т и дошла медяшка до алма-атинских огородов. А стоила она и тогда не дороже солдатской пуговицы. - Да не медяшка она, а серебряная, - рыкнул на меня старик. - Ну да, серебряная! А знаете, сколько в ней серебра? - спросил я. - Два процента! И того не будет... В этих бляшках девяносто восемь процентов примеси. Когда я учился в школе, любая такая монета шла у нас за двугривенный. Ну, много-много - за полтинник, если была побольше. У меня их полный ящик когда-то был. Так что, если эту ерунду еще учитывать. - Он не стал терять больше со мной времени. Он попросту чинно встал, взял фуражку, надел ее, отряхнул брюки и пошел из комнаты. А на пороге остановился и сказал строго, укоризненно: - Вот вы такие монеты по школьному делу за двадцать копеек или там за полтинник покупали, ящики ими набивали, все может быть, не спорю - чего не знаю, о том никогда не спорю, - да здесь-то она не покупная, а обретенная. Я же ее лично откопал в огороде. Так что вы меня не агитируйте. И может быть, действительно в Москве по всем улицам римские монеты разбросаны - чего не видел, того не знаю! - но здесь каждая вещь со смыслом... Вот так! И до свиданья. И он забрал свои вещи и вышел. "Побежал к директору жаловаться", - понял я. Глава третья И действительно, черед день директор вызвал меня к себе в кабинет. Когда я вошел, он сидел за письменным столом, - высокий, крепкий мужчина лет сорока пяти - пятидесяти, в военной гимнастерке с расстегнутым воротом, с белоснежным воротничком под ним - и писал. Около его локтя лежали три красных черепка - горлышко, донышко и стенка, стояли лодка мертвых и золотой будда. Я взглянул на них и вздохнул. Директор посмотрел на меня и рассмеялся. - Те самые, те самые, - сказал он весело. - Ты что же это, дорогой товарищ, о казенном добре не печешься? Какой же ты, к бесу, хранитель, а? Приносит тебе человек ценные экспонаты, отдает, заметь, задаром, а ты нос воротишь, отказываешься. Как же это так? - Он взял будду и стал вертеть его в руках. - Ты посмотри, от чего ты отказался, чудак? Работа-то какая. Смотри! Каждый ноготок отдельно и блестит, сволочь, как наманикюренный. А узор-то, узор на подоле! Его только в лупу рассматривать. - И он действительно вынул лупу и стал вертеть будду так и этак. - И ведь каждый, каждый завиточек, - сказал он восхищенно. - На, на! Посмотри! Иголкой, что ли, он его резал? - Да, но нам-то зачем это? - спросил я. - Ну, будда, ладно, пусть валяется в запаснике. А баржа мертвых зачем? Мы что - древний Египет, Нубия? - Опять зачем? - Директор откинулся на спинку кресла и строго посмотрел на меня. - Нет, это ты брось. Это ты по-настоящему брось. А антирелигиозная пропаганда? Ее кто за нас вести будет - Пушкин? Мы должны ее вести - ты должен ее вести, научный сотрудник, понимаешь? Вот я еще ему книжку Ярославского дал - "Как живут и умирают боги". Заказал вырезать Озириса, Адониса и Мирту. Мы все это выставим в вводном отделе - языческие христы. А рядом - икона нерукотворного спаса. Это уж я принесу. Стоит у меня такая, я на ней опыты показывал. Чувствуешь, какая пропаганда? - И он хитро подмигнул мне. - А ты текстовочку напишешь получше, позабористее. "Да в кого же он меня хочет превратить?" - подумал я и официально сказал: - Да ведь это дело массовички, Митрофан Степанович, что я-то в этом понимаю? Он скорбно посмотрел на меня, вздохнул и покачал головой. - Ах, как это мы любим все валить на других, то есть так любим, так любим! Она массовичка, а ты научный работник, - прикрикнул он вдруг, - ты ей напишешь, а она твое писание до масс будет доводить, понял? Ну ладно, ты посиди, пожалуйста, одну минуточку тихо. Тут мне одну такую бумажку прислали... - Он вздохнул и покачал головой. - Кто там их только придумывает, не знаю. Сидит какая-нибудь штучка в перманенте и пишет, пишет. Сядь, пожалуйста, не ходи. Было накурено и жарко. Я подошел к окну и распахнул его настежь, прямо в сирень. Потом взял графин и полил цветы на подоконнике, попробовал включить вентилятор - он не работал. Тогда я вспомнил, что он не работал и вчера и позавчера, и об - этом все говорили и никто ничего не делал, снял телефонную трубку и задумался, вспоминая номер. - Нет, ты сядь! Сядь! - повторил директор. - В глазах мельтешит! Ну что, в отделе есть что нового? Я усмехнулся. Что у меня могло быть нового? Да ровно ничего - черепки и камни. Вся "древнейшая история Казахстана" в старой экспозиции умещалась на одной стенке, от окна до окна. Три щита - одна витрина. Щиты были обычные наши щиты - фанера, обтянутая кумачом. На первом щите - зуб мамонта, похожий на окаменевшую губку, а под ним несколько кривых осколков (каменный век); на другом - узкий, как только-только что народившийся месяц, бронзовый серп и круглое зеркало на длинной ручке, кольца от уздечки да три ряда голубых и зеленых бус, на третьем - темно-синие изразцы, содранные московской комплексной экспедицией с какого-то знаменитого мавзолея, да склеенная из осколков белая миска с черной свастикой (феодализм). Витрина же была и того проще: в ней помещался, вырубленный кусок могилы - горшочек с просом" да кости, собачьи и человечьи. Их открыла и доставила нам лет пять тому назад сотрудница комплексной экспедиции. Сосуд был обгоревший, кривобокий, треснутый - с одной стороны совсем черный, с другой - кирпично-красный, ну, одним словом, такой, какой не жалко было сунуть даже и покойнику в могилу. Погребен в могиле был старик, и, наверно, очень дряхлый, скрипучий старик с ревматическими пальцами и съеденными зубами. И пес около его ног тоже был желтозубый и старый. Больше в могиле не нашли ничего - ни ножа, ни стрел, ни бус. Но вот эта нищета и является, говорила москвичка самым ценным в погребении. Курганы вождей, могильные насыпи царей и ханов, погребальные холмы над знаменитыми воинами, убеждала она нас, хорошо известны науке и давно изучены. А эта бедная, заброшенная степная могилка отлично отражает рядовой быт кочевников VI века. Горшок нравился и мне, но по совсем иным основаниям. Я смотрел на него и думал: ну что ж, горшок как горшок, таких сейчас сколько угодно у деревенских стариков. Сколько раз, наверно, со зла толкали его деду под нос, пнув по дороге его никчемного пса: "Пшел, окаянный! Что лезешь под ноги!" И вот дед умер, пса зарезали, горшок разбили (целый в могилу не кладут), и все это через тысячелетия утратило свое настоящее человеческое значение и стало научной ценностью и памятником. И не сохранилось в этом памятнике ни старости, ни бедности, ни человечества. Осталось одно: "Усуньское погребение VI века" - полутораметровый ящик под стеклом. О том, какое значение для науки имеет это погребение, очень бойко рассказывала посетителям экскурсоводка моего отдела - молодая разбитная девчонка со звонким голосом и крутым хохолком цвета свежей сосновой стружки: "Подойдите, товарищи, поближе. Так! Всем видно? Всем! Отлично! Итак, переходим к древнейшей истории нашей республики. В этой витрине (девушка, отойдите так, чтобы и всем было видно!) вы видите погребальный инвентарь усуней VI века. Обратим внимание на те предметы, что находятся в могиле... Ну, прежде всего горшок. В нем находилось просо". И о просе: "А просо, товарищи, одна из древнейших земледельческих культур мира". Затем о собаке: "Около ног старика, как будто охраняя его, лежат кости собаки. Это не случайно, товарищи. Собака вывела человека в люди". И пошла, и пошла, и пошла... Об усунях, о саках, еще о чем-то. Голос у девчонки звонкий, вид восторженный, она машет руками, улыбается, поворачивается к посетителям, и вот уже побежал шепоток по рядам, ближние подвигаются еще ближе, дальние приподнимаются на цыпочках и стараются заглянуть в стеклянный ящик с серыми костями и красным черепком. Такая древность! Такая ценность! Такая редкость! Так продолжалось с месяц, а потом экскурсоводку забрали в отдел реконструкции сельского хозяйства - и около моих щитов стало сразу пусто и скучно. В конце концов туда даже перестали сажать дежурную - перевели вниз, к семиреченским тиграм, а то у одного, самого страшного, обрезали усы. Попробовала было пойти к моим щитам заведующая культурно-массовым сектором, но с ней сразу же вышел грех. Кто-то из экскурсантов вдруг спросил: "А какой урожай проса снимали с га древние усуни в VI веке?" Вопрос был не предусмотренный инструкцией, заведующая смешалась, вспомнила мои рассказы про мифическую египетскую пшеницу, которая якобы дает сам-сто, да и ляпнула: "Сто", а потом перепугалась еще больше и пояснила: "И отсюда выражение - "сторицей". Скандал мог получиться грандиозный, с оргвыводами, объяснительными записками и прочими неприятностями. Дело-то в том, что как раз в это время знаменитый Чаганак Берсиев снял самый большой урожай проса в мире, и урожай этот, конечно, далеко-далеко не был сам-сто. Получилось, как тогда любили говорить, опошление подвига знатного просовода или и того хуже - клевета на советскую действительность. Заведующая, сообразив все, после экскурсии, полумертвая от страха, влетела в кабинет директора, рухнула в кресло и заплакала, забилась, захлюпала, закричала. - Это все он, он, он! - орала она. - Все этот ваш чертов хранитель! Я знаю, он нарочно под руку рассказывает про египетскую пшеницу. Зачем он рассказывает? Что, у нас в Советском Союзе своей пшеницы нет? Но пусть он не думает, что это ему пройдет. Я знаю, куда пойти! Пойти она никуда не пошла (успокоили, дали воды, высморкали и не пустили), но возненавидела меня с тех пор люто. После того как у меня не стало экскурсовода, я тихо сидел наверху и инвентаризировал. Но скоро и этому должен был прийти конец: кончались инвентарные карточки. И сейчас, сидя против директора и глядя, как он быстро пишет что-то, видимо, очень решительное, я сказал: - Работать мне уже не над чем. Он поднял голову и недоверчиво взглянул на меня. - Да ну, неужели правда все кончил? Вот молодец! А то говорят, забрался наш хранитель на хоры и что там делает - никто не знает, наверно, водку со столяром хлещет. Водку со столяром мы, верно, "хлестали", но только не в музее, а по холодку в парке, на травке под сиренями. - Что ж, - ответил я, - не будет карточек, верно, придется водку хлестать, только вот не по сезону она. Директор задумчиво поглядел в окно. - Да, жарища, черт ее! В тени сорок! И как ее дед лопает, не понимаю. Я вот сейчас в рот взять не могу, а он выльет пол-литра в кружку от бачка, крутанет - и все одним духом до дна. И не закусывает, собака. Понюхает корочку - и все. А еще на задышку жалуется. Какая там у него задышка! Его еще лет на сто хватит. Это, брат, не мы с тобой! Мы оба немного посмеялись. - Что ж, старых верненских кровей мужичок, - сказал я, - он ее в этом соборе еще лет тридцать тому назад с попами хлестал. Бегал, рассказывает, на Пугасов мост за смирновской очищенной. - Как ты сказал? Смирновской? - переспросил директор и остановился, прислушался. - Да, да, смирновская, смирновская! Верно, верно, была такая водка - помню! Шустовский коньяк, смирновская водка, папиросы "3ефир". - Он посидел, подумал, поулыбался чему-то своему и вдруг сказал: - Ну, с этим делом ладно, пусть... А вот другой дед на тебя в обиде. - Он кивнул головой на тетрадку. - И лодку не взял, и не с полным вниманием отнесся к его плану. Что ты ему насчет древнего горшка сказал? Сказал, что не надо, не поедем за ним? Я пожал плечами. - Наоборот, сказал, что надо и обязательно поедем. - Да? - переспросил он. - Ну и правильно, поезжай, бери горшок и привози к себе. И не тяни ты, Христа ради, с этим, не тяни... Что тут тянуть? Раз вещь древняя, то рассуждать нечего, мы же музей. - Это конечно. - Ну а раз конечно, то и делай, как надо! А то вон твоя благожелательница уже ходит с раздутым горлом. "Ничем себя наш ученый утруждать не желает, даже поехать взять музейную ценность и то ему лень". Чувствуешь змею? А язычок-то ей не привяжешь. Нет, ты поезжай, поезжай, возьми этот горшок. Он говорил и как бы извинялся передо мной, и я отлично понимал его. Никакого смысла в этих горшках он тоже не видел, но раз мы музей, а горшок древний, то давай его сюда. Таков приказ, не подлежащий обсуждению. А директор полжизни провел в армии, в музей попал по какому-то непостижимому стечению обстоятельств (Таких непостижимостей много появилось в эти годы) и поэтому научную дисциплину тоже понимал по-военному. Раз положено, так о чем же тут и говорить! Музей... И все-таки в моем отделе он чувствовал себя всегда несколько неловко, совсем не так, как, например, в отделе хлопководства. Там все яснее ясного, вот экспонат, вот диаграмма, вот схема производственного процесса, вот портрет Вождя и над ним крупно: "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей". Все понятно и ясно. У меня же ни черта не поймешь: каждая вещь имеет не свою обычную ценность, какую-то особую, так называемую научную, и законы ее никак не уловишь. Вот, например, ящики на чердаке. В них одни черепки обливные, то есть чудесные, блестящие, разноцветные, все в каких-то павлиньих и змеиных переливах; другие - просто-напросто осколки горшка. А ценность у тех и других одинакова. На каждом свой шифр, например: "Тр. 35. Б. Р. З. С. 4. Б.", а означает это - "Тараз. Раскопки 35 года. Баня. Раскоп 3-й. Слой 4-й. Роскопку вел Бернштам". Когда я объяснил это директору, он даже руки потер от удовольствия. Так ему понравилось то, что у каждого черепка есть своя формула. И потом ко всему, что я ему показал, директор относился покорно и уважительно, но с каким-то веселым недоумением. Повторяю же, он был военным человеком. Дел у директора была масса и без меня. Все в музее осыпалось, рушилось, протекало, валялось без призора. Никто не знал, что у нас есть, чего нет и что нам надо еще. Целый день директор мотался по комиссиям, подкомиссиям, наркоматам, главкам и в кабинет возвращался только под вечер, когда спина на гимнастерке делалась у него черной. Человек он был энергичный, хваткий, даже горластый, умел выжимать и уговаривать. Но все это относилось к армейским делам. В музее же у него постоянно что-то не ладилось. То и дело он попадал впросак, писал не то, что нужно, а на самые простые вопросы ответить не мог, просил денег на то, на что не следовало просить, ссылался на то, на что ссылаться не полагается. Дело осложнило еще и то, что в свое время он кое-кого прижал, и те поэтому пакостили ему с истинным удовольствием. Однажды, зайдя к нему в кабинет, я застал его на диване с мокрым полотенцем на лице. Именно на лице, а не на голове. Из-под мокрого комка высовывался один выбритый до синевы подбородок. Полотенце было тяжелое и невыжатое, вода текла ему прямо на распахнутую грудь, на ломающийся от свежести и белизны воротничок. Я притворил дверь и окликнул его. Он не пошевельнулся. Я поднял его руку. Рука была тяжелая, горячая, но совершенно мертвая. Я положил ее ему на грудь, подошел к телефону и снял трубку, но номер назвать не успел. Он вдруг сбросил полотенце (оно сочно шмякнулось о пол) и сказал: "Не надо. Это голова болит". И сказал о голове так, как говорят: "Не надо, это рак". Боль на директора налетала внезапно. Он сидел за столом и писал или разговаривал с кем-то - и вдруг вздрагивал, бледнел, у него отвисала челюсть, он с усилием глотал что-то, зеленел все больше и больше и вдруг очень ровно, опираясь руками о стол, поднимался с места, и плавно выходил из кабинета. А потом лежал на диване, плотно закрыв глаза, его тошнило. И все-таки при всем том он не забывал меня. Раз в неделю, какие бы дела у него ни были, он вдруг вспоминал о том, что наверху, где-то чуть ли не на колокольне, сидит человек, который не то водку там пьет, не то карточки пишет, и, смешливо качая головой и подсмеиваясь, поднимался ко мне. - Ну, как живем, что нового, хранитель? - спрашивал он. Новыми были кости, черепки, бронза, которые я то стаскивал к себе с чердака, то опять, занеся в карточки, уносил на чердак и в подвалы. Директор ходил среди моих камней и каменных баб, кряжистый, плотный комбриг в отставке (скажем прямо, в какой-то очень странной отставке), в белой летней гимнастерке, с армейским ремнем, пряжкой-звездой, в брюках галифе и таких надраенных сапогах, что с них все время спархивали солнечные зайчики (только армейцы так умеют чистить сапоги), и улыбался всему, что видел. Вопросов он сначала не задавал совсем, а потом понемногу стал задавать их все больше и больше и наконец столько, что мне уже было нечего отвечать. Он много читал, и память у него была отличная, военная. Он ничего ни с чем не смешивал и ничего не путал. И поэтому, когда он брал в руки гладко отшлифованный, серый или черно-синий кусок кремня и коротко говорил: "Неолит" - спорить не приходилось. Это был неолит. Точно так же, когда я ему однажды показал разукрашенный сосуд, где все гребни, круги, пучки тончайших пунктирных излучений чередовались в какой-то дикой гармонии взлета и падения, в круговом вихре уравновешенных и в то же время взорванных и взметенных линий, он сказал: "Вот только-то сегодня обнаружил в отделе хранения, смотрите, какой чудный андроновский сосуд", - образованно воскликнул: "А-а-а! Из Ачинска" - и прошел мимо. Его уже все труднее и труднее было удивить чем-нибудь. И все-таки раз я его не только удивил, но даже, пожалуй, потряс. Я показал ему цветы. В маленькой фанерной коробочке со стеклянной крышкой (в таких продавали чернослив) на вате, уже совсем серой, лежали желтые, белые, кремовые, почти черные свернувшиеся лепестки. Каждый с ноготь. Были они сморщенные, ветхие, легчайшие и какие-то очень, очень древние. И чувствовалась в них великая боль увядания. Это была насильственная, грубая смерть цветка. Коробка была наглухо запечатана и лежала в дубовом ящике. Я нашел этот ящик на чердаке среди волчьих и медвежьих черепов. - Что же это такое? - спросил директор в растерянности. Я не ответил и сунул коробочку ему в руки. Он бережно, почти робко взял этот крошечный стеклянный гробик с привешенными к нему огромными черными, как пломба, печатями, положил на ладонь и стал рассматривать. - Сколько лет всему этому? - спросил он тихо. Я ответил, что не меньше трех тысяч. - Что? Три?.. - воскликнул он в ужасе. - Что же это такое? Я ответил, что это белая акация. Когда-то целую ветвь ее сорвали с дерева и возложили на грудь, умершего фараона Аменхотепа II. На лбу его, уже пустом, как горшок, лежал венок из лотосов, голубых и белых, а на груди эта акация. Тело этого фараона, сухое, желтое и звонкое, как чурка, отыскал в 1899 году французский археолог Поре в так называемой Долине царей, что около Фив, и снял с груди фараона цветы и еще какой-то амулет. Все это он поднес мадемуазель Ольге Козловой в день ее ангела 5 декабря. Обо всем этом было написано тушью по-французски на обороте ящика. - А амулет где? - спросил директор. - А амулета не было, были только эти цветы. Три тысячи лет тому назад их кто-то положил на грудь покойника - буйного, сильного человека, искусного воина, лук которого никто не мог натянуть, кроме него самого, - так хвастался он даже в своей надгробной надписи. Три тысячи лет они пролежали у него на груди. - Отдай, отдай в отдел хранения, - сказал директор, - пусть запрут в шкаф вместе с фарфором. Ведь три тысячи лет этой белой акации. Белые акации цвели в ту пору во всем городе. Это были высокие, гибко изогнутые деревья. От них исходил сладкий, пряный запах, и было под ними всегда темновато. К ним прилетали большие, таинственные, мохнатые сумерницы. Над ними, там, где уж не было ветвей и сияло солнце да небо, кружились золотистые бронзовки. Верно, все так же было и в Египте в тот день, когда кто-то сорвал с дерева эту ветку и возложил на грудь фараона. А кем он был, этот человек? Жрецом, женой, любимым рабом? Рабыней? Кто же это знает? Никто ничего не может знать про эту смешную малость, про засохшие цветы, найденные в старинной книге или на груди покойника. - Так ты съезди возьми горшок, - повторил директор и встал из-за стола. - Возьми! "Возьми себе шубу, да не было б шуму", как говорит Александр Сергеевич, а то видишь, что он пишет? - Он достал из папки две тетрадные страницы и подал мне. - Вот тут, где отчеркнуто, читай. "Хранитель этого отдела, - прочел я, - человек еще молодой, но гонор у него непомерный. Все-то он знает лучше всех. А как проговоришь с ним десяток минут - видишь, что он полный Профан и Невежда - (оба слова с большой буквы). - И вот думаешь: да как же можно поручить изучение Родного Нашего Края - (все с большой буквы) - человеку, у которого нет к нему интереса?! Я очень прошу вас, уважаемый товарищ нарком, посмотреть на эти дела с серьезной точки зрения. Кроме того..." Я бросил письмо на стол. - Ты на почерк-то, на почерк-то обратил внимание? - сказал директор. - Почерк потрясающий, - ответил я. - Прямо высший класс! И в остальном он тоже во всем прав. Никакого интереса я к нему не имею и говорить с ним тоже не буду. Начни - и дня не хватит. А он, видать, жук! Вот монету античную откопал где-то в огороде да принес в институт, так ведь какой шум там затеяли - римский легион в Алма-Ате! Дворец проконсула Санабара на месте колхоза "Горный гигант". Золотые орлы, императорские могилы. Ведь это все с большого похмелья и то не выдумаешь. И ничего - сошло. Здесь напечатали, в Москве промолчали. Кому охота связываться с психами! Так вот он теперь к нам пришел, экспедицию просит туда послать! Гоните вы его в шею! - Да, просит, просит, - задумчиво согласился директор. - Даже докладную подал. Ну, экспедицию не экспедицию, конечно, а эти... как они у вас там называются? Разведочные раскопки, что ли? Ну, разведочные раскопки сделать можно бы было. Я хотел огрызнуться, но сдержался и только спросил: какой же смысл он находит в этих разведочных раскопках? Поехать-то, конечно, можно - лето, погода отличная, яблоки поспели, карточки у меня все равно кончились, так почему же не поехать, но смысл-то какой во всем этом? Ну, привезем еще десяток корчаг да черепков, а делать что с ними будем? Их у нас и так с десяток ящиков на чердаке, и все из одного и того же места. Так и простоят, пока кто-нибудь не догадается снести их в мусорную яму. - Дело не в черепках, - сказал директор. - Да ты что с ним, вовсе не разговаривал? На этом месте под землей находится древнейший город Алма-Ата, вот что он говорит. Есть, есть тут город, это и я слышал. Так вот он толкует, что нашел его. Сколько, мол, ни искали, никто найти не мог, а он нашел. Видишь, как он повернул. Я усмехнулся. Как все-таки легко завести директора, когда начнешь говорить ему о непонятных вещах! Но я ничего не сказал ему. Я только спросил: кого же он думает послать на эти разведочные раскопки. Я бросить отдел не могу, у меня на носу юбилейная выставка Хлудова, целый месяц придется копаться в запасниках музея, отыскивать его картины и рисунки и составлять каталог. Или он думает, что выставку можно отложить? Если отложить, то тогда другое дело, я поеду, поживу с недельку-другую на чистом воздухе. - Нет-нет, ни в коем случае, - встревожился директор, - занимайся, занимайся, пожалуйста, Хлудовым, это наше первоочередное дело. Мы помолчали. - Вот если б еще хоть был один работник, - сказал я вскользь. - Да вы ведь все только обещаете, и до вас у меня был такой же разговор со старым директором, и она мне тоже обещала... - И она тоже обещала, - горько усмехнулся директор и покачал головой. - Она обещала, и я обещаю, а толку все нет. Да? Голубчик, да откуда же я тебе его возьму, работника-то? Наркомпрос никого не дает, а так с улицы взять тоже боязно. Вот у нас сколько всякого добра и ничего не учтено и не записано, все так и валяется навалом. Я третью докладную пишу, требую категорически. - И что же? Он пожал плечами. - Ну вот, когда дадут, тогда и поедем в горы, - сказал я. Он вздохнул. - Да, видно, что уже так. - Он встал, прошелся по комнате. - Видно, так и придется. Он покачал головой и засмеялся. - А бедовый тебе попался старикашка, прямо-таки фырчит от злости. Говорит, а внутри его что-то рычит. А ты занимайся Хлудовым, занимайся. Это сейчас наше первоочередное дело... Уже в газетах о выставке объявлено. Беда только, что старик кляузный, сейчас же жаловаться побежит. Ну, да уж ладно, пусть бежит. Хлудов для нас сейчас - это самое главное. На другой день утром я застал в своем кабинете деда-столяра. Дед сидел за пивным столиком, и, далеко отставив локоть, что-то старательно выписывал химическим карандашом. Увидев меня, он быстро спрятал лист в карман. - А я думал, что ты опять не придешь, - сказал он равнодушно. - Это почему же я не приду? - спросил я, проходя и открывая окно. - Накурил ты здесь. - Нет, я сейчас много курить не могу, - ответил дед печально. - Сейчас у меня задышка и грудь ломит. Скажи, что это вот тут, под лопатками, колет? Вот тут, тут, смотри. Дед опять похозяйничал, привел монтера Петьку и они дулись в козла. Деревянный ящичек с костями торчал из лошадиного черепа (Усуньское погребение), и я сразу его заметил, как только вошел. И пили они тут, конечно. Вчера Клара впопыхах не заперла шкаф с запасными спиртовыми препаратами, когда спохватилась, то недосчитала тигрового ужа. - Уж не дед ли выпил? - сказала она мне. - Ну, вы скажете! - ответил я и отошел поскорее от греха подальше. - Смотри, дед, - сказал я, - ты такое хлебнешь, что ослепнешь. У Клары гремучая змея пропала, знаешь ты про это? - Гремучая? - Дед взглянул на меня с неизмеримым превосходством. - Какой же дурак гремучую тащит! Ну взял бы там лягушку или ужа. А то выдумал что украсть - гремучую. Нет, ты вот скажи, отчего у меня задышка. Иногда будто ничего, а иногда так подопрет, вот тут, - он ткнул себя пальцем под лопатку, - ой-ой-ой! - Ты у директора спроси, - посоветовал я. - Очень он твоей задышкой интересуется. Вчера про нее только и разговор был. Я прошел к шкафу, отпер его, вынул ящик с карточками, поставил его на стол, придвинул чернила и приготовился работать. Дед сидел, смотрел на меня. - Ну-ну, - сказал он через минуту. - Что же ты замолчал, рассказывай дальше: разговор был?.. Ну... - Что ж дальше? - спросил я. - Лопнет, говорит, дед от водки, в самую жару ее дует - вот и весь разговор. Лицо у деда стало нехорошее - усиленно спокойное. - Да нет, не весь, - сказал он скрипучим голосом, - ты скрываешь. Я положил ручку и посмотрел на него внимательно. - Да говори, говори, - крикнул дед, - что ты жмешься, как... Кого вы там наняли? - Ну совсем от водки помешался, - сказал я. - Откуда что берет, черт его знает. - А почему мне директор приказал освободить один верстак в столярке? Мол, другой сюда придет по выходным работать. Что же ты скрываешь-то? Ты все говори. - Ну и какая тебе беда, пусть работает, выпиливает. Я снова взял ручку. Дед недоверчиво покосился на меня, но я сделал вид, что не замечаю, и продолжал писать. Писал и чувствовал, что огромная льдина свалилась с сердца деда и он сразу просветлел и обмяк. "Глупый ты, дед, - подумал я, - ах, какой же ты дурак! Да разве мы когда-нибудь с тобой расстанемся, старый ты пьяница? Как же этот собор-то будет жить без тебя? А директор - жук! Тоже хорош! Дразнит старика. Да разве два медведя в одной берлоге уживутся?" - Ничего, дед, держись! Три крепче к носу, мы тебя в обиду не дадим! - крикнул я бодро. Старик счастливо посмотрел на меня и быстро заворчал: - Вы уж не отдадите... Вы не отдадите... На вас только понадейся! Знаешь, как я на вас надеюсь? Вот как! А сам улыбался и улыбался, а потом что-то вспомнил и крикнул: - Да ведь к тебе красавица приходила! - Какая еще красавица? - огрызнулся я. - А Бог тебя знает какая. К тебе, а не ко мне приходила. Если ко мне красавица приходит, так я знаю, какая она. Старое поколение, знаешь, оно ка- кое было... И он рассказал, какое было старое поколение. "Ожил дед", - подумал я и сказал: - Ладно, дед, а то прискочит сейчас Клара насчет этого ужа... - Да она с Кларой и говорила, - сказал дед счастливо, - ей-Богу, ей-Богу... Ничего ей не открыла, ничего! Та и так, и сяк, и "передать, может быть, что-нибудь", "дайте телефон, он позвонит" - та ничего! Вся покраснела, пошла и говорит: "Звонят тут ему всякие!" И дед хмыкнул. Он был заводила и озорник, этот семидесятилетний пьяница с толстым сизым носом. Пил он как дьявол, столярное дело знал ангельски, любил поозорничать, посмеяться, посплетничать, а может, - кто же его знает? - еще и вправду погуливал. - Так, значит, не приходила, а звонила, - сказал я. - Так почему ж ты знаешь, что она красавица? - Знаю, - хмыкнул дед, - я раз сам к телефону подходил. Знаешь, какой голосочек - незабудочка! Вот у барышни Фольбаум был такой голосок. "Скажите, когда я могу увидеть..." - и тебя по всему артикулу. "Можете, говорю, увидеть сегодня, его Совнарком вызвал, сейчас ожидаем обратно". - "Ах, большое, большое вам мерси". - "Пожалуйста, мы всегда хорошим барышням служить рады". Так что ты в трусах сегодня не сиди, а то она придет, а ты, как Ванька малый, без брюк, довольно стыдно будет. (Был у него такой какой-то Ванька малый - предел человеческого падения, серости и дурости. Меня он с ним сравнивал еще редко и то больше за глаза, зато по отношению к остальным этот несчастный Ванька так и не слезал у него с языка.) - Ну, ладно, дед, - сказал я, - иди-иди, а то, верно, она придет, а мы тут с тобой... Пришла она только на следующий день. Я сидел и писал карточки и вдруг поднял голову и увидел привидение! - да, да, это первое, что пришло мне в голову - привидение! Так она была страшна и так бесшумно появилась на пороге. - В чем дело? - закричал я, вскакивая (я был все-таки в одних трусиках, иначе здесь было невозможно работать). Музей закрыт! Она чуть улыбнулась и сказала: - Мне нужны вы. Я похожу по музею, одевайтесь! (Голос был, правда, мелодичный и молодой.) Через пять минут она пришла снова и представилась: прозектор медицинского института, вдова профессора Ван дер Белен. - У меня к вам дело. - Садитесь, пожалуйста, - пролепетал я, а сам сесть не смог, да так и стоял до конца разговора. Она давила меня всем - своей осанкой, желтым верблюжьим лицом, скулами, несгибаемым бурым пальто, словно выкроенным из жести, черным пузатым портфелем, который она сейчас же положила на стол. - Вот что я хочу вас спросить, - сказала она, чуть кривя тонкие, высокомерные губы, - нет ли у вас в музее хорошего скульптора? Я сказал, что и никакого-то нет, есть только мастер по муляжам. - Му-ляжжи? - переспросила она. - Нет, это мне, конечно, не подходит. Дело в том, что мне надо вылепить бюст... - Она достала из портфеля застекленный портрет и поставила на стол. - Вот, смотрите! Я посмотрел. - Это что, портрет? - спросил я. - Да, - ответила она, - это портрет! Это портрет моего любимого человека доктора Блиндермана. Я его сама сожгла, теперь я хочу вылепить его бюст. Я молчал и ошалело смотрел на нее. - Ну, конечно, он сперва заболел, умер, а потом я его сожгла, - объяснила она, улыбаясь. - Вы так на меня смотрите, что... - Да нет, нет, - сказал я поспешно, - ничего особенного. Только, может быть, вы мне как-нибудь объясните... - А все очень просто, - сказала она и начала рассказывать. Действительно, история оказалась сумасшедшей, но не очень сложной. Любимый человек Ван дер Белен был хирургом и работал в городской больнице. За что-то лет пять тому назад он попал в ссылку и уже кончал ее. Дома его ждали жена и дети, а он вдруг рехнулся и сошелся с этой страшной, костлявой, как смерть, старухой. Ван дер Белен была мрачна, юмористична, деятельна и ничего на свете не боялась. Маленький доктор Блиндерман (он был, верно, крошечный, я видел его фотографии - чижик-пыжик в пиджаке) боялся всего и паче всего повторного ареста. Так они жили, работали, встречались. Потом доктор Блиндерман заболел и слег. Осень 37-го года в Алма-Ате была очень плохой - дождливой, холодной, гриппозной. И Блиндерман схватил воспаление легких. Болезнь, как сказала мне Ван дер Белен, сразу приняла галопирующую форму. Доктор Блиндерман бредил, вскакивал, кричал, чтоб его спрятали, что за ним пришли, а над ним сидела страшная старуха Ван дер Белен, меняла ему влажную повязку на голове, поила чаем и уговаривала. Никого в комнате больше не было, никто не интересовался доктором Блиндерманом. Через неделю он умер. Старуха сожгла его в анатомической печи и собрала пепел в жестянку с надписью "Сахар". Затем достала где-то цветочную рассаду, высадила ее на жестяной поднос, и с тех пор доктор Блиндерман всегда стоял среди цветов. Так прошло несколько месяцев, старуха все продолжала думать и выдумывать. И додумалась. Летом 1938 года она стала посещать квартиры кое-каких алма-атинских художников. Она просила хозяина уделить ей пять минут, садилась, клала портфель на колени, вынимала банку и рассказывала всю историю жизни и смерти доктора Блиндермана. Художники пугались, шарахались, кричали, что она взбесилась, чтоб она немедленно катилась к чертовой матери, что на нее сейчас спустят собак, милицию вызовут. Но смутить Ван дер Белен, старую смолянку, урожденную грузинскую княжну, было просто невозможно. Она засовывала банку опять в портфель, ласково просила извинения и уходила. Выдержка у нее была железная, а кроме того, она верила, что скульптор обязательно найдется. Деньги у нее на это были. Она целые полгода питалась молоком и хлебом и копила. И действительно, скульптор нашелся. Это был какой-то безумный изобретатель-химик и художник одновременно. Он сразу же заболел ее мыслью - слепить бюст неизвестного ссыльного из его же пепла. Он позвонил ей в прозекторскую и сказал, что он согласен. "Хорошо, - ответила старуха, - завтра я принесу вам его". А ночью к Ван дер Белен постучались два румяных паренька, третий, - управдом и предъявили ордер на арест. И первое, что спросили они, было: "А где же доктор Блиндерман?!" - "А вон, в резеде", - кивнул управдом на подоконник. И тогда один из пареньков смеющейся походкой (все трое были в отличном настроении) подошел, взял в руки кругленького застекленного Блиндермана и сказал весело: "Вы все-таки не ушли от нас, доктор Блиндерман!" Полностью конец этой невероятной истории я узнал только через несколько лет. Но все основные элементы ее - смерть доктора Блиндермана, портрет, бюст, арест - я знал тогда же и рассказал директору. Он выслушал меня, не перебивая и ничего не спрашивая. И только когда я кончил, бросил ручку, которой играл, и спросил, правда ли это. Я сказал, что в основном да. - Нехорошее дело, - вздохнул он, - очень, очень нехорошее. - Жалко старуху, - сказал я. Он удивленно поднял голову. - Старуху? Эту ведьму-то? Вот уж кого ни капельки не жалко, старая психопатка и пакостница. Я бы такую дрянь дальше зеленого ларька не пускал, а ее, видишь ли, в трупарню допустили, бол-ва-ны! - Да, - сказал я, - это вы правильно. Шекспировская ведьма! Она и внешне похожа - посмотрите! И я открыл том Шекспира, лежащий у меня на столе, и показал ему рисунок. Он долго смотрел, а потом как-то смущенно, совершенно иным тоном сказал: - Вот Шекспир! Я ведь его всего не читал, брат. Только что на сцене видел. А мне "Макбета" хочется прочесть. Есть он тут? - И он ушел, унося книгу. А часа через два он снова зашел ко мне уже поутихший, спокойный и мирно спросил, кто у нас занимается вводным отделом. Я засмеялся. У нас, собственно говоря, и вводного отдела-то не было, был просто вестибюль с фигурой мамонта (его намалевали прямо на стене в натуральную величину). Витрина с куском металлического метеорита, который очень быстро украли (мне и до сих пор, по совести говоря, жалко его, преотличный был метеорит, килограмма на три, отшлифованный с одной стороны до зеркального блеска, с другой - сохранивший всю свою первозданность - бугристый, черный, лобастый, опаленный огнем и холодом космического пространства). Висело еще несколько красочных таблиц - происхождение вселен- ной: везде взрывы, букеты желтого пламени, мрак, схема Канта-Лапласа, схема Чемберлена-Мультона, схема Джинса (о Фесенкове и Шмидте тогда еще никто не слышал). Вот, пожалуй, и весь отдел. Да, была еще одна старая книга XVIII века "О многочисленности миров" с великолепным форзацем (гравюра на меди), изображающим коперниковскую систему мира. Я приобрел эту древность в букинистическом магазине и подарил заведующей отделом хранения. Тогда этот отдел только что оформлялся. Вот с этой книги и начался разговор о вводном отделе. Я ответил ему, что отдел этот растет сам по себе; вот найдет, положим, Клара у себя альбом "История религии", принесет его нам - мы и выдерем несколько таблиц, застеклим и повесим; принесут нам школьники кусок глинистого сланца с отпечатком древней рыбы - мы его приспособим туда же. А вот недавно попался нам зуб ископаемой лошади... - Да, да, - сказал директор задумчиво, - понятно, листки из альбома, зуб... самотек, халтура!.. - И вдруг спросил: - А кто поместил среди этих таблиц и зубов книгу о системе мира, вышедшую двести лет тому назад? Я ответил, что я. Он полминуты молча смотрел на меня, а потом вдруг хлопнул по плечу. - Ну, молодец, - сказал он как-то даже растроганно. - Есть вкус и выдумка... Есть! В нашей работе это главное. Вот что значит настоящая вещь. Повесь ты не книгу, а фотографию - и все пропало, пойдут мимо и не взглянут. Ты знаешь, ведь эту самую книжку святой синод постановил уничтожить. Един Бог и един мир, и никаких тебе множеств. Вот и весь тут сказ. - Он сел. - Напиши-ка об этом текстовочку, я дам литературу, хорошо? Я кивнул головой. - И так, знаешь, - он мужественно потряс кулаком, - покрепче, покрепче, вот как мы читаем об этом в красноармейских аудиториях: "Ненавидя и страшась человеческой мысли, мракобесы в черных рясах решили..." Понимаешь? Напишешь? Я ответил: - Если сумею, то напишу. - Сумеешь, - великодушно успокоил он меня. - Ты сумеешь! Это твоя статья в "Казправде" о республиканской библиотеке? Что там находится первое издание Галилея? Твоя? Я ответил, что написали эту статью мы вместе с одним из сотрудников библиотеки, Корниловым. Он мне показал эту книгу; кажется, она даже еще не заинвентаризована. - Ну? - Глаза директора загорелись охотничьим огнем. В нем сразу проснулся пропагандист-агитатор, член ОВБ (Общества воинствующих безбожников). - Даже еще не заинвентаризована? Слушай, а как бы нам ее сюда, в музей, на витрину, а? И надпись над обеими книжками: "Борьба церкви против разума - книги, запрещенные инквизицией православной и католической". Это в том же месте, где языческие христы. "Христы... Вот напасть-то, не забыл, значит..." - подумал я и сказал: - Не отдадут нам эту книжку. Там одна такая тетка сидит... - Не отдаст? - посмотрел на меня директор. - Ну, это еще как сказать. Тут все дело в бумажке, как бумажку составить. Ты сам посуди, кто у них там по-латыни читает? Лежит и лежит она на полке. Не твоя статья бы, так никто о ней и не знал. Ну, ладно, я об этом поговорю кое с кем. Как фамилия-то тетки? Аюпова? Аюпова, Аюпова! Встречались как будто где-то на заседании в Наркомпросе, кажется. Продолжение этого разговора было самое неожиданное. Через два дня директор позвал меня к себе, открыл ящик стола и вынул то самое прижизненное издание Галилея в бело-желтом пере