены к уголовной ответственности по 206-й, а сто двадцать пять осуждены на разные меры наказания согласно Указу от 19 декабря". Согласимся сразу, кто эти сто, - понятно: над точностью квалификации их проступков трудились сначала следователи, потом прокуратура, затем суд и защита; их дела направлялись в кассационные инстанции, контролировались прокурорским надзором, так что они не остались без защиты, но вот те сто двадцать пять, осужденные единолично, не защищенные кассационными инстанциями, не имеющие права жаловаться, неведомые прокурору - они-то кто? Насколько они виноваты? Да и виноваты ли вообще? Кто это и как это выяснит? А выяснить это нужно во что бы то ни стало, и даже не из-за человечности, а во имя борьбы с тем же хулиганством и мелким, и крупным, и самым-самым крупным, граничащим с убийством и бандитизмом. Потому что Указ от 19 декабря, по которому я и сижу, это установление совершенно особого рода. Почему? А вот почему: из всех возможных целей наказания (кара, предупреждение новых преступлений, влияние на других членов общества) указ больше всего (а может быть, и исключительно) преследует одну, главную - "перевоспитание осужденных... в духе уважения к правилам социалистического общества", то есть указ - это обращение, апелляция к сознанию самих осужденных. "И сделайте из этого для себя выводы", как сказала мне Кочетова. Но какие же я выводы могу для себя сделать, если я судью не уважаю, нарушений не совершил и права на свое перевоспитание за этими лицами, увидев, как они действуют, не признаю. Ведь о моей изоляции дело не идет, я вернусь в ту же квартиру, из которой меня увели, к тем людям, которые на меня "доказали". Я встану к тому же станку или к той же плите, у которых стоял до этого. Буду жить с той же женой - так как я буду жить? С чем я вернусь? Что я понял и чего я не понял? Какие сдвиги во мне произошли? Ведь вот самые главные вопросы. И ответы на них получаются прямо противоположные - в зависимости от существа дела, следствия и суда. Получил очень много, если понял, что поделом была вору мука: все - если по одну сторону судейского стола сидел закон, а по другую стоял я - нарушитель. А если не так, если нарушитель сидел именно за судейским столом, если я считаю правым себя, а не его? Для какого дьявола тогда все эти милицейские рапорты с их дежурными формулами, издевательские разговоры в дежурке, суд, который не судит, а только осуждает, судья, который не спрашивает, а телефонничает да вписывает сутки - пять, десять, пятнадцать? Если после эдакого суда я потеряю уважение и к суду вообще, и к закону, то чем это может быть искуплено? И не заболею ли я тогда тем самым скептицизмом, тем "неверием", которые все мы считаем какой-то непонятной нам до конца болезнью молодежи? Задумывалась ли судья Кочетова когда-нибудь над этим вопросом? Приходили ли ей эти вопросы вообще в голову? Во всяком случае, могу сказать с полной определенностью и полнейшей ответственностью, что в той камере Краснопресненской пересылки, где я находился, никто ни во что не верил и никто ничего не уважал. И еще, вспоминая прошлое, думаю: опасность кампании еще в том, что она творец видимостей. Она создает видимость борьбы, видимость преступления, видимость служебного героизма и в заключение призрак победы (ох, как потом за него приходится дорого расплачиваться!)*. Под конец же она превращается во взбесившегося робота, который уже не подвластен никакому контролю, или - еще проще - в раковую опухоль, которой дано только расти и расти, разрушая все вокруг. Так было в те годы, которые я уже поминал, тогда спрос поистине рождал предложение, и понятно, почему, а сейчас как? Вот в этих делах о мелком хулиганстве. * Это писалось в 1966 году, а в половине 1969 г. уже пришлось признаваться: "За два с половиной года действия указа "Об усилении ответственности за хулиганство" мы получили эффект меньший, чем ожидали" ("ИЗВЕСТИЯ" от 30.05.1969 г. "Милиция и мы"). Ох, эта святая простота! Как ты тут не к мосту! "Нам ничего не дал за 6 лет этот указ - хулиганство только растет", сказал на встрече с писателями в 1972 году зам. министра МИД Крылов. Наступает ночь. Камера затихает; я лежу и размышляю о своем счастье (не о судьбе - что о ней сейчас думать? А именно о счастье). Очень мне уж не везет в столкновениях с нашей юстицией. Я написал антирасистский роман и был осужден за расизм (сейчас роман издан). Я заключил договор на перевод, сделал его, сдал в редакцию, и судья Милютина осудила меня за то, что я не сделал перевод и не сдал его в редакцию (а сейчас он печатается). Я спрятал женщину от хулиганов, и меня осудили за хулиганство (а хулиганами даже не заинтересовались). И это не были запутанные дела - нет, все было ясно, явно, с самого начала говорило в мою пользу: и логика, и свидетели, и документы, и все равно я был осужден. Таково уж мое счастье. Я вечно кого-то раздражаю и не устраиваю. Или - беда нашей судебной практики? То, что она уж слишком многих устраивает и слишком мало кого боится раздражить? И тут я вспомнил о "полканах". В 1949 году нас пригнали в Тайшет. Около палатки нас встретил старший дневальный - старый, заслуженный вор. Мы шли, а он стоял и смотрел на нас. - Ну что, полканы, пригнали вас? - спросил он меня. - Тут уж вам хана! - Почему мы полканы? - спросил я. Он фыркнул. - А кто ж вы? Волки? Нет, это кто-то с маслом в голове вас сдал за волков. Ну, вот ты, - обратился он к моему соседу, - за что ты сидишь? Вредитель? Божественник? Это был профессор Эрнст - высокий, худой старик астматик. Он скинул мешок на снег и стоял перед вором, вытянувшись. - Я шпион, - ответил он серьезно. - Ну вот, немецкий шпион, - радостно подхватил вор. - Еще двоих таких, как ты, и орден следователю! Эх вы, полканы, собачьи ваши шкурки. И он отошел, а через минуту мы услышали его крик - он кого-то бил и тащил с нар. - Я вор! - гордо орал он. - Я человек! Я воровал и сел! А ты кто? А ты за что? Ах, ты ни за что? Ну и засохни, пока не стащат в столярку (в столярке стояли гробы). Вон иди к параше. Дай место людям! Безвинный! Да, страшное дело сидеть в лагере ни за что - понял я тогда. А утром мне профессор Эрнст - искусствовед и археолог - объяснил все по пальцам. -- Вот, скажем, дорогой мой, какую-то деревушку одолели волки. И столько их развелось, что за каждую голову власть положила по сотне. А пришел в контору мужичок-серячок, увидел, что там сидит жулик, возвратился в избу, снял с гвоздя ружье. "Полкан, Полкан!" Пиф-паф, голову долой и: "Вот, ваше степенство, волчок-с, пожалуйте премию-с". Спрашивается, - и тут профессор Эрнст загнул первый палец, - много ли будет побито волков? - Он загнул второй. - Много ли останется в живых полканов? - Загнул третий. - Много ли в селе появится настоящих охотников или и те, что были охотниками, превратятся в гицелей*? - Он показал мне кулак и спросил: - Ясно? *В собачников - в тех, кто с собак шкуры дерет. - Ясно, - ответил я. Этот разговор я потом вспоминал не раз, когда встречался на улицах со своими бывшими товарищами по лагерю; все диверсанты, шпионы-террористы, агенты иностранных разведок либо получали пенсии, либо были реабилитированы посмертно (иногда даже с некрологами). Это все были полканы! Временно исполняющие обязанности волков! (Не могу забыть только один случай, хотя тут он как будто и ни к чему. Во время моих долгих и тягучих хождений по мукам я почти всегда встречал одну женщину. Мы с ней часами сидели в коридоре - я просто засматривался на нее: такое у нее было замкнутое, холодное лицо. Я еще суетился, советовался с кем-то, что-то там строчил, она сидела молча. И вот раз я встретил ее у входа. Она шла развинченной походкой, пошатывалась, лицо у нее было мокрое, но она улыбалась. "Поздравьте меня, - сказала она счастливо. - Все. Муж реабилитирован посмертно!") А что сталось с волками? А почитайте-ка их заграничные мемуары. Такова вторая беда карательных кампаний: еще полбеды, что невинные гибнут, но вот что с врагом-то делать? Ведь для него нет времени более благоприятного, чем такая пора - пора взбаламученного моря. Работать в "мутной воде" - ведь это мечта всех преступников. "Выявлять, пресекать, хватать, судить, да нет, что там судить? И милиции хватит, - верещат газеты, - мягки законы, малы сроки, недостаточны санкции. Давай, давай, давай! Товарищи домохозяйки, на вас вся надежда. Бдите, заявляйте, пишите! Товарищи соседи..." И вот уже все, что не нравится обывателю в квартирных склоках, начинает называться вредительством, агитацией (в 1938-м), антиидейностью (в 1946-м), космополитизмом (в 1949-м), тунеядством (в 1962-м), хулиганством (в 1966-м)*. *В соответствии с этим хочется припомнить: в 1936 году был выписан ордер на арест Домбровского - русского, в 1939-м - Домбровского - поляка, в 1949-м - Домбровского - еврея, а в приговоре всегда стояла уж настоящая национальность. В истории советской литературы был такой печальный случай: один великий русский поэт дал пощечину крупному писателю - публично. Демонстративно. Нарушая порядок в учреждении. Что было бы с ним сейчас при нашей судебной практике? Конечно, он предстал бы перед той же Кочетовой, и она спросила бы его: "Как? Поэт? Мандельштам? Осип Мандельштам? Никогда не слышала!.. Маяковский, Есенин - этих да! Ну вот вам десять суток, и сделайте для себя выводы". Обязательно она так бы сказала ему. Писатель моих лет дал в морду молодому наглецу, который обозвал его старой сволочью. (Почему он долго занимал телефонную кабину.) Собралась общественность. Старика и парня доставили в милицию. К счастью, это было год тому назад, и дежурный тоже попался правильный, но сейчас все было бы иначе, и на одного старого, но мелкого хулигана в Москве стало бы больше. А кто от этого выиграл бы? Советское общество? Моральный кодекс? Краснопресненская пересылка? Выиграла бы, конечно, оперативная сводка, та страшная черная галочка, которая вечно сопровождает такие кампании и орет на весь Союз о победе над преступностью! Выиграл бы самый плохой человек из всех - мелкий хлесткий фельетонист - судья, осуждающий без суда и следствия*. * "Нигде а мире ни один журнал, ни одна газета не осмелились бы публике навязать свои приговоры по делу, которое еще только будет рассматриваться судом и которое им самим известно только по слухам и сплетням", - так писал секретарь Верховного Уголовного суда Есипович, но в 1864 году! Итак, вот остальные беды нынешней кампании. 1. Отсутствие судебного и надзорного контроля над органами порядка. Это дает возможность выдавать за мелкое хулиганство все что угодно - любую неприязнь, ссору, столкновение. Это условие, при котором легко сводить личные счеты и выживать соседа. Это практика доносов и петиций. Это суд коммунальной кухни и лестничной клетки, которая называет себя общественностью. (Вот оно: "Давай, давай!") 2. Расширительное толкование законов: оно возвращает нас к юридическим теориям Вышинского, к объективному вменению, к осуждению по аналогии. Пример тому - дела о тунеядцах. Все мы помним печальное дело Бродского. Печальное хотя бы и по последствиям для всех нас, по резонансу, который оно вызвало в мире. Не очень давно в "Известиях" писали о высылке из Москвы такой тунеядки: дочь по уговору сестер и братьев ушла с работы, чтобы ухаживать за умирающей матерью (рак). Кроме этих двух пожилых женщин - умирающей и ухаживающей, в квартире никого не было. И вот все-таки одну из них оторвали от смертного одра другой и угнали в Сибирь, а другую оставили умирать. Прокурорского протеста не было. Каждый умирает в одиночку - вот, наверно, мораль прокурора. И совсем недавно в "Литературной газете" появился любопытный материал. "Общественность" какого-то дома требовала высылки нескольких соседей: образ жизни их, их интересы, их знакомства не помещались в сфере понимания этих соседей. То же формальное затруднение, что тунеядцы эти каждое утро вскакивают в восемь часов и несутся на службу, они обошли с гениальной легкостью. Одна старая общественница (вот уж поистине "зловещая старуха") вывела такую формулу: "Они работой маскируют свое тунеядство". И для кого-то, восседавшего за столом какого-то президиума, это оказалось вполне убедительным. Вероятно, он был просто раздавлен железной логикой: тунеядство скрываемо... А вот общественность выявила, разглядела! От нее не скроешься! И еще хуже: какой-то кандидат в массовой брошюре втолковывает читателю, что тунеядец - это не тот, который вообще не работает, а тот, кто хочет мало работать, а получать много. Логическое ударение, конечно, на слове "хочет" - он хочет получать много. Но ведь под эту научную формулу можно подогнать кого угодно. Даже Федина и Фадеева! Ведь обыватель так про нас и говорит: "Не захотел ты кирпичи таскать - стал ты бумагу марать". Об указе о тунеядстве, о преступлении странном, ускользающем от определения, не только не вошедшем в Кодекс, но и просто не упоминаемом в нем (все-таки слава нашим кодификаторам - они не преступили этот рубеж), стоило бы поговорить отдельно. И конечно, такой разговор обязательно состоится в самом недалеком будущем. Но сейчас я пишу как раз не об этом. Сейчас я пишу о том, что вполне ясное криминалистическое понятие проступка, имеющего четко ограниченные юридические грани, снова на наших глазах превращается в какую-то туманность. Все неблаговидное, с чем надлежит бороться, предлагают окрестить хулиганством. Так кто-то через печать советует всякое оскорбление считать хулиганством и дать право любому тащить в милицию обидчика. Не считаясь с обиженным. Повторяю - любому! Вот что не только страшно, но и примечательно. Да разве любой может знать, что к чему? Разве могу я объяснить любому, почему я поссорился, скажем, с родственником, с другом, с женой? А ведь он требует этого объяснения. Он в комнату мою лезет и милиционера с собой ведет - я начинаю их гнать, а милиционер уже самописку вынул: "Молчите, вот свидетель, что вас обидели!" - "Да позвольте, - говорю я, - обидел, не обидел, это мое дело. Кто вас уполномочил быть щепетильным за мой счет? Оставьте нас обоих в покое". А дежурный (уже дежурный и уже в отделении) мне отвечает: "Нет, не оставим. Докажите нам сначала, что вы не трус, а гордый советский человек. А вдруг вы сукин сын? Тогда мы обязаны - государство и общественность - вас защитить. Мы тебя, дорогой товарищ, научим "свободу любить". Мы привьем тебе чувство собственного достоинства. Воспитаем в духе нашего морального кодекса. Ах, вы недовольны?! Ах, за вас заступаются, а вы еще недовольны?! А ну-ка покиньте помещение. Освободите, освободите помещение, говорю вам. Повышаете голос? Ну, тогда пройдемте". И протокол: "Будучи доставлен в отделение милиции, в ответ на вопрос дежурного о случившемся гражданин (фамилия, имя, отчество) позволил себе... Выражался... по адресу