я -- четвертого, третьего, собственность могилы навеки, я могу быть и вне классов, вот что!" "О, дорогой Эренбург, с вашей страной произошло самое ужасное, она перевернулась вверх дном. Все окончательно порепуталось. Я оказался внизу. Они прогнали меня, а Кузьма даже усмехался -- "вот вам, товарищ,-- о! о! о! Он так и сказал товарищ Дэле" -- ваше вне классов!.." Друг, спасите меня! Где мой компаньон Хуренито? Где все наши? Я могу сейчас, здесь же умереть! Я изнемогаю! В первый раз в жизни я потерял аппетит, потерял порыв, я потерял все! Даже пилюли "пинк" мне больше не помотают. Дайте мне дюжину настоящих маррэнских устриц, бутылочку шабли, Люси -- все равно я не двинусь с места. Вы в Петрограде все время хотели кого-то спасать,-- теперь спасайте Дэле!" Выслушав эти тронувшые меня жалобы, я сообщил по телефону в редакцию, в кафе "Трилистник" и еще одной очаровательной актрисе, что сегодня я оплакивать не смогу, и решил вместе с мосье Деле по записанным адресам разыскать наших приятелей. Может быть, кто-нибудь поможет умирающему другу. Раньше всего мы направились к мистеру Кулю, но по дороге мосье Дэле закатил еще две или три истерики. Прямо из подьеэда он понесся к стене, на которую каждое утро наклеивали декреты, и потребовал, чтобы я ему их перевел. Он любил это занятие, находя в нем какую-то мучительную сладость. спокойно слушал он о мобилизации агрономов и об учете швейных машин,-- ни то, ни другое его не затрагивало, но после третьей бумажки громко завыл. Это была поэма молодото футуриста, озаглавленная "Декрет"; в ней языком сложным, изобилующим словообразованиями, предлагалось преобразовать и украсить жизнь, вытащить картины на улицу, а на площадях бить в барабаны. Поэма кончалась грозным предостережением о том, что жалкие пассеисты, этого не исполнившие, все равно бесславно умрут! "О, проклятие! Значит, меня завтра расстреляют! Да, да -- завтра, я знаю, у них все в двадцать четыре часа! Завтра в половине одиннадцатого! Но что делать? Я с удовольствием вынес бы на Зубовскую площадь мою картину "Девушка мечтает в плодовом саду", но они ее забрали у меня,-- эти прохвосты из "Материнства". Я не умею играть на барабане! Значит, конец, смерть, и даже без бюро!.." Я еле-еле успокоил его, объяснив, что это лишь стихи. "Как? Вы называете этим прекрасным именем бред бешеной собаки? Я сам люблю стихи! Я всегда с Зизи читал: "до" -- Гюго или Ростана -- для порыва, а "после", отдыхая, Мюссэ или графиню де Ноай. Но это ужас, это преступление, а не стихи!.." На улицах, по случаю какого-то праздника (с тех пор как меня выгнали из гимназии, я потерял интерес ко всяким святцам, в том числе и революционным), висели плакаты футуристические, кубические, супрематические, экспрессиолистические и некоторые другие. Выбрав один, наиболее ему понятный, изображавший изумрудную бабу с ногами, растущими из грудей, и с четырьмя задами в различных положениях, освещении и трактовке, мосье Дэле принялся рыдать: "Искусство! О, мой милый охотник, который давал мне порыв! О, красота! женщина! любовь! Все поругано!" Так пришли мы к Театральной площади, где застали любопытную сцену. Некто, по фамилии Хрящ, а по Профессии чемпион французской борьбы и "футурист жизни", дававший советы молодым девушкам, как приобщиться к солнцу, водружал сам себе в скверике памятник. Хрящ был рослый, с позолоченными бронзовым порошком завитками жестких волос, с голыми ногами, невыразительным лицом и прекрасными бицепсами. Толпа опасливо молчала, полагая, что это какой-иибудь "большой большевик". Мосье Дале всхлипывал. Потом пришел красноармеец, сплюнул и повалил статую на землю., Публика разошлась, и мы направились в гостиницу, укаванную мистером Кулем. Увы, там мы узнали, что американец, как "закоренелый эксплуататор", отправлен в концентрационный латерь близ Симонова монастыря. "Это второй потоп!" -- закричал мосье Дэле. Мы решили немедленно навестить бедного мистера Куля и нашли его в ужасном состоянии. Он исхудал и даже отпустил бороду. Со скуки он записывал в свою чековую кнюкку, потерявшую всю прелесть кладезя таинственных увеселений, несложные события тюремной жизни: "24-го выдали по два фунта сушеной воблы, 27-го на обед пшено. 29-го -- фабриканту. Смитсу переслали фунт сахару, и он дал взаймы три кусочка". Желая утешить мистера Куля, я принес ему и подарок библию -- большой том с иллюстрациями -- и начал читать вслух: "Последние будут первыми". Но, очевидно, от плохой пищи мистер Куль заболел потерей памяти,-- не узнавая любимых текстов, он выхватил из моих рук толстую книгу и в ярости ударил ею меня по голове. После втого он начал вопить, что мосье Дэле тоже "закоренелый" и что его необходимо также посадить в лагерь. Мы поспешили уйти. От мистера Куля мы направились к Алексею Спиридоновииу. Уже на лестнице мы услыхали причитания и стоны: это наш.друг читал газету. "Орден "Вишневый сад",-- закричал он, даже не здороваясь с нами,-- умерла Россия! Что сказал бы Толстой, если б он дожил до этих дней?" Потом он кинулся на грудь мосье Дэле. Я не любитель фотографий, но много дал бы, чтобы увидеть сейчас запечатленной эту сцену. Алексей Спиридоноиич обьяснил мосье Дэле, что ко всему происходящему Россия не имеет никакого отношения, это дело двух-трех подкупленных немцами инородцев. Но скоро наступит освобождение -- и, он, Алексей . Спиридонович, клянется мосье Дэте, что все, долги, до последнего сантима, будут вьшлачены. Пока же он ничем .помочь не может. Он болен нервным расстройством, саботирует и ждет светлого дня открытия Учредительного собрания. Не более утешительпыми оказались наши дальнейшие визиты. К Шмидгу, занимавшему важный пост, нас так и не пропустили. Получив после многодневного стояния в очередях семь различных пропусков, мы были под конец задержаны неким человеком, которому не понравились ни печати на пропусках, ни наши лица. Зато на улице мы встретили Эрколе. Увидев нас, он сразу принял героическую позу, одну руку выпятив вперед, а другую прижав к сердцу. "Вы не знаете -- я теперь памятник, да, да, монумент, и это такое же занятие, как и всякое другое, ничем не хуже, чем перебирать четки!" Эрколе рассказал нам, что его вздумали потянуть на какие-то трудовые работы, кажется, сгребать снег, пренебрегая тем, что он, римлянин, Бамбучи, никогда не работал и работать не будет. Тогда он разыскал итальянца, торговавшего кораллами, и начался совет -- что делаться Эрколе хотел вернуться к своему ватиканскому прошлому и объявить себя снова доминиканцем. "Избави тебя мадонна,-- закричал торговец кораллами,-- это сейчас совсем не в почете, даже наоборот!" -- "Тогда я скажу, что я убил тысячу австрийцев, что я почти генерал, подгенерал".-- "Еще хуже, могут пристрелить".-- "Но что же они, черти, любят?" -- "Искусство -- это теперь вроде монахов ". Эрколе, обрадованный, вспомнив родной Рим, статуи богинь, чертей на порталах церквей и рисовавшую его англичанку, сначала решил объявить себя художником. "Но тебя могут заставить восемь часов в день рисовать картины". Раздумие. Плевок. Решение найдено -- он будет не художником, а картиной, то есть не картиной, а статуей. На следующий день, прорвав все заграждения, он проник на заседание археологической комиссии и начал изображать богов, полководцев и тритонов Рима. А домой ушел с вожделенным удостоверением, гласившим, что "товарищ Эрколе Бамбучи состоит под защитой Отдела охраны памятников искусства и старины РСФСР". Сообщив все это и добавив, что он получает довольно скверный паек, но может подарить мосье Дале фунт крупы и четверть фунта так называемых "кондитерских изделий", Эрколе показал фонтан Нептуна, особенно значительно плюнул и ушел. Все эти встречи ужасно отразились на мосье Дэле. За неделю, проведенную с ним, я мог убедиться в серьезности его состояния. Оставалась последняя слабая надежда: Эрколе сказал нам, как найти Айшу, добавив, что он живет очень хорошо. Мосье Дэле немного воспрянул духом, высказав предположение, что Айша, наверное, служит грумом у какого-нибудь "крупного бандита", то есть большевика, и сможет вернуть Дэле банк, сейф, книжку, а также помочь ему выбраться из этой варварской страны. Мы пошли по указанному адресу, а именно в Комиссариат иностранных дел. В просторных залах для приема посетителей было пусто, так как в то время Россия ни в каких сношениях ни с каким государством еще не состояла. Только одна старая дама, очевидно гувернантка, устраивала бурную сцену самому комиссару по поводу незаконно у нее -- швейцарской гражданки -- реквизированных ночных рубашек и других вещей, которые она, будучи не большевичкой, а честной кальвинисткой, назвать не может. Мосье Дэле, не желая пропустить случая, тоже стал протестовать, говоря сразу о сейфе, о Кузьме и о пилюлях "пинк". Комиссару это не понравилось, и, дипломатически улыбнувшись, он вышел. Мы спросили, где Айша, и нас направили по соседству, в Коминтерн, в "Секцию народов Африки". Хотя за время войны и революции я потерял божественное чувство удивления, рассказ Айши меня взволновал. В общем, Эрколе был недурным памятником, а мистеру Кулю, с его жаждой духовной жизни, даже шла тюремная решетка. Но Айша, милый Айша, с которым я шалил на беретах блаженного Сенегала, в роли заведующего пропагандой среди негров,-- это было необычайно, изумительно и гениально в своей простоте! "Белые нас убивали, нехорошие были. Теперь мы не пустим к себе добрых капралов!" Словом, Айша чувствовал себя великолепно в этой новой роли. Зато я боялся глядеть на мосье Деле; у него были дикие глаза, он хрипел и почему-то норовил припечатать лежавшей на письменном столе печатью волосы Айши. Кротко улыбаясь, Айша проявил хорошую память и добродушие, обратившись к мосье Дале: "Помнишь, ты Айше сказал: " Айша. мой, французский, иди, Айша, работай на войне" Теперь Айша говорит: ты мой, сенегальский, Айша тебя очень любит! Иди работать, будешь младшим делопроизводителем в моей канцелярии" Тогда произошло нечто безумное. Мосье Деле, вскочив на стол, тоненько, по-петушиному завопил: "Я вне классов! Жабы! Падаль из шестнадцатого! Вы хотите ущипнуть меня за икры! Я вам покажу! Как они воняют! Чернь! Мертвецы! Дайте мне триста надушенных платков! Припечатываю ваш Сенегал и хороню по третьему классу! Верните сейф! Да здравствует франко-русский союз! Бригадир, вяжите Кузьму и к мосье Деблеру его! На гильотину! Чик-чирик! А потом без бюро, в яму!.." Увы, не оставалось сомнений -- бедный мосье Дэле сошел с ума. Его связали и отвезли на Канатчикову дачу. На следующий день я принялся за свои прерванные занятия и, оплакивая все, искренне плакал над судьбой дорогого мосье Дэле, который во имя химерического "Универсального Некрополя" променял душистый горошек и Люси на унылые палаты больницы для умалишенных. Его чувство порядка и гармонии, стройная иерархия мира не могли выдержать дикого хаоса или, но предсказанию Учителя, "уютненького приготовительного класса". Глава двадцать пятая хуренито пишет декреты.-- спор о свободе в вчк Ранней весной, когда даже правительство, убедившись в иллюзорности Петербурга, переехало в Москву, неожиданно появился Учитель. он пришел ко мне, осведомился о моем образе жизни, не одобрил его, предложил мне оплакивание немедленно прекратить и ехать с ним в Кинешму, в качестве его личного секретаря. На вопрос, что, собственно, он делал в течение шести месяцев, он ответил кратко: "Крепкий быт, черт его побери! Выкорчевывал, мозоли натер!" В Кинешму он ехал в качестве комиссара. Через три дня мы сидели на продавленной кровати кинешемской гостиницы, и Учитель, глядя в окошко на улицу, где местные охальники щупали мимоходом сонных волооких баб, развивал свою программу: "Хуже всего, если вместо сноса и стройки пойдет ремонт. Что может быть пошлее, пересадив галерку в партер, тянуть ту же идейную драму? Я попытаюсь воплотить в жизнь новые основы равенства, организации, осмысленности". Засим в соседней комнате задорно затрещали машинки -- это Хуренито диктовал декреты. Начал он с равенства. Все комиссары, советские спецы и артисты местного "кабаре имени Карла Маркса" переселялись в рабочие каморки и подвалы. Далее, для заведующих складами одежды или стоящих во главв "Комиссии по сбору излишков у буржуазии", устанавливалась форма: косоворотка, полушубок (простой), картуз, солдатские сапоги. Наконец, меню высших и низших служащих продовольственного отдела ограничивалось пшенной кашей, в просторечье именуемой "пшой". Но эти разумные меры привели к величайшему беспорядку. Деятельность различных, крайне важных учреждений (в том числе "Комиссии по сбору излишков" и "кабаре имени Карла Маркса") приостановилась. В центр были посланы многочисленные жалобы. Хуренито, не отчаиваясь, приступил к подготовке всемирной организации и к истреблению растлевающего, по его словам, призрака личной свободы, он опубликовал в один и тот же день -- 12 августа -- три небольших декрета, относящихся к различным областям жизни. Вот их точный текст: I. "Ввиду недостатка кожевенного сырья и готовой обуви, а также ввиду плохого состояния тротуаров г. Кинешмы, запрещается с 15-го с. м. всем гражданам ходить по улицам в рабочие часы с 10 до 4 часов вечера, кроме направляющихся по делам службы и снабженных соответствующими удостоверениями". II. "До выработки центральными советскими органами единого плана рождений на 1919 г, запрещается с 15-м с. м. гражданам г. Кинешмы и уезда производить зачатья" III. "Условий настоящего момента требуют от всех честных граждан максимального напряжения сил для воссоздания промышленности и транспорта. Поэтому, в целях экономии мозгов работников, из общественной библиотеки временно прекращается выдача книг философских и теологических". Эти декреты вызвали подлинную бурю. Кинешемская коммунистическая организация решила, что Хуренито не марксист, и обратилась.в Центральный Комитет партии. "О, лицемеры! -- негодовал Учитель.-- Они призваны разрушить, но среди развалин, с ломом в руке пытаются разыгрывать археологов или, по меньшей мере, антикваров. Чем эта шикарная лестница пайков, от восьмушки хлеба до бутербродов с икрой, хуже шестнадцати классов нашего несчастного друга? Они любят свободу не меньше Гладстона, Гамбетты и членов "Общества защиты интересов мелкой торговли в южных департаментах Франции". И как джентльмены "ОльдЭнгланд", они пекутся о святости домашнего очага. Как будто заставить рожать или запретить рожать труднее, чем приказать убивать или молиться, чем запретить думать не по-указанному или спать с неокупленными и неприпечатанными объектами? Ханжи, драпировщики на кратере Везувия, великоадский бомонд, ряженный апашами, портняжки, кладущие последнюю, трагическую, вырезанную с самого неподходящего места, заплату на изношенные до последней нитки штанишки Адама!" Враги Хуренито энергично работали для того, чтобы сместить его. В корреспонденции, посланной в петербургскую "Красную газету", Учитель был определен как "невежественный самодур", "один из примазавшихся", "позорящий своими поступками святое пролетарское дело". Решительный бой разыгрался вскоре из-за отношения Хуренито к проблемам эстетики. Учитель полагал, что искусство,-- так, как оно понималось доселе, то есть размножение совершенно бесцельных вещей,-- является для нового общества ненужным и должно быть как можно скорее уничтожено. В одной из дальнейших глав я изложу подробно соображения, которыми руководствовался Учитель в своем неоиконоборстве, пока же настаиваю на выводах, а именно на его твердом намерении поступить с девятью музами так, как поступили с "закоренелым" мистером Кулем. Кинешемские большевики придерживались взглядов противоположных и искусство обожали. В городе открылось восемнадцать театров, причем играли все: члены исполкома, чекисты, заведующие статистическими отделами,- учащиеся первой ступени единой школы, милиционеры, заключенные "контрреволюционеры" и даже профессиональные артисты. В театре имени Либкнехта Коммунистический Союз Молодежи ежедневно ставил пьесу "Теща в дом -- все вверх дном", причем теща отнюдь не являлась мировой- революцией, а просто тещей доброго старого времени. Все это, конечно, отличалось лишь количественно от прежнего кинешемского театра; который содержал купец Кутехин. В области живописи также было сделано немало. Благодаря несознательному отношению крестьян к произведениям искусств, из усадьбы были вывезены различные шедевры, и в Кинешме торжественно открыт музей. Гордостью музея были три картины: на первой была изображена дохлая рыба, раскрывшая рот, пустая бутылка и кочан капусты, с подписью -"голландская школа", на второй, "приписываемой Андреа дель-Сарто", очень большегрудая, дородная баба кокетливо улыбалась почтальону в костюме ангела и с глазами барана, третья была испещрена различными фиолетовыми и просто грязными, как бы чернильными пятнами, долженствовавшими передавать, по мнению Врубеля, нечеловеческую страсть Демона. Учитель, не колеблясь, приказал музей и все театры немедленно закрыть, помещения предоставить для профессионально-технических школ, художников мобилизовать для выработки моделей солидной и удобной мужской обуви и канцелярских стульев, а актеров, снабдив всяческими директивами, отправить в уезд уговаривать крестьян сажать побольше картофеля. "Рабис", то есть союз работников искусства, послал в Москву отчаянную телеграмму, и вскоре был получен ответ: "Убрать вандала". Председатель коммунистической организации торжествовал: "Я говорил, что он не марксист, но буржуй, то есть вандал!" Мы же с Хуренито отправились в Москву. Тотчас по приезде Мы пошли на большой митинг в аудитории Политеичхнического музея. По речам первых ораторов мы могли убедиться в том, что точка зрения кинешемских актеров разделяется великими дерзателями и рулевыми. Вот что говорили ораторы "В пролетарском государстве воскресает красота античного мира", "мы поборники вольной мысли", "ныне наступило истинное царство свободы". Учитель не мог вытерпеть этой древней жвачки, линялых незабудочек и ста тысяч продавленных тюфяков, он закричал: "Как вам не стыдно возиться с протухшей красотой или с трухлявенькой свободой? Вы настоящие контрреволюционеры!.." Произошло некоторое смятение, а когда мы вышли из музея и сделали шагов сто, два изящных молодых человека очень любезно предложили нам продолжить путь в автомобиле и со всеми удобствами отвезли нас в ВЧК. Допрос Учителя был краток. "Вы отрицаете наличность красоты и свободы в коммунистическом государстве?" -- "Безусловно!" -- "Вы считаете выступавших на митинге контрреволюционерами?" -- "Разумеетея!" Я же на допросе стыдливо мычал, жаловался на боли в желудке, но в конце концов подписался под показаниями Учителя. Вечером нам пришли объявить, что мы приговорены к высшей мере наказания. "Что это?" -- спросил я. "Так как приговорить нас к бессмертию не в их власти, то, очевидно, это самый банальный смертный приговор",-- ответил мне Хуренито. Снова пережил я угрюмые часы ожидания смерти. Мне очень не хотелось умирать, во-первых, потому что я откровенно и нагло люблю жизнь, всякую, даже в камере чрезвычайки, во-вторых, из-за любопытства, чем кончится этот великолепный переполох. Я не умел тогда еще осмыслить, опознать происходящего; слепо подчиняясь словам Учителя, я не понимал его намерений и часто в душе роптал. Иногда мне мучительно хотелось простой будничной жизни, без масштаба вселенной, без перспективы тысячелетий, жизни со слоеными пирожками и со стихами Бальмонта. Тогда я бежал к Алексею Спиридоновичу, у которого была большая карта России и который всегда точно знал, где находятся чехословаки, донцы, немцы или французы,-- словом, близок ли "светлый день воскресения". Иногда, когда я попадал в общество подрядчиков или присяжных поверенных, равно погибавших без "Русского слова" за утренним кофе, с душевными фельетонами попа-расстриги Григория Петрова, без завтраков в "Праге", без биржи, без клуба, без "свободы слова, печати, совести, передвижений", я вдруг приходил в веселое состояние и радовался их горю. Я испытывал в такие минуты глубокое нравственное удовлетворение перед торжеством справедливости, достойным хорошего английского романа, а также истинный экстаз от мирового скандала, знакомый всем поклонникам выдающегося актера Чарли Чаплина, который идеально громит посудные лавки и сбивает с ног почтенных дам. Но бывали минуты, когда и чехословаки с булочками, и разбитые вазоны меня не удовлетворяли. Я старался постичь слова Учителя о новом железном искусе. Я хотел взглянуть на самого себя пыльными глазами историка. Тогда я видел вещи чудесные и ужасные -- небо застилалось циклопическими спиралями и кубами. По гулким, светлым и холодным площадям маршировали осмысленные табуны грядущих поколений. Природа юлила, ползала в ногах и выкидывала из-под своего форменного "таинственного покрывала" белый флажок. А в конце мерещилось нечто вроде последней железнодорожной катастрофы, с участием комет и других посторонних тел, осколки стекла, ржавь, освобождение. Ожидая смерти в камере ВЧК, я залпом, судорожно думал обо всем и чувствовал, как нелепо, глупо умереть, не досидев даже до конца первого акта. Ночь прошла скверно, а утром нас вызвали и повели по скользким, пропахшим капустой и кошками лестницам, по коридорчикам и глухим внутренним дворам. Учитель вел меня под руку, и это придавало мне силы. Он улыбался и шутил с солдатами, протестуя против того, что ему не выдали утром пайка, который он успел бы еще съесть. У меня в ушах гудело, и бессмысленно мелькали перед глазами неожиданные клочья не убранной с неба синевы. Потом нас почему-то повели снова по лестницам и проходам и, вместо того чтобы просто, честно пристрелить, впустили в комнату с грязными замусоленными обоями, где на диване какой-то интеллигент пил чай вприкуску. Посмотрев на нас близорукими, весьма добрыми глазами, он сказал, что по случаю приезда в Москву депутации, кажется, сиамских коммунистов, объявлена амнистия и нас, в частности, расстреливать не будут. Учитель выслушал это молча, я же промолвил вежливо, как меня учили в детстве,-- "мерси". Но интеллигент, явно не удостаивая меня вниманием, обратился к Хуренито с вопросом: "Скажите, пожалуйста, неужели вы столь злостны и слепы в своей ненависти к рабоче-крестьянской власти, что не видите очевидного всем, не хотите признать простенькой истины, а именно, что РСФСР -- подлинное царство свободы?" Учитеиь улыбнулся. "Товарищ, увы, я не слеп, не злобствую, говорю "увы", ибо злоба и слепота являются залогом борьбы, движения; а следовательно, жизни. К сожалению, у меня зоркие глаза, трезвый ум и уравновешенный темперамент. Но это так, между прочим. Еще менее могу я ненавидеть власть, жизнь меня научила уважению ко всем ремеслам. Революция же мне Вполне по сердцу, и я полагаю, что в течение тридцати одного года своей жизни я предпочтительно занимался именно уничтожением, подрывами, подкопами и всяческими очистительными операциями. Что касается свободы, то это -- абстракция, в наши дни крайне вредная. Вы уничтожаете "свободу", поэтому я вас приветствую. Вы величайшие освободители человечества, вы несете ему прекрасное иго, не золоченое, но железное, солидное и организованное. Будет день, когда для школьников выпускного класса свобода станет революционным кличем и от него полетят, как перья общипанной курицы, тысячи облачений ныне строящегося мира. Но сегодня "свобода" -- понятие контрреволюционное, подушка рантье, леденец в кулаке антропофага, канонизация всех помойных ям мира. Я приветствую вас -- вы за год основательно вышибли из голов лежебоков, грезеров и слюнтяев само понятие свободы, Но мне очень обидно видеть, что в безумном повороте корабля повинен не руль, а волны. Короче -- вы сами не сознаете, что делаете. Это, конечно, бывает часто, но это все же невесело. Если вы меня не расстреляете, я буду по мере своих сил работать с вами, то есть уничтожать красоту, свободу мыслей, чувствований и поступков во имя закономерной, единой, точной организации человечества! " Интеллигент, который оказался революционным следователем, пришел в негодование. Отставив чашку, он даже слез с дивана, пробежался по комнате и, желая убедить Учителя, раскрыл "Коммунистическую азбуку" и начал читать о прибавочной стоимости. Прочитав страницы три, он воскликнул: "Теперь, надеюсь, вы поняли -- из царства необходимости мы вступаем в царство снободы!" "Дорогой товарищ, я ничуть не сомневаюсь, что царство свободы когда-нибудь настанет (возможно, тогда, когда будут истреблены последние люди на нашей планете). Пока что мы именно вступаем в царство откровенной необходимости, где насилие не покрывается пошлой, сладенькой маской английского лорда. Умоляю вас, не украшайте палки фиалочками! Велика и сложна ваша миссия -- приучить человека настолько к колодкам, чтобы они казались ему нежными объятиями матери. Для этого вовсе не надо подходить осторожно, крадучись, пряча колодки за спину. Нет, нужно создать новый пафос для нового рабства. Мало соблазнять приготовишку дипломами, надо научить его радоваться восьми годам -- восьми векам, а может быть, тысячелетиям. Вы, кажется, несмотря на свою интеллигентность и пристрастие к цитатам, человек дельный, энергичный. Оставьте же свободу сифилитикам из монмартрских кабаков и делайте без нее все, что вы, собственно говоря, и так делаете! " "Вы неисправимы,-- сухо ответил следователь,-- Я не вполне точно выяснил, благодаря вашей странной терминологии, являетесь ли вы монархистом или анархистом. Во всяком случае, вы контрреволюционер, и ваши симпатии к советской власти носят провокационный характер. Мы не враги, мы ревнители свободы. Смертная казнь по отношению к вам и к гражданину Эренбургу заменяется принудительными работами и содержанием в концентрационном лагере вплоть до окончания гражданской войны. Надеюсь, там вы осознаете свою ошибку!" Глава двадцать шестая мистер куль в коммунистическом семействе.-- слезы продкома. -- святой грааль Мы попали в лагерь где содержался мистер Куль, и таким образом, наше ваключение было не лишено приятности. Неутомимый миссионер успел за время своей неволи несколько освоиться с происшедшими переменами и даже с ними примириться. Конечно, он не сделался коммунистом, даже не объявил себя "сочувствующим", но все же смягчился и восстановил былое уважение к своим двум книжкам -- синенькой и сафьяновей. "Я ошибался, думая, что все погибло: доллар и нравственность продолжают царить над людьми. Чем больше преследуют доллар, тем быстрее он растет, и осмеянная нравственность вновь правит ее поносителями. Верьте практической жилке мистера Куля -- не так страшен коммунист, как его малюют". Учитель вел с мистером Кулем длинные беседы на темы скорее абстрактные: "Понятие собственности у евангелистов", "Святой Павел и Ленин" и тому подобные. Я же убивал время, играя с американцем в "шестьдесят шесть" на четверку табаку за шестьдесят шесть выигранных партий. Хотя нас отправили на принудительные работы, мы, кроме упомянутых занятий, ничего не делали и делать не могли. Комендант лагеря на наши жалобы отвечал, что специальная комиссия займется вскоре изысканием наиболее производительных работ для нас. Учитель к комиссиям всегда относился с нескрываемым скептицизмом, и поэтому, томясь вынужденным безделием, стал искать и вскоре нашел другой выход. Оказалось, что мы можем быть освобождены на поруки двух членов коммунистической партии. Первым мог быть, конечно, Айша. Насчет второго мы колебались. До нас дошли слухи, будто Шмидт окончательно переменился, послал к черту свою Империю и стал деятельным "спартаковцем", но это были лишь слухи. Мы совсем было потеряли надежду найти второго коммуниста, когда несчастный случай спас нас. В нашем лагере содержался некто Брюхалов, бывший владелец трактира с садиком на Шаболовке. Времени он даром не терял, все время корпя над какими-то книжками, и часто ночью я слыхал, как он тупо, но с упорством повторял: "Стокгольмский съезд, Лондонский съезд. Пресвятая богородица спаси и помилуй!.." Вот этот-то Брюхалов однажды взял полученный мною табачный паек -- пятнадцать папирос -- -- и засунул себе в карман. Я возмутился и начал даже кашлять от гнева. Но Брюхалов дружески объяснил мне, что он вообще в лагере не числится, а живет по доброй воле до получения ордера из жилищно-земельного отдела, так как вчера сдал экзамен по политической грамоте и рассчитывает войти в ячейку кандидатом. Я сразу перестал кашлять, то есть начал вежливо покашливать. Брюхалов оказался человеком добрым и незаносчивым. После недолгого, но серьезного разговора с мистером Кулем он дал свою подпись. Мы были освобождены и немедленно все трое поступили на службу: Учитель к Айше в подотдел Южной Африки, мистер Куль в "Междуведомственную комиссию по борьбе с проституцией", я же -- в детский театр Дурова, где помогал дорогому Владимиру Леонидовичу просвещать кроликов и морских свинок по части стрельбы из пушек, вздергивания флагов и прочего героизма. Поселились мы все вместе в двух комнатах, реквизированных у спекулянта Гросмана. Там же рядом помещалась коммунистическая чета Назимовых. Мистер Куль чувствовал себя великолепно. Совместно с Гросманом он осуществлял в американском масштабе своеобразное продолжение "Мертвых душ", скупая национализированные фабрики, аннулированные акции и реквизированные ценности. Гросман ежедневно рыскал по сомнительным адресам, принося как добычу затертые облигации. Он в упоении излагал мистеру Кулю свой символ веры: "Выше всего биржа! Гоните нас -- мы уйдем в катакомбы и там, в темноте, задыхаясь, будем жить шепотом цифр, шелестом бумажек. Я согласен за это умереть! Даже пред смертью я крикну: трехпроцентный растет! бедные Мальцевские! незыблем фунт! Биржа -- пульс мира. Я прихожу в жалкую конуру, где ютится биржевик Чибищев, у которого "они" отняли все. Жена, дети, печка, суп, нищета, дым, небытие! И тогда наступает сказочное, таинственное. Чибищев шепчет .мне. "Доллар растет, в Париже он поднялся на два пункта!" И я вижу торжество Нового Света, статую Свободы в гавани Нью-Йорка. "Лиры падают!" Бедная Италия! Там "они" начинают работать. По жилам мира струится кровь, и я, Гросман, отрезанный от священных бирж Лондона, Парижа, Берлина, слышу здесь, в большевистской Москве, ее жар и бег". Мистер Куль, просветленный и растроганный, жал руки Гросмана. Но как это ни покажется странным, американец подружился и с Назимовыми. Это были милые честные люди, старые партийные работники. Мистеру Кулю нравилась их глубокая нравственность, Как-то раз, когда ко мне пришла одна почитательница моего поэтического таланта и вовремя не ушла, товарищ Назимова поделилась с мистером Кулем своими соображениями: "Эренбург -- прекрасный образец вырождающейся буржуазной культуры. Я, конечно, против церковного брака, но ведь мы установили брак гражданский. А главное, я бы не придиралась к нему за то, что он не объявил в подотделе записи гражданских актов о своих намерениях по части этого товарища женщины, если бы я чувствовала, что у них настоящая идейная близость, но, уверяю вас, этого нет! Я с моим мужем, товарищем Андреем, связана тринадцатилетней партийной работой. Только этим можно все объяснить. Представьте себе, если бы он был меньшевикой, как я могла бы?.." В комнате Назимовых висели открытки: портрет Карла Маркса, "Какой простор" Репина и Венера Милосская,-- Назимовы свято чтили искусство. Когда Назимов ходил на "субботник", а именно таскать дрова на Рязанский вокзал, он по дороге все время вспоминал любимые стихи Бальмонта: "Я хочу горящих зданий! Я хочу кричащих бурь" Назимова любила посещать Художественный театр, и когда там гудел ветер, трещали сверчки, звенели бубенчики или что-то переливалось в желудке "лишних людей", она умилялась -- "это сон, мечта!.." Жили Назимовы скромно, утром на службе, днем в комиссиях, вечером на заседаниях. Иногда, после волнующих бесед с Гросманом, мистер Куль поздно за полночь любил зайти в конмату Назимовых. Там уютно горела лампа, и товарищ Ольга читала товарищу Андрею последние "тезисы о профсоюзах", он же прерывал ее вставками: "это синдикализм", "где же Маркс?", "опасная демагогия мартовцев" -- и прочими. Мистер Куль садился и тоже слушал, не столько, собственно говоря, слушал, сколько наслаждался безупречным миром и тишиной этого семейства. "Вы не революционеры,-- говорил он,-- вы самые достойные квакеры. Я совсем не боюсь вас",-- и он храбро касался руки товарища Андрея, который не слушал его, потрясенный "мелкобуржуазным уклоном рабочей оппозиции". Мистер Куль привлек товарища Назимову к работе в "Комиссию по борьбе с проституцией". Как ряд других кустарных промыслов, это ремесло процветало в Москве, утратив прежний узкокастовый характер. Все, конечно, понимали его глубокие социальные корни, но, не довольствуясь диагнозом, прибегали к паллиативам. Мистер Куль предлагал натурпремирование перешедших на производительный труд, товарищ Назимова (которая вообще, как и большинство встреченных мною коммунистов, отличалась крайним идеализмом) стояла за нравственную работу, в частности за лекции, посвященные великим коммунисткам мира. Большую роль в комиссии играл товарищ Раделов, комиссар продкома. Он приходил иногда к мистеру Кулю, и мы с ним познакомились. Человек, всецело преданный своей идее, он говорил исключительно о вагонах, грузах, пудах хлеба, сушеной рыбе и прочем. Сам он ходил в перелицованной дамской жакетке, неизвестно как к нему попавшей и совершенно изодранной, питался фунтом хлеба и мерзкой жижей, именуемой "супом из овощей для столовых категории "Б", худел, болел, но ничего, помимо ползущих по каким-то линиям таинственных вагонов, не замечал. Была у Раделова одна слабость -- порой находила на него дикая, нечеловеческая страсть к женщине, не к какой-либо,-- обремененный вагонами, он людей не замечал,-- но к жейщине вообще. Был же он уродлив до какой-то музейной исключительности, с пурпуровым лицом, глубоко изрытым оспой, с бельмом на левом глазу и с огромным кадыком, трепещущим под высоким бумажным воротничком. Никакая женщина к нему никогда ничего, кроме брезгливости, смешанной с жалостью, не испытывала. Пойти к проститутке Раделов не мог, это в корне противоречило его принципам,но порой занимался наивным самообманом, а именно находил какую-нибудь горничную или белошвейку, приносил ей подарки, говорил ей полчаса об идеях, а потом, теряя сознание, говорить переставал, действовал. Как раз такую вспышку давно не удовлетворенных вожделений испытывал Раделов, когда я с ним познакомился. Минутами казалось, что.вот-вот произойдет необычайное крушение его таинственных поездов. Как-то вечером Раделов пригласил меня и Хуренито пойти с ним вместе к милой телефонистке, которую он просвещает, готовясь стать ее "крестным отцом" в торжествеиный день вхождения в "ячейку". Мы согласились, и Раделов захватил с собой два фунта сахару и фунт льняного масла -- весь свой месячный паик. Как я сказал уже, сам он ел хлеб всухомятку, а чай (морковный) пил без сахара. Телефонистка -- товарищ Маруся -- оказалась очень кротким и еще более худым существом. Я видел в Москве худых людей,-- собственно говоря, только худых там я и видел,-- но худоба Маруси была поразительной: скелет с плохо натянутой дряблой кожей. Увидев сахар и масло, она богомольно уставилась глазами на них и оторваться больше не могла. А Раделов принялся с особенным жаром говорить о вагонах и грузах, сколько пудов чего едет в Москву. "По карточке "Л" выдадим еще сельдей и керосина. Сколько величия в этом уравнительном потреблении! Тринадцать тысяч сто два вагона! Единый хозяйственный план. Впервые трудовые элементы, освободившись от паразитических, обеспечены всем необходимым!" Маруся все продолжала глядеть на бутылочку с мутной желтой жидкостью. Вдруг Раделова всего передернуло. Не докончив гимна в честь новой карточной системы, он подсел поближе к Марусе и пробормотал, задыхаясь:. "Вы, товарищ!.. сознательная и прекрасная!.." Мы отошли в сторону и начали внимательно разглядывать висевшую на стене картинку, "Остров мертвых" Веклина. Но неожиданно Раделов вскочил с криком: "У вас кости, слышите, кости торчат! Что ж это? Как же так?" Маруся, растерянно поправляя блузку, шептала: "Так что паек уменьшили, за прошлый месяц вовсе не выдали, жиров нет, простите, товарищ!.." Раделов громко плакал, не плакал даже, а выл. Среди рыданий пробивались отдельныв слова: "Паек!.. я не могу!.. жиры!.. как же это?.. бедная!.." Он стал еще уродливее. Распухший, красный, сидя на корточках, он все плакал и плакал. Мы вышли. На лестнице было скользко -- ступеньки обмерзли -- и темно, а из квартиры доносился безумный, ни на что не похожий вой. Учитель сказал мне: "Люди смеются над каждым, кто не умеет рассчитать шага, кто, ступая, не замечает ступеньки и падает. Бедные люди -- как они панихидно торжественны перед своей масляничной чепухой, как беззаботны и тупы перед обреченностью, перед невозможностью! От тринадцати тысяч ста двух вагонов до ребрышек Маруси -- один шаг и бесконечность. Слезы Раделова великие, незабвенные слезы. Если б я возился с обрядами, я собрал бы их в чашу -- новый святой Грааль. И когда человечество засыпало бы, прихрюкивая от удовлетворения, сочинив стишок и придумав вполне осуществимую реформу, я кропил бы этими слезами отчаянья и стыда творцов "гармонии", поборников прогресса, тучную землю, унавоженную ничтожеством мертвых и обжорством живых!" Глава двадцать седьмал. Марк Аврелий и главки.-- "шаксэ-ваксей" Положение Хуренито упрочилось, и он получил в Коминтерне высокое назначение. Я же продолжал с Дуровым революционизировать кроликов, получая за это половину академического пайка. Так шли месяцы. Я ел пшенную кашу, ночью контрабандой мечтал о жирных бифштексах, о парижских кафе, о жизни легкой и невозвратимой. Иногда мне становилось невмоготу, и я искал поддержки у Хуренито, неизменно бодрого, хотя тоже сильно похудевшего и от холода в нетопленных комнатах захворавшего ревматизмом. Мы с ним любили ходить поздно вечером по совершенно пустым, мертвым улицам с задымленнымигрязными домами. Москва казалась сестрой Брюгге или Равенны, громадным мавзолеем, и только неожиданные отчаянные гудки автомобиля да лихорадочные огни в окнах штабов или комиссариатов напоминали, что это не развалины, но дикие чащи, что мы не засыпаемые снегом плакальщики, а сумасшедшие разведчики, ушедшие далеко в необследованную ночь. Во время одной из таких прогулок на Красной площади мы встретили Алексея Спиридоновича. Имел он вид человека окончательно затравленного и отчаявшегося. Рассказал нам, что, увы, дух духом, а помимо сего низменное брюхо. Словом, ему пришлось "сдаться в неравной борьбе" и поступить на службу. Он долго колебался, до последней минуты помышлял о самоубийстве и о бегстве на Дон, потом написал письмо потомству с оправданием своего поступка и выбрал наконец место, где паек был немного лучше (два фунта масла). Учреждение пазывалось "Гувузом", и он должен был курсантам, обучавшимся ведению военного ховяйства, читать лекции о русской литературе. "Но представьтв