мии служил. Еще по стакашку выпили и на здоровье жаловаться принялись. Вот тут-то Лелька свое не упустила. - И замстило мне, кума, - завела она. - Не спрошу, когда ваш Николай-то едет. Вишь, какое вам уважение, на курорты, да бесплатно. Мой Арсентьич какой год подает заявление, край надо ехать, радикулит замучил, а не дают. На тот день Василий наш надъезжал и опять, говорит, ничего не будет. В первую очередь решили многодетные семьи поддерживать. В первую очередь им путевки. Многодетным семьям, какие здоровье себе с детьми подорвали... Ленка с матерью сидели рядом на одной лавке и при этих словах они обе замерли, как по команде, потом, тоже разом, переглянулись и снова застыли, не сводя с гостьи глаз. - А люди-то, люди... Гля-кося до чего обесстыдились! - и, как всегда это у женщин бывает в особо доверительных беседах, Лелька нагнулась к столу и заговорила свистящим шепотом: - Раиса-то Тарасова давеча прибегла в контору, к моему... и присучилась, и присучилась, прям на приступ идет... Почему Скуридину Николаю курорты дали, а моему нет: Сулится жалобу подать, почему обошли. Гаврила - механизатор, мол, заслуженный, ударник, а Скуридин, говорит, выпивает. Прям на ломок идет, отдайте курорты моему, Гавриле... Он здоровье на технике потерял. Ленка не выдержала, всплеснула руками, и, еще слушая Лельку, принялась подпевать ей вначале негромко и, тоненько: - А-а-а... Всполошилися... Мимо ручеек протек, не на тарасовский баз. А кум бы, ее по глазам стебанул! - набирала Ленка голос, заглушая гостью, - Стебанул бы ее по глазам: живете, мол, как у царя за дверями, да еще на чужом добре расцвесть хотите. У вас сундуки коленом набитые, а у Скуридиных одна детва. Да и самого Николая, его в дураки не поставишь. Може, он и погрешимый - и кто, кума, без греха? - но Гавриле не уступит. У него всегда привесы наибольшие, тоже ударник. Сколь раз ему благодарности выносили. - Тарасовы, они ащаульные, - поддержала Ленку мать, - любят нахалтай проехаться. И бабка Мотька такая была, и Никанор. У них весь природ такой. - А мой-то, мой... - с трудом влезла в разговор Лелька, - Мой-то Арсентьич, он ей напрямки выложил, говорит, правление Николая уважило в первую очередь, как больного... И многодетную семью поддержать в первую очередь. Они сколь детей подняли, а вы - одну... - Одну-разъединую! - радостно воскликнула Ленка. - Да и ту худую худорбу, чапуру длинногачую, будылистую... станишный журавец, прости господи. А круги нас - шестеро. Внучарка - седьмой. И за всеми догляд. Вчерася Ваняшка вдарился с разбежка, чуток не окалечился - и цельный день возля него. Все дела прочь. А Витька вон на пруду. А тама такой глыб. Сидишь вяжешь, а сердце кровит. Амором летишь доглядать. То мама, то я. Мыслимое дело, шестерых родить да выкормить. Платьенки да рубашки гормя горят. Мама ныне стирать начала, хотела чуток... - Наше корыто завсегда счастливое, - подтвердила мать. - Возьмешь одну тряпку, а за ней другая ползет. Глядишь - и гора. - А у них на наше горевское житье слюнки текут... Бессовестные... - все более распалялась Ленка, забыв, что и вчера и сегодня она и слышать не хотела ни о каких курортах. Но теперь когда пытались ей перейти дорожку хуторские богатеи, Тарасовы, Ленка поднялась на дыбы. - Я их за чичер возьму! Все ихние слова потопчу ногами. Моему, моему мужику курорты определили! А не этому черту ожерелистому. Я в своих правах. Я Теряшковой могу отписать! Лелька поняла, что теперь дело пойдет на лад. Но золотому правилу следуя: каши маслом не испортишь, она еще добавила; - Василий наш надъезжал, говорит в первую очередь многодетные семьи. Какие здоровье с детями подорвали. Отцов, говорит, а также матерей, до возможности. Ныне вот путевка желудочная - для Николая! А как. по женскому делу придет по внутренним болезням, сразу, говорит, жену его отправим на юг, в лучший курорт, нехай отдыхает, заслужила. Ленка с матерью разом дернулись. А пока они в память входили, Лелька тачала свое: - А там, кума, на курортах, магазинов страсть какая-то. Прям один возле одного наставлены. И полны магазины всего. Люди привозят и скатертя, и накидки бархатные с кистями, тюль, матерьялы какие расхорошие. Мужикам ничего не нужно, у них волочай в голове. А ты, кума, поедешь, по-хозяйски всего наберешь и подлечишься. Здоровье ведь никудовое, как и у меня... - И не говори, кума, - радостно подтвердила Ленка. И пошли тут разговоры, вовсе для сердца медовые. Докончили бутылку. От второй Лелька решительно отказалась, ссылаясь на дела; Ее провожали далеко за двор, почти до амбаров и долго прощались. А воротясь во двор, Ленка с матерью еще раз все обсудили. И решили накрепко: Тарасовым не уступать. И когда Николай вечером воротился, встретили его чуть не с песнями. Встретили, накормили, стакашек поднесли и за компанию сами выпили, и тогда уж все вместе песню заиграли, заветную: Коля, Коля, Николаша, Как мы встретились с тобой! И все кончилось миром. Ночевал Николай в доме, с Ленкой, на мягкой перине. Переночевал и начал готовиться, к отъезду. 3 С последним возом Николай возвращался к вечеру. За клубом, на выгоне, топотили и блеяли козы, и багровые клубы пыли вздымались над хутором. Воз был остатний, маленький, в две копны. Управились с ним быстро. Николай, отогнав лошадей, домой не пошел, а к магазину направился. Но не выпивка ему требовалась, а иное. Дело в том, что жена и теща денег, выделили в обрез. Заказали на станции билет, столько же на обратную дорогу дали. Десятку накинули на курево и остальные расходы. Спорить было опасно. И Николай промолчал. Денег он решил подзанять. И после того как распряг лошадей и прогнал их на попас, идти-то нужно было не в магазин, а в иное место. Но он в магазин пошел, с пустой, но такой понятной всякому человеку надеждой, на счастливый случай. Может, что-нибудь подвернется, и тогда не нужно будет идти и просить. У магазина сидел Алешка, конечно, выпивши. Денег у него не было да и не могло быть, но Николай все равно спросил: - У тебя денег нет? Четвертную, а? Мне на курорт ехать, а мои... - он подробно объяснил положение. Алешка выслушал и с пьяной флегматичностью сказал: - Дурак... Какие деньги... А были б - не дал. Лучше пропить. - И вдруг в его голове проснулась мысль. - Ты скоро едешь? - спросил он. - На той неделе. - Давай сделаем так: поедем на станцию и загоним твою путевку. Ныне дураков много развелось, какие по курортам любят шалаться. Денежки возьмем и гульнем. У меня кореш есть, На станции, возле базара живет. А там в семь утра бендежка открывается. Николай не перебивал его, а потом сказал: - Иди ты... Мне лечиться надо. И пошел от магазина. Он вдруг единим разом понял, что никто ему денег не даст. А идти надо, куда он сразу думал, - к матери. Пойти и попросить. - Николай! - крикнул ему сзади Алешка, - Николай! - Ну, чего тебе? - Иди... Иди сюда, говорю. Николай вернулся нехотя. - Чего? - Ты трезвый, что ль? - А то какой... - Ну и дурак. Кто же тебе трезвому денег-то даст? Давай выпьем. У Алешки "огнетушитель" был, выпили его, И Алешка приказал Николаю: - Теперь иди. И Николай пошел. Путь его был недалек. От магазина и клуба виден выл огромный тополь старой скуринской усадьбы. Этот тополь стоял всегда, возвышаясь главою сначала над куренем дела Петра, потом над новым домом, который ставили Скуридины: отец и старший брат Михаил, и он, Николай, им помогал. Нижние ветви тополя отжили свое, и кудлатой главой тополь шумел в вышине. Даже в безветрие слышался сверху его легкий ропот. Сейчас в просторном доме под тополем жили бабы: Николаева мать-старуха да старшая сноха ее - Шурка. Дом построили с размахом, на два входа, хотели большой семьей в нем жить. Да не вышло. Друг за другом ушли на уютное ветютневское кладбище отец и Михаил. Дети старшего брата по сторонам разлетелись. И теперь аукались в просторном доме две женщины: бабке Нюське давно переваляло за восемьдесят, и она теперь пугала своя годы, то убавляя, то набавляя их; Шурка же свои помнила твердо: через год она на пенсию уходила. Тополь за скуридинским домом заметен был издали. В погожем вечернем сумраке он долго светил над хутором закатным багрянцем. Когда ко двору подходил Николай, тополь уже притухал. А на базу было темно, но еще не спали, разговаривали. - Здорово дневали! - с наигранной легкостью приветствовал родню Николай. - Живые еще? - Здорово, полуношный гостенечек, - ответила невестка. - О-о, ты вечно недовольная, - уселся на скамью Николай и полез за куревом. - Здорово, мать, не болеешь? Мать сидела на той же скамье, сухонькая, согбенная. Платок ее белел в вечерней мгле, а черное лицо скрадывала тьма. - Да чего... Годы выжила, то там засвербит, то тута. Ныне вот а руку вступило, зудит, спасу нет. Да жаром всю осыпает. - Чего ей... - поддержала сноха. - Ее годы... Лежи да полеживай. Сынок вот проведывает, - усмехнулась она, - в том месяцу был, ноне опять пришел. - Ну, зачала... - А либо брешу? Косились, ты чего не зашел? Косы отбить некому. Спасибо Зырянин, а то хоть реви. - Чего ж не переказала? - А то ты не знаешь, что косить. Ладно, - вздохнула она, - без тебя обошлись. Скосила и свезла. А ты выпить зашел, добавить? - Ты прям аред какой-то, - подосадовал Николай. - Точишь да точишь. Другой раз и зашел бы не захочешь слухать тебя. - Ты заходи, - спокойно ответила невестка. - Заходи, да по-доброму. А как энтот раз вы с Алешкой... тот черт зевлоротый, и ты не лучше. Пришли. Дай да дай. Я ж вам влила, по-людски, по два стаканика. Так вам цебарку надо. А твои потом на меня плетут-плетут, не знают, чего и навешать. - Ну ладно, ладно, - вспомнил о цели свой прихода Николай, - что было, то утекло. Сейчас-то гляди, тверезый. - Тверезый ты не придешь, - по-доброму засмеялась невестка. - Ты и ноне хоть чуток, но выпитый. Но это ничего, такой-то бы всегда. - Раздиктовала, - усмехнулся Николай. Шурка отцедила молоко и спросила: - Мама, може, выпьешь молочка, тепленького? - Не хочу. - А ты, кум? Влить тебе? Оно же пользительное тебе, для твоей болезни. Мои вон приезжают, они завсегда: мама, мама, парного. Оно, говорят, очень пользительное. И снохи пьют, прям из-под коровы, не гребают. - Ну, влей. Николай выпил кружку парного. Давно он не пробовал парного молочка. - Как там твоя? - негромко спросила мать. - Никто не болеет? - Чего с ними сделается! Дите у Нюськи кричит. Бабка Чуриха приходила. А он кричит и кричит. - Ты, може, Николай, поешь? - спросила Шурка. - Щи я ныне варила, еще теплые. Николай вспомнил, что не ужинал, и не отказался. Миску щей смолотил и полбуханки хлеба, - Може, картошку будешь? - Не, - отказался Николай. - Налупился, хвост не прижму. Шурка понесла молоко в сарай. А мать спросила: - Люди говорят, куда-то посылают тебя, в какую-то лечбу? Взаправди? - Да, мать, еду подлечиться. Решил подправить здоровье. А то кабы... - Он подробно рассказал о своей путевке, о том, как узнал о ней, как не верил и какие надежды теперь с вею связывал. Он рассказывал долго - кума подошла и слушала, - а он говорил, говорил, потому что много думал, в последние дни о болезни своей, о лечении, о жизни, а рассказать было некому. А этот дом и эти люди... Дом матери и кумы-невестки был для Николая на хуторе единственным теплим углом, куда он мог прийти и поесть и выпить да еще покуражиться, коли дурь в голову войдет. Но он ходил сюда редко, лишь когда уж очень подпирало: похмелиться или выпить недопитое. Ходил редко, потому что слишком много того, чего не хотел бы он слышать, слышал он здесь. Все горькие слова матеря я кумы были правдой. Но правду он знал и без них и лишний раз не хотел ее слышать. И как в давние времена ушел он с этого подворья, от отцовских укоров, так и не возвращался. Его тут жалели всегда, над горькой жизнью его здесь плакали. Николай же хотел иного. Душе его, уязвленной иного лет назад, хотелось отрады. Хотелось прийти в отцовский дом счастливым. Да все не получалось. И теперь уж не получится, верно. И горько было лишний раз слышать материнские вздохи. Да что мать... Эта горбатая старуха с черными зубами уже давно отмерла, отлепилась от сердца. Слишком долго они жили порознь и в собственной Николаевой судьбе столько горечи было и забот, что для матери там места не оставалось. Где-то далеко, в светлой памяти детства, иная мама виделась. Но не эта... А уж кума Шурка и подавно. Разным они жили, о разном думали. Особенно остро понял это Николай прошлой зимой. Он тогда выпил день и другой, поругался со своими и жил бобылем в кухне. Вернее, лишь ночевал, потому что с темна до темна находился у скотины. Разом двести голов он кормил, один, без напарника. Петро болел, а подмены не находилось. А зимняя работа, она нелегкая. Еще темно, еще добрые люди зорюют, а уж за силосом ехать кормить скотину, а потом песня на весь день пойдет: дробленка, солома, и снова силос, и опять дробленка. И почистить у быков - тоже дело нелегкое. Тем более что работал Николай в старом коровнике, навоз в вагонетках вoзил. В новом, конечно, полегче, но всем туда хотелось. А глотку драть Николай не умел. К тому же старый коровник был привычнее, вроде родного дома, где каждый сучок и трещина в половице памятны. Много скотины здесь побывало. Иные имени остались написанные и не стертые на старых станках. Лимонка, Буря, Ерка, Синичка, Дворянка... И многих Николай помнил. Забудешь ли, Ерку? Давно уж ее перевели. Но какого лиха с ней принял. В первотел Ерка отелилась внезапно. Пас Николай скотину, а Ерка вдруг пропала. Была, была, а вечером ее не оказалось. Поехали искать. И места, где он пас, Первые да Вторые городбища, не больно укромные: несколько березовых с осиной колков. Николай с напарником искали Ерку неделю. Всю округу обшарили, голосов лишились. А преподобная Ерка отелилась под носом и хоронилась с теленком в займищных вербах. Случайно ее увидел, как прячется она за куст, услышав зов: "Ерка; Ерка!" Да одна ли она такая была... Сколь их прошло через Николаевы руки. Кто сочтет... Та зима, прошлогодняя, выдалась нелегкой. Силос был никудышный, кислый, и рано его скосили, без початков. И хоть старался Николай, перебивая силос соломой, но скотина ела плохо. И оттого настроение было поганое. Стоял студеный январь, такой студеный, что лошадиные катяхи на дороге оглушительно лопались, пугая людей. А Николай целый день был у скотины; работал, понемногу выпивал, то для сугрева, то с расстройства. Выпивал вроде понемногу, но к вечеру оказывался пьян. Пьяным ой шел домой, в свою кухню и валился спать. Ночью Николай просыпался от холода, приходилось подниматься и бежать за дровами. В ночном небе мохнатые индевелые звезды дрожали. В доме было темно и тихо - все спали. Николай набирал дров и топил, накаляя чугунную плиту до злости, и сидел возле нее, отогреваясь. А отогревшись, снова шел за дровами, но теперь уже не торопясь. Теперь он долго стоял во дворе, курил, надсадно кашлял. Он кашлял громче, чем надо бы, в надежде, - что жена или теща, выйдя в холодный чулан по нужде, услышат и позовут его в дом. Но никто не выходил, никто не звал Николая. Он стоял и курил, раздумывая о какой-то странной своей жизни, в которой вроде все есть: семья, жена, дети и мать рядом. Но и никого нет. И даже закричи он сейчас - не отзовутся. Баба Феша была жива, она Николая жалела. В такие вот ночи она словно чуяла и отпирала ему дверь и потихоньку впускала в дом, на печи прятала. Но баба Феша умерла и теперь тоже зябла в зачугунелой кладбищенской земле, а без нее нечего было ждать. И Николай снова уходил к себе, в кухню. Toпил и смолил махорку. И думал о жизни своей. Она была длинная, в целых сорок лет. Была молодость. Он уезжал в техникум пацаном, а вернулся женихом в клешах, вельветовой "бобочке", с пышной копною чуба. Потом Ленка... Николай ни о чем не жалел. Что проку в пустых слезах о прожитом?.. Тем более, даже теперь, вспоминал Николай свою жену в девках - и сразу его кидало, в жар. Все хорошо... Можно было жить. Но вот где-то и что-то сломалось в жизни. Может, Ленка и мать ее становились злее с годами и ничего не прощали. А ведь сам Николай им отпускал многое. Болел душою, но прощал Ленке ее немалые грехи. Прощал не потому, что был слаб, а потому, что любил всю свою домашность: детей, хату, подворье, скотину и Ленку любил; он гордился ее красотой, бабьей статью и никому не позволял хулить жену. Ленка смладу и до теперешних дней на колхозную работу не ходила, а Николай ее не ругал. Он даже гордился, что работает в семье один и всех кормит. Дружок его, Алешка, давно плюнул на все и пьянствовал, работая от случай к случаю, и даже из дому тащил на пропой. Да и один ли Алешка? Николай помнил, что, кроме него, в семье нет работников. Он и от скотины не уходил, несмотря на болезнь, потоми что кормить нужно было семью. Вот уже внучата пошли, и болезнь одолевала, дело катилось к старости. И довести жизнь хотелось по-хорошему, да вот не получалось. В печке догорало. Николай снова за дровами пошел. Хутор Ветютнев спал в глухой полуночи, словно в глубоком колодце. И майским цветущим лугом светило над ним праздничное небо. Алые клевера там цвели, желтые купавки и лютики, зорник голубел; и серебряные пчелы летели от цветка к цветку. А Млечный Путь, словно залитая ромашками полевая дорога, уводил к далеким небесным хуторам. Тихо было, в доме спали, и Николаю вдруг захотелось избяного тепла, солдкого от ребячьего и бабьего дыхания. Щей захотелось, горячих щей. Который уже день он не ел горяченького. И сразу засосало внутри, затомилось, голова пошла кругом. И уже не только желудок, но душа просили горячих щей. Забыв о дровах, Николай шагнул было к дому, но вдруг передумал. В дом его могут не пустить. Заорут, взбулгачат детей, напугают. Лучше сейчас пойти к матери и куме Шурке. Те поймут и накормят его, и ночевать он попросится, хоть никогда и не ночевал. по людям. Он переночует там, а утром побреется. От брата должна где-то остаться бритва. Николай утром побреется н пойдет, на работу и выпивать не будет. А вечером помирится с Ленкой. Придет домой трезвым, побритым и помирится. Хватит в этой кухне бирючить. Николай разом все сообразил и чуть не бегом кинулся со двора. Путь был недалеким, особенно напрямик, через бугор. Да и время не такое уж позднее. Телевизор, бывает, поздней глядят. Николай быстро дошел. Кума с матерью уже спали: темно было за окнами. Глухо стукнули промерзшие воротца. В окошко с белеющей изнутри, занавеской Николай постучал осторожно. У окошка кума спала, а мать - через две комнаты, в боковухе. Надо было куму разбудить, а мать не тревожить. Он постучал в окошко и к дверям пошел, к крыльцу. Кума Шурка, конечно, проснулась. Она вышла в коридор, зажгла свет и спросила. - Кто это? Федор? Олянька? Таиса? - перебирала она детей своих. - Это я, кума, открой. - Кто такой? - не узнала со сна Шурка. - Да Николай, открой. - Чего тебе серед ночи? - Открой. - Какого черта тебе? Недопил, что ли? Серед ночи булгачишь, поблуда. Либо дома у тебя нет? Иди с богом. В чулане хлопнула дверь, а Николай не поверил и вновь застучал, заколотился. - Открой, кума. Впусти... Кума Шурка снова вышла, теперь уже, видно, одетая, и голосом спокойным сказала: - Уходи, Николай. Ночь на дворе. Дай спокой. Мать спит, не тревожь. - Кума, кума... - просил Николай и, боясь, что уйдет она сейчас, сразу все выкладывал: - Пусти, кума. Щей хочу горячих. Какой уж день горяченького не ел, залубенело нутро. Пусти меня, кума, я у порога, на половичке пересплю. До утра. Щей хочу, кума, пусти... У порога пересплю... Шурка в молящем голосе Николая почуяла неладное, но стала еще тверже. - Уходи, кум, - сказала она. - Какие серед ночи щи? Ступай домой. Там. тебя накормят. - Не пустят они... - А здеся я не пущу, - отрезала Шурка. - Меня поедом съедят, натолочут всякого. Ступай, кум, с богом. И снова хлопнула дверь, теперь уже насовсем. Николай понял это умом, но душа не хотела верить. И он еще говорил, говорил: - Щей хочу, кума... Залубенело нутро... На половичке пересплю. Пусти меня, кума, Христа ради... Пусти... Дом молчал. Холодное сияющее небо стояло над головой и вокруг. Оно горело живым огнем и манило к себе. И горько было жить, и хотелось умереть среди этой праздничной ледяной пустыни, сияющей и безлюдной. Николай обессилел и сел где-то у амбаров, в затишке, на дровах. В хуторе было по-прежнему тихо собаки свое отбрехали. Безмолвный небесный луг так же цвел и сиял, играя, серебряными росами, и, казалось, звал к себе Николая. Казалось, говорил, что земному пастуху нечего на земле жалать и пора уже, пора уйти в небесные пастыри; в эта вечные поля, где покой и ничто не тревожит и лишь сыплет и сыплет искристой белью медвяная роса или пыль небесных цветов, а может, льдистый иней. Николая спасла дочка Маняшка. В последнем забытьи его она вдруг привиделась и закричала: "Папка! Я ногу убила до крови!" - кинулась к нему, светлоголовая, со слезами на глазах. И Николай очнулся. Очнулся и пошел домой, в свою кухню. Это было прошлой зимой. И теперь уже забывалось. Кума Шурка иногда рассказывала, смеясь: - Серед ночи пришел. Щей захотел... Отвори, кума. У-у, ащаул... Это помнилось. Вроде и забывалось, но не уходило вовсе. Словно льдистый осколок той крещенской ослепительной ночи лег на сердце. Лежал и не таял... Николай докупил цигарку. Кума Шурка запирала скотину. Мать, сидела рядом, вздыхая. Над Николаевой ли, а может, над своей долгой и тоже нелегкой жизнью. - Мать, а мать, - осмелился наконец. Николай. - Ты мне не дашь взаймы четвертак? А то с десяткой на цельный месяц... В попросях ходить... - Какие у меня деньги, Николай! Пенсию я Шурке отдаю. Она меня кормит. А деньги откель? Либо ты не знаешь? Николай, конечно, все это знал. - Ладно, мать, - сказал он. - Где-нибудь подзайму. У Шурки не хочу просить. - Погоди... - вскинулась мать. - Погоди, я погляжу. Она поднялась и пошла в дом, не зажигая света, миновала кухню, горницу, а в своей боковушке открыла сундук, встала перед ним, на колени и полезла к самому дну, отворачивая легкие пласты праздничной одежды, которую так и не сумела износить за долгую жизнь. Две кофты - тирас, одна батистовая, да две юбки, да ротонда еще; мамина. А деньги лежали внизу, на твердом дне, в гаманке и платочке. Да и денег-то было: пятерка всего, трояк и два рубля. В редкие приезды дочери ей уделяли немного. Но все рубли уходили на гостинцы внукам и правнукам. Кабы раньше знать... Старуха потеребила гаманок, словно надеясь найти что-то. Потеребила, вздохнула и тут же начала класть на место поднятые пласты нарядов. Поверх всего лежала самая нужная, смертная одежда и заветная полусотенка на батюшку. Чтобы батюшку привезли из станицы, чтобы отпел по-хорошему. На свои деньги Шурка не привезет, пожалеет копеечку. А хотелось помереть по-хорошему. Ну, да бог простит... Старуха взяла деньги и понесла сыну. 4 Перед обедом Арсентьич в контору забежал. - Василий Федотыч звонил, - сказала бухгалтерша Катя. - Вас искал. Арсентьич номер набрал и, услышав голос Василия, спросил: - Чего там случилось? - Такое дело, - начал объяснять Василий, - надо путевку назад отдать, Понял? - Какую путевку? - Какую... желудочную, какую я тебе отдал, курортную. Звонил я Кузнецову, он говорит, ту отдай, тогда на сентябрь получишь, добрую какую-то обещал. Так что забери и пришли с кем-нибудь. Я отошлю. - Да ты чего? - даже растерялся Арсентьич. - Как же я заберу? - он беспомощно огляделся, увидел внимательный взгляд бухгалтерши и махнул ей рукой уйди! Катерина вышла за дверь, и тогда Арсентьич сердито сказал: - Да ты чего, Василий? Мы же человеку ее отдали. Он собирался, все. Ты соображаешь? Как я ее отниму? - Фу-у, как... Да скажи - отменяется, вот и все. Курортники... тоже мне. Чего ж ты хочешь, чтобы я из-за него путевку терял, да? Я не виноват, что Кузнецов уперся. В общем забери. Понятно? - Ну, как же я? Ведь человек... - Иди ты знаешь куда... - холодно сказал Василий. - И не морочь голову. Говорю - значит, делай, - и положил трубку. Арсентьич на стуле откинулся и выматерился, отводя, душу. - В бога мать... начальники. Он сидел и чем более думал, тем менее представлял себе, как он сможет пойти и сказать Николаю Скуридину обо всем. А с другой стороны, нельзя было ссориться и со свояком. Родственник, и к тому же начальство. Арсентьич сидел и вполголоса матерился, да так и домой пошел, ничего не придумав. Пришел домой взбешенный, дорога его не остудила. Уселся на порожках и снова начал курить. - Я налила все, - выглянула из кухни жена. - Щи налила. А ты уселся, слышишь... - Ну, налила... Теперь мне рысью, что ли, бечь к твоим щам? - недобро процедил он... Лелька очень удивилась. - Чего ты? Либо дурнины наелся? Я ему по-хорошему... - По-хорошему... - передразнил ее Арсентьич. - Все вы... порода... В папаню своего. - Либо с Василием поругался? - вмиг поняла Лелька. - Чего вы с ним? Арсентьич все жене выложил, сдабривая рассказ нелестными для ее братца присказками. Лелька эти присказки мимо ушей пропускала, схватывая главное. Главное она поняла и сказала твердо: - Надо забрать. Чего ж будем с Василием ругаться? Сам знаешь, Василий, он об нас завсегда. Василий, он... - наставительно читала Лелька. И Арсентьич ее не перебивал. Он знал, что и вправду судьба его во многом от Василия зависела. Сам Арсентьич был пришлым. В зятья его взяли Калимановы. Взяли и помогли во всем: дом поставили, в техникум помогли поступить и выучиться, вывели в люди. И грех было это не помнить, да и грех наперед забывать, ведь жизнь еще не кончилась. Все это понимал Арсентьич. Но Николай, но Николай Скуридин стоял перед глазами. А жена все убеждала и убеждала. - Да будя тебе... - наконец оборвал он ее. - Либо я сам не знаю, а вот как? Как забрать-то? - с болью спросил он. - Э-э-э, мужик, мужик... - покачала головой Лелька, - Управ еще называется. Ладно, не горься. Я все сделаю. - Как это... Как ты сделаешь? - не поверил Арсентьич. - Да вот так и сделаю, - усмехнулась Лелька. - По-своему, по-бабьи. Ступай, щи простынут, - подтолкнула она мужа и спросила, понимая его боль: - Тебе влить стакашек? Перед обедом? - Влей, - с безнадежной обреченностью выдохнул Арсентьия. Он сразу же поверил жене. Он знал ее. x x x На следующий день полхутора собиралось на гульбу. Виктор Калиманов из армии в отпуск пришел, и его встречали. Скуридиным вроде и гулять было не с руки: Николай собирался в дорогу. Но Ленка скорее бы померла, чем отказалась от приглашенья. Любила грешная Ленкина душа погулять. Выпить, и песняка поиграть, и сплясать в доброй компании. Да и как было не любить бедной Ленке этот светлый час, когда забывалось все: детвора, и ледащий муж, и свое незавидное житье, и чужое счастливое - все прочь! Как было не любить этот праздник? И потому к гульбе готовились всерьез. Ленка с матерью платья перебирали, прикидывая мылись да чепурились. Старшая дочь Нюська им помогала да подсказывала, качая на руке ревущего сына. А шестиклассница Дуська, которая уже невестилась, под шумок духами надушилась, за что и получила трепку, и ходила теперь по дому надутая. А под ногами толклись Ваняшка с Маняшкой, довольные колготой, шумом и криком, одеколонным пахучим духом. Один Николай в этой суете не участвовал. Он на базу чистил. И лишь когда пришла пора, позвали его, он быстро умылся, чистую рубаху надел и костюм. Нейлоновых рубах гору племянник навозил, добрых, до смерти не износить. Костюм был тоже племянников, хороший. Лишь на коленке латка желтела, клееная. Но под столом латку не видать. А плясать Николай не плясал. А нынче и вовсе: ему подняться не давали. То один подходил, то другой, о курорте спрашивая. Продавец магазина Максимов, человек бывалый, рядом сидел, то ли шутейно, то ли всерьез, наставлял: - Ты приедешь, в столовую придешь, там меню... - Чего? - Меню. Бумажка такая, там все харчи записаны. - А-а, - догадывался Николай. - Это как у нас на центральной и на станции. - Ты слухай, не перебивай. Там все записано. Ты должен заказывать, по желанию. - Не буду, - решительно отказался Николай. - Чего я буду перебирать. Скажут, приехал. Чего дадут, на том и спасибо. То и буду жрать. - А раз отказываешься писать, ничего не получишь, - отрезал Максимов. - Другим принесут, а тебе вот, - показывал он большой с желтым прикуренным пальцем шиш. - Ну и хрен с вами, - обиделся Николай. - Не помру. Мне главное - лечение. Максимов хохотал. Мужики, что рядом сидели, - тоже. Смеялся и Николай. - Давай тогда выпьем, - наливал Максимов. - Раз такое дело, давай выпьем. Тама не дадут. - Не дадут, - соглашался Николай. - Да я и сам не буду. Мне лечиться надо. А пока можно было, в последний раз. Последний нонешний дене-ечек... - заводила Ленка. И песню подхватывали: Гуляю с вами я, друзья! А завтра ране, чуть рассвенет, Заплачет вся моя семья! Пели все. Продавец Максимов аж кровью наливался, усердствуя. Но Ленкин низкий, аржаной голосочек перекрыть не мог. И Николай горделиво смотрел на жену. А за своей женой всю гулянку следил управляющий Аросентьич. Он знал, что именно здесь, сейчас Лелька должна была что-то сделать. Упредить ее хитрости он не хотел, но все равно с какой-то тоской и болью следил и следил. Гулянка кончилась вечером, когда пришла пора встречать скотину. Поднялись почти все. Николай Скуридин с женой вышли со двора и от ворот затянули: Коля, Коля, Николаша! Как мы встретились с тобой! Николай был выпивши, его водило и покачивало, ню рядом был крепкий столбушок - жена. Ленку трудно напоить, и она шла твердо, распевая: Ах, Коля, Коля, - Николаша! А Николаша, тоненько и сбивчиво подвывая, тащился рядом. Ленкина мать во дворе задержалась. Она заговорила с хозяйкой, прощаясь, и уже пошла было, когда ее перехватила Лелька, жена управляющего. Она постояла с Николаевой тещей недолго, втолковывала ей что-то горячо, взахлеб. И с каждым Лелькиным словом Николаева теща как бы росла, распрямляясь, и лицо ее каменело. И вот уже она двинулась со двор; неторопливой марширующей походочкой, и на лице ее играла зловещая усмешка. Николай и Ленка с песней к дому подошли и уселись возле двора. Жаль было уходить от людей, от хутора, от праздника. У Николая кончились сигареты и он пошел в дом, за новой пачкой. В этот момент и подоспела Ленкина мать. Подсела и рассказала дочери все без утайки. Она передавала Лелькины слова горячо, с придышкой. И глаза ее диковато горели и раздувались ноздри. Ленка все поняла. И кровь, тяжелая густая кровь кинулась в голову, опьяняя пуще вина. И руки вдруг сжались в тяжелые кулаки, наливаясь все той же злою кровью. А Николай ничего не знал. Он с новой пачкой "Памира" вышел из ворот и направился к лавочке. Был он хмелен и весел. Он распечатал пачку и начал прикуривать, когда спросила его Ленка спокойно. Спокойно, но из последних сил: - Ты дюже веселый... Може, ты не один на курорты едешь? Може, с кем вдвох? - С миланей... - дурашливо ответил Николай. - Не с тобой же ехать? С миланей... - А-а-а!.. - разом завизжала Ленка и мать ее и четыре кулака принялись гвоздить неверного. Теща успела сбегать в дом и теперь рвала и топтала и зятя, и розовую курортную путевку. - Вот тебе!.. вот! Вот тебе, кобелюка! Курорты твои! Курорты! Из двора с ревом начала выкатываться детвора. Хутор, а особенно соседи за долгие годы к скуридинским битвам привыкли. И потому не вышел никто даже поглядеть. Николай уполз в свою кухню и пробыл там до утра. А утром пошел к управляющему. Арсентьич о побоище, конечно, слышал. Но теперь взглянул на Николая и ахнул. На лице у распух и закрылся левый глаз, а справа снесено было все ото лба до бороды начисто. Даже ухо и то запеклось кровавой корочкой. - О-о-ой, - болезненно морщась, охал управляющий. - Вот это дали. Ты съезди на центральную, в больницу. У тебя, может, чего... - А-а-а, - махнул рукой Николай. - Ну, а путевку-то правда порвали? - спросил управляющий. Николай молча показал жалкие клочки розовой бумаги. Управляющий и глядеть на них не стал: дело понятное. - Ладно. Хреново, конечно. Но в конце концов... - стал запинаться и отводить глаза Арсентьич. - Путевку, наверное, можно восстановить. Хочешь, я позвоню узнаю. Ну, предположим, восстановят путевку. А как ты поедешь?.. - Куда мне ехать... Людей пугать? Все, съездил хорош, - хотел улыбнуться Николай, но не смог, больно было. - О-хо-хо-хо, - качал головой управляющий, а потом спросил: - Ну, а отпуск-то будешь гулять? - Не, какой отпуск. Завтра погоню. - Чего завтра? Ты хоть... Пару дней... Пусть пройдет. - Ничего, зарастет, - уверенно сказал Николай. - Завтра погоню. Там вон за песками, - махнул он рукой, - туда к Дурновке, падинка есть. Тама добрая трава. На лугу зеленки лишь поглядчивая, а потолкли всю. На тот год я там был. Та вроде вокруг пески, а вот промеж них теклина. Добрая трава, хорошо скотина ест. Они поговорили о деле: о скотине, о попасах, о лошадях. Покурили, поговорили. Потом Николай сказал, потише, с оглядкой: - Ты не дашь мне, Арсентьич, пятерочку, опохмелиться? - И облизал опаленные сухостью губы. Управляющий рот было раскрыл, чтобы прочитать обычное, какое изо дня в день говорил. Раскрыл он было рот и поперхнулся, лишь рукой махнул и полез за деньгами. Николай пошел прямиком к магазину. А управляющий стоял и глядел. Николай спешил, а шел как-то странно, прихрамывая и чуть боком. И голова на тонкой шее в такт шагам моталась, словно у заморенной лошади. Маты-маты, маты-маты... И плеснуло в душу Арсентьича такой острой горечью, что он не выдержал, зажмурился и, круто повернувшись, ушел на кухню, налил из бутылки в стакан и выпил. И закурил. И сел на крыльце. - Ты сегодня на колхозный не пойдешь, что ль? - спросила жена. - Пойду, - сквозь зубы процедил Арсентьич и остался сидеть. "НОЧЬ ПРОХОДИТ..." На шумном станичном базаре в субботу среди бела дня ходила расхристанная-немолодая баба и кричала в голос. - Чакалка подох! Люди добрые, Чакалка подох! - кричала она и плакала. - Да какой же черт его сумел перебороть, господи... Коренные станичные жители не ведали, о каком Чакалке речь, и, внимая бабьим речам, посмеивались. Но выходцам хуторов Вихляевского, Тепленького, Тубы, Рубежного, Большой и Малой Дубовки, Головки, тоже Малой и Большой, Поповки, Ястребовкй - словом, всей забузулуцкой стороны - тем было не до смеха. Лишь услыхав, спешили они на зов, дотошливо расспрашивали бабу, а потом в свой черед дальше передавали весть. И пошла гулять по базару и станице помолвка: "Роман Чакалкин помер". Весна стояла, апрель, майские праздники подходили, зацветали, сады. А в тридцати километрах от станицы, на хуторе Тепленьком, как и всегда в эту пору, беспутный бобыль Шелякин уходил на летнее житье. В колхозе отсеялись. Последнюю делянку за Дубовским мостом кончали ночью. Шелякин уже посветлому трактор на хутор пригнал, поставил его и пошел домой. Добрый десяток дней он из трактора не вылезая и спал в нем привычно. А теперь, когда разом обрезалсй машинный гул и лязг, хуторская жизнь вокруг текла в сказочной тишине. Сладко постанывали голуби у амбаров, петухи орали вразнобой, захлебывались скворцы, и редкие людские голоси медленно плыли над землей в весеннем сизеватом утре. В отвычку идти было, как-то неловко, тянуло сесть. Ноги подгибались: и несли тяжелое тело словно вприсядку. Так всегда бывало после долгой осенней пахоты и сева весной. Перед самым домом встретился старый Капура. Встретился и долго расспрашивал, что сеяли да как. Шелякин все толком объяснил. Басок его словно в бочку гудел в разговоре: бу-бу-бу-бу... Говорил он не больно внятно, в десяти шагах уже и не разберешь, но зато слышалось на весь хутор: бубу-бу-бу... За этот говорок и звали его иногда Шаляпиным. Кацура, старик дотошливый и ехидный, в конце разговора подсмеялся. - Теперь домой? - спросил он. - Хозяйство править? Огород сажать? - Посадим, - пообещал Шелякин. - Руки-ноги есть. И так веско прозвучало его обещание, что старый Кацура на мгновение опешил и проводил Шелякина удивленным взглядом. А Шелякин, одолев последнюю сотню метров, прибыл домой. В хату он не пошел, а уселся на крыльце - перекурить и обдумать. Перед домом лежал бурьянистый огород. Новая зеленка и сухой старник сплетались там год от года от низов наползали терны. Крыша на сараях прохудилась, на базах гулял ветер. Шелякин хозяйства не вел. Спасибо хата была шифером ошелевана и накрыта и потому ничьих рук не просила. Но после ясного дня, высокого неба и солнышка не хотелось в дом. Там было неуютно. И потому из года в год по весне бросал он свою насквозь прокопченную хату и уносил пожитки на берег речки, в займище. Там он летовал до холодов. И теперь, сидя на крылечке и покуривая, Шелякин представлял, как обоснуется под старой вербой и хорошо отоспится в тишине и покое. Как порыбалит... Был он видом диковат: сиывые патлы стриг редко, черную староверскую бороду запустил, из нее лишь глаза глядели да сизоватый нос. Любил он рыбачить... И когда сидел где-нибудь над речкой в кустах, его можно было принять за лешего и до смерти перепугаться. Покурив, Шелякин вошел в дом. Там было сумрачно, тянуло из углов зимней стылостью, приторный запах горелой солярки не выветрился до сей поры. По зиме топил он не дровами, а соляркою, удивляя хутор. Ставил в печь чугунок, заливал горючее, и дымила Шелякинская труба не хуже паровозной. В просторный матрацный мешок сложил он свои пожитки: тюфяк да старое одеяло, котелок да чашку с ложкой - щербу хлебать. Кто-то наведывался в дом без хозяина. Валенки с печи стянули и бросили посреди хаты. Жилье не запиралось. И не считал кое-кто грехом попытать в его углах счастья. Собрался Шелякин быстро и зашагал к диким садам, к речке. Правда, к магазину он свернул, купил хлеба и водки, курева и кое-какой крупы. - Будем щи варить, - пошутил он с продавцом и хохотнул добродушно. Из года в год летовал он в привычном месте, под старой неохватной вербой, на заречной стороне против хутора. Кладка через речку была ненадежной, и без дела ее не переходили. К своему логову пришел впору. Солнце уже встало в дуб и хорошо нагрело жесткое подножье вербы и землю. Кинув телогрейку, он сел возле дерева, чуя его живую горячую плоть. Мешок не стал разбирать, лишь вынул буханку хлеба, краюху отломил, намочил в сладкой речной воде, пожевал и заснул. Он засыпал покойно, откинувшись на просторном подножье вербы. Засыпал, словно погружался в глубокий и светлый речной омут; опускался и слышал, как поют над ним все тише и тише лесные птицы, как солнце греет, и ласкает ветер, и шелестит листва. Долгий сон смежил ему очи, обещая покой. Недоеденная краюха осталась в руке, на земле. Старая ежиха, учуяв Шелякина, вышла из гнезда и занялась хлебом. Ежиха селилась тут пять лет подряд, знала Шелякина и не боялась его. Его знали все в округе - и звери и люди. Странная это была личность. Родился и вырос он в Тубе, там и теперь жили его братья и сестры, отец с матерью. - Но, в родном х