ая фабрика, не то... Ужасные папиросы он курит, дышать нечем... Все-таки хорошо, что Савченко пришел на вокзал... Странно - три часа дня, а мне хочется спать, ночью не спала - волновалась... В Ртищеве пересадка, но Ртищево не скоро... Соня задремала, чуть наклонив голову в сторону; лицо у нее было спокойное, счастливое. Человек в куртке теперь рассказывал, как они хотели устроить душ, но не устроили - урезали лимиты. Вдруг он замолк - залюбовался Соней. Длинный поезд медленно, деловито пыхтел среди бескрайних полей, прикрытых слабым предвесенним снегом. 16 Соколовский посмотрел на часы. Четыре. Вставать еще рано. Вот уже неделя, как он поправился и работает. Но после болезни нервы сдали, спит он еще меньше прежнего, никакое снотворное не действует. Он еще лежал с высокой температурой, когда отчетливо вспомнил рассказ Пухова о том, что Журавлев хочет его погубить. Евгений Владимирович не удивился, не вознегодовал, подумал: опять, - и тоскливо зевнул. Он сам был озадачен своим спокойствием. Все-таки со стороны Журавлева это возмутительно Мы шесть лет вместе проработали... Ну и что же? Значит, ему зачем-то понадобилось. Удивить меня трудно: как сказала бы Вера, выработался иммунитет... Когда Володя сообщил, что Журавлева сняли, Соколовский спокойно заметил: "Вот как... Что ж, этого следовало ожидать". Володя не спросил, почему Евгений Владимирович так думает: он давно понял, что Соколовский, несмотря на все его колкости, наивен, как отец: они оба верят в справедливость... Две недели Соколовский пролежал. Каждое утро приходила Вера Григорьевна. С вечера он начинал волноваться - ждал ее. Но она в один из первых дней сказала: "Евгений Владимирович, вам нельзя говорить..." Ни разу после этого Соколовский не решился с ней заговорить о том, что было у него на сердце. Несколько раз заходил Володя, хотел развлечь больного, болтал о пустяках. Соколовский как-то заговорил с ним об испанской живописи. Володя усмехнулся: "Я писал белых кур, а теперь изображаю жизнерадостную гражданку, которая держит в руке шоколадный набор, конечно, самый дорогой. Чрезвычайно важно, чтобы были переданы все сорта конфет. А вы хотите, чтобы я думал о Гойе..." Сутки были длинными - без работы, без сна, без людей, и Соколовский мог думать о многом: о своей молодости, о системе сигнализации, о погибших друзьях, о Мэри, о новых методах сварки, о Журавлеве, о жизни на других планетах, об операциях Филатова, о пробуждении Азии, о борьбе за мир. О чем бы он ни думал, его мысли неустанно возвращались к Вере. Он помнил, как в жару, очнувшись на минуту, увидел ее глаза. Необыкновенным был взгляд тех глаз, и никакие слова Веры Григорьевны уже не могли отрезвить Соколовского. Иногда он спрашивал себя: может быть, мне почудилось? У меня был сильный жар... Может быть, Веры и не было, а она пришла потом, когда я уже видел, понимал, слышал ее обычный, деловой голос? Нет, не могло такое померещиться: это были ее глаза, их трепет, их свет. Половина пятого. Соколовского охватывает волнение. Сегодня я пойду к Вере. В первый раз после болезни... Поблагодарю за то, что лечила. Она, конечно, спросит, как я себя чувствую, попробует на несколько минут остаться в роли врача. Потом замолчит, и я буду молчать. Нет, нельзя молчать, это хуже всего, нужно беспрерывно какими-то словами заполнять комнату. Я ей расскажу, как Фомка разорвал штаны Пухова. Художник теперь изображает шоколадный набор. Кстати или вовсе некстати, начну говорить о китайской скульптуре эпохи Тан. Может быть, и Вера что-нибудь расскажет... Она говорила, что у нее теперь живет бывшая жена Журавлева. Ее зовут Елена Владимировна или Елена Борисовна, не помню. Может быть, Елена Владимировна, нет, кажется, Борисовна, будет присутствовать при нашем разговоре. Тогда все окажется проще: обыкновенный разговор за чаем. Потом Веру позовут к больному. Или не позовут, все равно, встану, распрощаюсь. Ждать нечего... Но почему она на меня так смотрела, когда я очнулся. Этого не вычеркнуть... Да и нужны ли нам слова, объяснения, бурные сцены? Вечером исчезают яркие краски и все может показаться приглушенным, даже тусклым. Но какие звезды! Какая тишина! Голова от нее кружится... Пять часов. Евгений Владимирович встал. Потягиваясь, к нему ползет Фомка, утром он всегда приветствует Соколовского Он не умеет ласкаться, как другие добропорядочные псы, не кидается с радостным лаем, не виляет обрубком хвоста, только прижимается к ногам Евгения Владимировича и глядит на него глазами, полными страха, любви, горечи. - Что, бедняга, - спрашивает его Соколовский, - наверно, приснился дурной сон? Били тебя во сне? Фомка не сводит глаз с Соколовского. Глаза печальные, совсем человеческие. Хочет, бедняга, что-то рассказать, слов у него нет. Наверно, его здорово лупили. Больше года у меня, а все дурит: бдителен до сумасшествия. Хорошо, что я вовремя его схватил, когда он кинулся на Барыкину... Пухов говорит, что его нужно отдать, не то у меня будут неприятности. А куда я его отдам? Его, беднягу, сразу пристрелят. Он мне доверяет, вот как смотрит... Я-то понимаю, что его жизнь исковеркала, а это не всякий поймет... Шесть часов. Соколовский уже побрился, вывел Фомку. Он смотрит, не принесли ли газету? Из ящика выпадает длинный узкий конверт - письмо от Мэри. "Дорогой отец! Можешь меня поздравить, у меня большие личные перемены. В Париже мне не повезло, там слишком много разных новинок, трудно собрать публику, я хотела устроить вечер пластических танцев, залезла в долги и осенью вернулась в Брюссель. Здесь мне устроили вечер. Мой муж - Феликс Ванденвельде, художественный критик, он написал о моих танцах в вечерней газете, мы познакомились, и я приняла его предложение. Конечно, он не может жить на то, что пишет, ему приходится сидеть весь день в банке, но он тонкий человек, и мы друг друга великолепно понимаем. Недавно он сказал мне, что одна большая газета, может быть, пошлет его в Москву, чтобы описать московские театры и осветить возможность торговых связей между Востоком и Западом. Конечно, это далеко не решено, но я теперь мечтаю, что поеду с ним, это даст мне возможность увидеть тебя и показать москвичам пластические танцы. Феликс далеко не коммунист, но он кристально чистый человек и прислушивается к тому, что я говорю, а я никогда не забываю, что родилась в России. Конечно, у меня, наверно, другие идеи, чем у тебя, но в общем я сочувствующая. Я не совсем понимаю, как вы там живете, но если приеду с Феликсом, сразу пойму, я ведь знаю язык, это главное. Итак, если не будет новых дипломатических трений и газета не передумает, мы, может быть, скоро увидимся. Твоя дочь Мэри Ванденвельде" Соколовский вертит лиловый листок в руке, с удивлением смотрит на фотографию. Что-то в ней от матери... Половина седьмого. На завод идти рано. Он раскрывает книгу: жизнь Бенвенуто Челлини. Неожиданно для себя садится к столу и пишет: "Дорогая Мэри! Я тебя поздравляю. Если ты приедешь в Москву, постараюсь тебя повидать. Никак не могу себе представить: какая ты" На старой, студенческой карточке что-то узнаю, а ту, что в хитоне, не понимаю. Не понимаю и твоего письма. Ты слишком легко говоришь о больших вещах. Понятно, что тебе хочется повидать Москву. С твоими танцами вряд ли что-нибудь получится: балет у нас хороший, да ты, наверно, об этом слыхала. Конечно, тебе и твоему мужу, если он честный человек, будет интересно увидать другой мир. Но не думай, что ты легко его поймешь оттого, что родилась в Москве. Я помню, как ты играла в песочек на Гоголевском бульваре, у тебя были маленькие товарищи. Они понимают, как мы живем и зачем: здесь росли, здесь работали, было у них много и горя, и радости, и надежд. Ты не виновата, что твоя мать увезла тебя в Бельгию, но будь серьезной, пойми, что у нас ты будешь чувствовать себя туристкой, иностранкой. Ты сама пишешь, что не понимаешь, как мы живем. Если бы ты побывала здесь, поглядела, как я работаю, как работают мои товарищи, что нас возмущает, что радует, ты все равно ничего бы не поняла. Мир другой! Совсем другой! Почему все началось у нас, а, скажем, не в Брюсселе? Вероятно, у нас было меньше хлеба и больше сердца. Все это сложно связано с длинной и трудной жизнью. Подумай как-нибудь над этим. Иногда я забываю про хитон, про твои письма и думаю - вот моя дочь, зову тебя Машенькой. В жизни бывают чудеса, и, может быть, под шелухой скрыто...? Соколовский кладет перо и удивленно смотрит на большой лист, густо исписанный. Я совсем спятил!.. Ну, кому я это пишу? И зачем? Разве я могу ей объяснить? Да и не нужны ей мои уроки. Пусть мирно живет со своим Феликсом, если он действительно честный человек и в банке сидит по нужде, а не спекулирует... Пошлю телеграмму, поздравлю - и все. Он порвал на клочки недописанное письмо. Час спустя он обсуждал с Брайниным, какие улучшения можно внести в его проект. Он больше не думал ни о Мэри, ни о пропасти, лежащей между двумя мирами. Перед ним была модель станка, сконструированная Брайниным. Есть кое-что ценное, но есть и слабые места. У Брайнина не хватает фантазии: этот клапан лишний, достался по наследству от старого образца... Соколовский увлекся любимым делом и ни о чем больше не помнил. В восемь часов вечера он пошел к Вере Григорьевне. Он боялся, что застанет Елену Борисовну... нет, кажется, Елену Владимировну. Но Лены не было. Соколовскому псказалось, что Вера Григорьевна недовольна его приходом, сухо его встретила. - Может быть, я вам помешал? - Нет. Евгений Владимирович не знает, о чем говорить, вот просто нет темы и сейчас не придумать. Уж лучше была бы здесь эта Елена Владимировна... Прежде, когда я приходил, мы все-таки разговаривали, иногда бывали паузы, но разговаривали, а сейчас не получается. Что-то изменилось... Вера тоже это чувствует. Сколько же можно сидеть молча? Соколовский пробует начать разговор: - Когда я болел, ко мне приходил художник Пухов. В последний раз мы говорили о Гойе. У него есть две картины - "Молодость" и "Старость". Смерть выметает метлой засидевшихся, как дворник... Да, так Пухов мне сказал, что он теперь рисует шоколадные конфеты. Человек совершенно сбился с толку. По существу, мальчишка... Простите, я сбился. Я хотел рассказать, что спросил его о Леонардо... Он не кончает фразы - глупо. Вообще не так уж интересно, какими красками писал Леонардо. Вера рассердится, скажет, что устала. Лучше молчать. Вера потравила скатертку на столе, переставила лампу, опустила штору, снова подняла ее. Она решает занять гостя: - Я сегодня была у старого Пухова, у него был один из его учеников, интересный мальчуган, увлекается анатомией, хочет пойти на медицинский факультет... Вы не устали, Евгений Владимирович? Вам после такой болезни не следует переутомляться... Он не отвечает. В соседней комнате бьют часы. Девять. Соколовский вдруг встает и глухо, еле слышно говорит: - Вера Григорьевна, вы тогда не поняли, почему я рассказал про алоэ. Когда я лежал больной... Она поспешно его прерывает: - Не нужно! Не говорите... Они снова молчат. Вера Григорьевна отвернулась, и Соколовский не видит ее глаз. А все время он думает о том, как она на него глядела, когда он лежал в жару. У нее не хватает голоса, она едва выговаривает: - Евгений Владимирович, мы не дети. Зачем об этом говорить? Звонок: доктора просят к мальчику Кудрявцевой. Вера Григорьевна поспешно надевает пальто, навязывает платком голову. Он знает: они расстаются на много дней, он уныло говорит: - До свидания, Вера Григорьевна. Она смущенно качает головой: - Евгений Владимирович, подождите меня. Я скоро вернусь. Она улыбается. У нее теперь лицо очень молодое и растерянное. Если бы сейчас Лена ее увидела, она подумала бы: я, кажется, старше... Но Лены нет. В прихожей темно, и Соколовский ничего не видит - ни улыбки, ни глаз, но ему кажется, что Вера смотрит на него так, как смотрела в ту ночь. Он терпеливо ждет ее, стоя у окна. А за окном волнение. Зима наконец-то дрогнула. На мостовой снег растаял, все течет. Только вон там, в палисаднике, еще немного снега. Форточка открыта, а не чувствуется. Жалко, что окно замазано, нельзя открыть. Сквозь форточку доносятся голоса. Все сразу стало живым и громким. Смешно! Сейчас Вера придет, а я даже не думаю, что я ей скажу. Ничего не скажу. Или скажу: "Вера, вот и оттепель"... 17 Меньше всего Танечка ждала Володю. Он ведь не был у нее с января. Два раза они случайно встретились на улице, он говорил, что киснет, что, может быть, как-нибудь зайдет, но в общем встречаться не стоит - они только расстроят друг друга. Танечка поняла, что с Володей все кончено, немного поплакала, потом решила, что он прав, лучше вовремя порвать, чем тянуть. И вот он явился ни с того, ни с сего. Ей стало обидно: - Не думай меня растрогать. Ты сам говорил, что нужно кончать. Я с тобой вполне согласна. Глупо возвращаться к тому, чего уже нет. Володя печально улыбнулся. - Я и не собираюсь тебя уговаривать. Просто настроение у меня противное, а на дворе весна. Я шел мимо своего дома и подумал: может быть, ты тоже скучаешь, - решил предложить тебе пойти погулять. Можем пойти в городской сад... Володя угадал: Таня тоже была в дурном настроении, да и ничего веселого в ее жизни не было. После того как она перестала встречаться с Володей, за ней начал ухаживать актер Грифцов. Он ей не нравился - бездарный, завистливый, и руки у него всегда потные; она ему прямо сказала, чтобы он не рассчитывал. Когда у нее свободный вечер, она сидит одна, что-то шьет, или читает Диккенса, или лежит и плачет в подушку. В театре одни неудачи. Офелию она сыграла отвратительно; правда, хлопали, но она знает, что хуже трудно сыграть. Потом она играла в советской пьесе лаборантку, которая разоблачает профессора, повинного в низкопоклонстве. Роль ужасная - ни одного живого слова; когда она произносила монолог, бичующий профессора, в зале смеялись, а Танечке хотелось плакать: почему я должна ломаться и выкрикивать глупости?.. Скоро лето. Кашинцева поедет в отпуск к матери. Данилова собирается в Ялту - у нее роман с каким-то геологом. Танечка думает о лете с тоской. В июле мы играем в районах. Август - отпуск. Поеду, наверное, в Зеленино, туда путевка мне по карману. Все вижу заранее: разговоры о том, что паровые котлеты хороши для диетиков; будем собирать червивые грибы; кто-нибудь напьется и устроит скандал, все начнут пережевывать; вечером кроссворд в "Огоньке", и двадцать человек мучаются - какой может быть минерал из семи букв на "б"... Она ответила Володе - Хорошо, пойдем. Что, по-твоему, надеть - пальто или плащ? - Плащ. Тебе он больше идет, и потом совсем тепло Ты разве сегодня не выходила? - Выходила, но не помню, не обратила внимания.. На улице было светло и весело. Блестел мокрый тротуар. В киоске еще стояли вылинявшие бумажные цветы, но между ними сверкали обрызганные водой букетами фиалок. Танечка, однако, шла грустная. Ей казалось, что Володя позвал ее только для того, чтобы обидеть. Ему хочется показать: стоит меня поманить, как я все забуду... Вот уж не так! Может быть, у меня и были к нему чувства, но все это давно прошло. Ей хотелось сказать ему что-нибудь злое. - Мы с тобой давно не видались. Как ты живешь? Или, если говорить твоим языком, хорошо ли зарабатываешь? - Скорее плохо. Мне не повезло. Я сделал портрет передовика индустрии Журавлева, а его сняли. Говорят, он теперь заведует артелью, которая изготовляет канцелярские скрепки. За портрет не дадут и десяти рублей. - Ты очень опечален? - В общем нет. Это хорошо, что Журавлева сняли. - Но все-таки что ты делаешь? - Сдал недавно панно для клуба пищевиков. Надеюсь получить что-нибудь в том же духе... - Значит, халтуришь, как раньше. А что делает Сабуров? - Живопись. Я позавчера у него был. Оказывается, к нему приходили из союза, сказали, что возьмут две его вещи для выставки. Он говорит, что отобрали самые скверные. Но все-таки это хороший признак, я за него радуюсь... - Странно! Ты мне доказывал, что он шизофреник. Володя не ответил. Перед ними шла парочка; даже по спинам видно было, что это влюбленные, которые ведут бурный разговор. Володя усмехнулся: - Мы с тобой идем как старики, отпраздновавшие золотую свадьбу. - Не нахожу. Мне лично нечего особенно вспомнить. - А я кое-что вспоминаю... В общем это неважно. Сабуров написал новый портрет своей хромоножки - в розовой блузке... - Тебе не понравилось? - Нет, очень понравилось. Но такой не возьмут на выставку. - И что из этого следует? - Ровно ничего. Или, если хочешь, следует, что я халтурщик. Но это не ново. - Ты мне доказывал, что все халтурят. Почему же у тебя такой минорный тон? - Не знаю. - Странно, что ты не остришь. Я тебя не узнаю. - Я часто сам себя не узнаю. Прежде отец мне говорил, что я сбился с дороги, иду не туда. Я тоже думал, что иду не туда. Сказалось, что я вообще никуда не иду. Впрочем, это неинтересный предмет для разговора, особенно в такой хороший день... Говорят, ты играла Офелию? - Да, и отвратительно. - Савченко был в восторге, он говорит, что ты была трогательной, именно такой он представлял себе Офелию. - Наверно, его легко привести в восторг, потому что я играла действительно отвратительно, вот бывает так - не могла войти в роль. Ты прежде говорил, что все это неважно, смеялся надо мной... Ну, а как ты теперь думаешь: есть все-таки искусство? - Я об этом не думал. Я думал главным образом о том, что меня в искусстве нет, это, к сожалению, факт. Или мне не дали ни на копейку таланта, или дали на пятачок, а я его проиграл в первой подворотне. Но зачем об этом говорить?.. Посмотри лучше на наших влюбленных - они уже успели поссориться, она убежала на ту сторону, он пошел за ней, и теперь они снова перед нами. - Ты хочешь сказать, что победил он? - Нет, но на этой стороне солнце. Соня и Савченко тоже так ссорились и мирились - все время... - Она выходит за него замуж? - Нет, она уехала в Пензу. Наверно, будут ссориться и мириться в письмах. Отец без нее очень скучает... - Как здоровье твоего отца? - Последние два дня немного лучше. Но врачи настроены мрачно. По-моему, он держится только силой воли - отвоевывает день за днем. - У тебя замечательный отец, ты это знаешь? - Я все знаю, Танечка. Даже то, о чем никогда не скажу... У него был такой печальный голос, что Танечка смутилась. Нехорошо, что я его все время задеваю! Он на себя не похож, не ломается, не изрекает афоризмов. Наверно, ему очень плохо. Как мне... - Володя, не нужно падать духом. Я тоже часто бываю в таком состоянии. Руки опускаются. Но тогда я начинаю думать, что все может сразу перемениться... Не смейся, я убеждена, что так бывает... Ты веришь в чудеса? - А что ты называешь чудом? - Например, когда очень плохо и вдруг становится хорошо, все меняется, то есть все такое же - город, люди, вещи - и все другое... Понимаешь?.. - Мало ли от чего может измениться настроение! От глупости... Я вчера был у Соколовского. Помнишь, я тебе о нем рассказывал? То есть более мрачного человека я, кажется, не встречал. Прихожу к нему, а он веселый, смеется, разговаривает. Я его даже спросил, что случилось. Он ответил: "Ничего, весна..." Ему, наверно, под шестьдесят. Сколько же раз он видел весну? Если ты это называешь чудом, я верю в чудеса... - Нет, я говорю не о погоде. Все может быть гораздо глубже. Ты встретишь кого-нибудь, полюбишь по-настоящему. Или начнешь работать, увлечешься, как Сабуров. Ты сам говорил, что он счастлив. Может быть, у Соколовского какая-нибудь удача на работе, ты же рассказывал, что он очень увлекается работой... - Он способен увлечься тем, что на Венере астрономы установили наличие жизни, больше ему ничего не нужно... Танечка, посмотри, наши влюбленные тоже идут в городской сад. - Конечно. Там всегда много парочек. Будут целоваться. А что мы будем делать? Ругаться или хныкать? - Нет, мы им пожелаем счастья. Жалко, не видно, какие они, но предположим, что они очень, очень милые... Вот и городской сад. Летом в нем жарко, играет музыка, деревья задыхаются от копоти, пыли, на всех скамейках сидят люди, читают газеты, говорят о своих житейских делах. А сейчас людей мало - слишком грязно. Сейчас здесь только чудаки и влюбленные. Кое-где еще лежит снег. В тени на лужайках отсвечивает лед. А на солнце уже проступает яркая трава. Вдали большая лужайка, вся черная, только один уголок чуть зазеленел. На старой ветле набухли серебряные почки. Птицы суетятся, кричат, что-то ищут - то ли жилье, то ли пропитание, но кажется, что они разговорились о чем-то чрезвычайно интересном. - Танечка, вот тебе полный ассортимент чудес... - Не понимаю, о чем ты говоришь? - Зиме конец - раз. Пожалуйста, не возражай, я вижу, что тебе жарко даже в плаще, а ты хотела надеть пальто. Верба раскрывается - два. Трава - три. А вот тебе и главное чудо, ты только посмотри!.. Беленький... Буквально прорвался сквозь ледяную корку... Володя сорвал подснежник. Танечка осторожно держит цветок в руке и смеется. - А ведь правда, подснежник... Влюбленные, которые все время шли впереди, сели на скамейку. Володя улыбается: - Хорошо, что он подложил плащ, скамейка совсем мокрая... Видишь, я был прав - они действительно очень милы. По-моему, им вместе не намного больше лет, чем мне. Должно быть, студент-первокурсник. А она скорей всего еще в школе. Скоро выпускные экзамены. Но сейчас она об этом не думает. Сейчас у нее тоже экзамен, может быть, самый трудный... Мне нравится, что они такие счастливые... - Хорошо, Володя, что ты меня вытащил! В комнате темно, грустно. Сидела и про себя скулила. А здесь так хорошо! - Изумительно! Я никогда так не радовался весне, как сейчас. Знаешь, мальчишкой я обожал весной ломать лед на лужах. Раз даже попал по колени в воду, дома влетело... Это неслыханное наслаждение! Сейчас я совершу абсолютно неприличный поступок. Член Союза художников, о котором был лестный отзыв в покойном "Советском искусстве", Владимир Андреевич Пухов, тридцати четырех лет от роду, ведет себя в общественном месте, как мальчуган... Володя бежит к большой луже, покрытой сверкающим льдом, и ногами бьет лед. Он входит в азарт - еще, еще!.. Танечка смотрит на него и смеется. А высокое солнце весны пригревает и Володю, и Танечку, и влюбленных на мокрой скамейке, и черную лужайку, и весь иззябший за зиму мир. 18 Лена сама удивлялась, что ей не хочется выбежать в школьный сад, что она идет по улице и не видит ни воробьев, которые купаются в лужах, ни сини неба, ни повеселевших прохожих. Окаменела я... Веру Григорьевну не узнать. А я, как сурок, не могу проснуться... Смешными теперь казались ей давние обиды, гордость, сомнения. Все просто и непоправимо. С ней случилось то, о чем она прежде читала в книгах: она полюбила Коротеева любовью, которая пересекает жизнь, а он ее не любит. Ничего здесь не поделаешь. Солнце, смех, тот шум, который приходит сразу после молчаливой зимы, пугали Лену. Она шла по улице, отделенная от всех своим горем. Потом она себя спрашивала: что же произошло? И не могла ответить. Все решило одно слово, самое простое слово, которое она так часто в жизни слышала. Дмитрий Сергеевич ее увидел на углу Советской улицы, возле остановки автобуса. Он шел по другой стороне улицы и громко крикнул: - Лена! И то, что он впервые назвал ее не Еленой Борисовной, а Леной, решило все. Если бы Коротееву сказали за минуту до того, что он окликнет Лену, подбежит к ней, он не поверил бы: считал себя человеком, умеющим владеть собой, все его прошлое служило тому доказательством. Он шел по Советской, и в его мыслях не было, что он может встретить Лену. Рассеянно глядя по сторонам, он думал: мы познакомились весной. Значит, год! Теперь-то я знаю, что незачем считать месяцы или годы: все равно ее не забыть. Жизнь стала и тесной и пустой. Но все-таки какое счастье, что она существует! Смешно подумать, что я нес на читательской конференции... Все сказалось куда сложнее. Но Лену я больше не увижу... Смущенные, они идут рядом, быстро идут, как будто куда-то торопятся. Они разговаривают, но не думают, о чем говорят. - Я шел и вдруг вижу возле остановки... - Странно - я сразу узнала ваш голос... Не знаю, почему я сегодня вышла... Я ведь все время сижу дома... - Вы не торопитесь? - Нет. А вы? - Я? Дмитрий Сергеевич приподнял брови, удивленно поглядел: да, это Лена! На подоконнике стоит женщина, моет стекла, и синие стекла светятся. Мальчишка ест мороженое. Девушка несет вербу. Вот это дерево Лена помнит - его привезли осенью, сажали вечером, кругом стояли, смотрели. Дерево еще совсем голое, но если прищуриться, на ветках немного зеленого пуха... Какое сегодня число?.. Куда мы идем? - Куда мы идем? - спрашивает она себя вслух. Четырехэтажный коричневый дом с башенкой. Здесь живет Коротеев... Они поспешно входят в подъезд. Здесь еще холодно - застоялась зима. Темно как! Не видно даже, где начинается лестница. Но они не чувствуют, что здесь холодно. Лена откинула назад голову, в темноте посвечивают зеленые туманные глаза. Коротеев ее целует. А с улицы доносятся голоса детей, гудки машин, шум весеннего дня.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  1 На партбюро Коротеев, только что вернувшийся из Кисловодска, где он лечился, был настолько огорчен, что Брайнин его тихо опросил: "Как ваше здоровье, Дмитрий Сергеевич"? Коротеев не дружил с Соколовским; однако он относился к главному конструктору с глубоким уважением и возмущался, когда в прошлом году Журавлев попытался оклеветать Евгения Владимировича. Но теперь обвинение против Соколовского казалось обоснованным, и это печалило Коротеева. Особенно на него подействовало выступление Брайнина, которого он знал как честного человека, не способного ни на кого возвести поклеп. Брайнин говорил сдержанно, признался, что испытывает некоторую неловкость (?Никто не собирается, так сказать, бросить тень на многолетнюю плодотворную деятельность Евгения Владимировича?), однако отказ главного конструктора подчиниться указаниям дирекции он "вынужден квалифицировать как поведение, недостойное советского инженера и коммуниста". Коротеев подумал: жалко, что я был в отпуске, когда обсуждали проект Соколовского. Савченко говорил, что идея интересная. Соколовский своим характером испортил все. Конструктор он блистательный. Год, который я с ним проработал, был для меня лучшей школой. Противно вспомнить, как Журавлев хотел его потопить, придумал дурацкую историю, будто Евгений Владимирович отправил свою семью в Бельгию. Журавлев был способен на любую пакость, а Соколовского он ненавидел. Я тогда сказал, что не варю ни единому слову... Нет, теперь им не удастся, положение другое... Соколовский все-таки поступил очень опрометчиво: как можно уйти с производственного совещания? Упрямство!.. Обязательно хотел навязать свой проект. А ведь и Голованов и Егоров против. Ему следовало уступить. А он хлопнул дверью да еще нагрубил... Не нравится мне Сафонов, он туп и завистлив. Инженер он все же неплохой. Конечно, нельзя его сравнить с Соколовским, но свое дело он знает. Трудно ему возразить, когда он говорит, что дисциплина обязательна для всех. Впрочем, он может сказать, что дважды два - четыре, все равно я с ним не соглашусь. По-моему, и Голованов относится к нему с некоторым недоверием. Другое дело - Брайнин: никто его не заподозрит в дурных чувствах к Соколовскому. Наум Борисович вообще не способен под кого-либо подкапываться, хочет одного - чтобы его не трогали. Я ведь помню, как Хитров его травил. Он, помимо работы, занят только семейными делами - куда при распределении направят Яшу, примут ли Любочку в институт. Савченко его называет: "так сказать, божья коровка". И вот даже добрейший Брайнин выступает теперь против Соколовского... Савченко напрасно горячится. Голованов не Журавлев, он не злоупотребляет своим положением. Но с директором нужно считаться, у него все нити управления. Нельзя обвинять рабочего, который нагрубил инженеру, а с главного конструктора не требовать минимальной дисциплины. Савченко умно говорит, хотя, кажется, он не прав. Я с самого начала думал, что из него выйдет толк. Он удивительно быстро вошел в работу За год он очень изменился, повзрослел. Я помню, как он приходил ко мне и заговаривал о своих сердечных делах, краснел, заикался. Теперь в нем появилась уверенность. Наверно, оттого, что нашел свое счастье. Говорят, так всегда бывает. А у меня наоборот: прежде я себя чувствовал как-то увереннее. Иногда, когда Лена спрашивает, я теряюсь, не знаю, что ответить... Нужно слушать. Выступал мастер Андреев, который пользовался на заводе большим авторитетом. Он сказал, что Соколовский старый член партии, рабочие относятся к нему с уважением, знают, что как бы он ни был занят, всегда объяснит, поможет, а придираться к отдельному слову - это не по-товарищески... Сафонов возразил: речь идет не о заслугах Соколовского, как конструктора, да и не об общей его характеристике. "Евгений Владимирович - крупный и ценный работник. Именно поэтому ему следовало себя удержать, признать свою ошибку. А без дисциплины, товарищи, я не представляю себе ни большого завода, ни жизни любого человека, если только он коммунист..." Главный инженер Егоров печально вздохнул. Он хорошо относился к Соколовскому, но кивнул головой: без дисциплины действительно невозможно работать. Савченко вторично попросил слово. Коротеев вдруг почувствовал смертельную усталость. О чем они спорят?.. Всем ясно, что Соколовский не прав. Но глупо было начинать историю, никто не представляет себе завода без Соколовского... Зачем Савченко горячится? Никого он не переубедит. Только что он рассуждал как специалист, как зрелый человек, а сейчас занесся, как мальчишка. Не знает, что такое жизнь... И перед Коротеевым, который больше не слушал выступавших, как разрозненные листы книги, замелькали картины прошлого. Осенняя ночь, когда увели отчима, дождь, на полу рыжие следы, мать, закусив платок, плачет; степь, отступаем к Дону, рядом шагает Панченко, он не может идти, говорит, будто натер ноги, а из ноги сочится кровь, - не сказал, что попал осколок, просит: "Только не бросайте"; Наташа разглаживает помятую пилотку, покраснела, улыбается, а в глазах слезы, говорит: "Вот кончится война - и забудешь"; потом как ее хоронили в разбитом Дрездене; пожар в сборочном цехе, у Журавлева лицо черное от сажи, я его поздравляю, он едва дышит - разволновался, устал и целует меня... Сколько событий, ошибок, потерь! Нужно уметь все пережить. Савченко этого еще не понимает... Три месяца назад, когда Соколовский представил свой проект, никто не думал, что дело примет столь драматический оборот. Речь шла о металлорежущих стайках для крупного приволжского завода. Правда, Сафонов сразу назвал предложение Евгения Владимировича "опасной авантюрой". Было это в кабинете директора. Казалось бы, Соколовский мог привыкнуть к тому, что Сафонов всегда высказывается против его предложений, но на этот раз он вышел из себя, начал говорить о шаблоне, о вечном отставании и, повернувшись к Сафонову, раздраженно сказал: "Техника развивается быстрее, чем ваше сознание, все дело в этом". Директор Голованов взял под защиту Сафонова: "Нелепо сводить деловое обсуждение к личным выпадам". Голованов сказал, что он не отрицает преимуществ электроэрозионной обработки деталей, но у завода свой профиль, заказчики не требуют таких станков; он напомнил, что "новаторство должно сочетаться с известной осторожностью" и что на уральском заводе, где он прежде работал, "некоторые весьма эффектные предложения не оправдали себя, поглотив уйму средств". Соколовский окончательно разнервничался и, вместо того чтобы защищать юное предложение, крикнул: "Я вам удивляюсь, Николай Христофорович, - вы смотрите со своей колокольни, а об интересах заказчика не думаете! И недалеко вы уедете с вашей осторожностью. Рутина обошлась нам еще дороже. Стыдно сказать - живем в атомный век, люди чудеса творят, а вы держитесь за допотопный станок..." Голованов раскритиковал проект не потому, что его убедили слова Сафонова: он хотел услышать, что скажет в ответ главный конструктор. Он всегда так поступал, когда сомневался, желая вызвать дискуссию, и люди, мало его знавшие, удивлялись: как может он отстаивать то, против чего прежде возражал? Соколовский, однако, проработал с новым директором год и успел изучить его характер, знал, что горячиться бесполезно, нужно постараться убедить Николая Христофоровича, тогда он сам даст отпор Сафонову. Но Евгений Владимирович на этот раз не попытался даже возразить директору, а коротко сказал: "Подумайте. Да и заказчиков спросите. Проект говорит сам за себя". Голованов сухо ответил: "Хорошо. Подумаем". Все поняли, что он рассердился на Соколовского, хотя рассердить его было нелегко, он славился не изменным спокойствием. Когда его направили на место Журавлева, он думал, что найдет завод в запущенном виде. Сказалось, что производство поставлено хорошо, инженеры дельные, план неизменно выполняется. Все, с кем Голованов заговаривал, подтверждали, что Журавлев работал не покладая рук, разбирался в производстве. Бывшего директора упрекали в том, что он пренебрег жилищным строительством, вообще не проявлял внимания к нуждам рабочих, был несправедлив, зазнавался, грубил. Голованов начал работать на заводе в годы первой пятилетки, специального образования он не имел, его послали на Урал как энергичного организатора. Проработав свыше двадцати лет на крупном машиностроительном предприятии, он изучил специфику производства, следил за литературой и считался одним из лучших специалистов. Очутившись на новом месте, он первым делом ускорил строительство жилых корпусов, сменил директора магазина, раздобыл в Москве шесть новых автобусов для линии, соединяющей поселок с городом, добился, чтобы в план на следующий год включили капитальный ремонт больницы и родильного дома,- словом, сделал все, чего не смог или не захотел сделать его предшественник. Взвесив все, что ему говорили о бывшем директоре, Голованов решил, что Журавлев толковый инженер, но слабый администратор. Когда его запросили, в каком состоянии он нашел завод, он дал благоприятный отзыв. Ему казалось, что ошибки, допущенные Журавлевым, исправлены. Дома строятся, два корпуса уже сданы в эксплуатацию. А прорывов не было и при Журавлеве. Иван Васильевич пробыл на заводе относительно недолго - шесть лет, но эти годы оставили свой след, хотя теперь редко кто вспоминал Журавлева. Хитров смог выдвинуться только при бывшем директоре. Иван Васильевич любил людей, которые во всем с ним соглашались; он пригрел несколько подхалимов, кляузников, интриганов, жаждущих разгадать мысли начальника и готовых оговорить любого. Разумеется, после того как Журавлева сняли, именно эта люди громче всех поносили бывшего директора, но они не отказались ни от лести, ни от кляуз, пытались то растрогать, то запугать Голованова. Особой беды в этом не было, поскольку Николай Христофорович, будучи человеком скромным, обладал солидным жизненным опытом. Но некоторые честные люди, как Брайнин или Дурылин, испытавшие при Журавлеве немало обид, жившие в вечном страхе, что их могут оклеветать, душевно поникли. Не всегда, например, Голованову удавалось добиться прямого ответа от Брайнина: он отмалчивался, пытаясь угадать, каково мнение директора. Журавлев, когда его сняли с места директора, боялся за судьбу завода. А прошел год - и не только план сказался выполненным, но люди повеселели, приободрились, больше было товарищеской близости на работе, больше смеха, задушевных бесед или счастливого шепота влюбленных в часы отдыха. Может быть, поэтому особенно бросались в глаза некоторые печальные следы тех лет, которые Андреев, посмеиваясь, навывал "журавлиными". При первом обсуждении проекта Соколовского Брайнин, видя колебания директора, осторожно сказал: "Вряд ли проект можно назвать, так сказать, рентабельным. Имеются для этого специализированные предприятия. Да и заказчики не заикаются... А по существу, конечно, шлифовка отпадает. Но освоение потребует очень много времени" .. Брайнин был способным инженером. Соколовского он ставил высоко, да и трудно было назвать Наума Борисовича заядлым рутинером - четверть века назад он слыл новатором, - но уже давно он стал с недоверием относиться к любому предложению, связанному с радикальными изменениями в производстве, может быть, потому, что увидел крах некоторых увлекательных планов, оказавшихся неосуществимыми, может быть, и потому, что постарел. Однако Брайнин добавил, что, может быть, стоит поразмыслить над проектом, проверить, каково мнение заказчиков. Сафонов, напротив, сразу взял решительный тон, сказал, что электроискровая обработка никак не может себя оправдать. "Проект скорее свидетельствует об увлечении товарища Соколовского теоретической литературой, чем о реальном подходе к производству..." Егоров молчал, а когда Голованов спросил, каково его мнение, ответил неопределенно: "Сложно... Очень сложно..." Кампанию против Соколовского повел Сафонов, человек честолюбивый и озлобленный. Хотя Журавлев ему всячески покровительствовал, да и теперь он никак не мог пожаловаться на свое положение, он был убежден, что ему поперек пути стоит Соколовский. Он дружил с Хитровым; вместе они частенько ругали Евгения Владимировича и за его проекты, и за характер, который называли заносчивым, и за то, что он, по их определению, "путается с врачихой". Сафонов говорил: "Конечно, Журавлев самодур, но нужно признать, что Соколовского он раскусил..." О новом проекте главного конструктора он отзывался не иначе, как с усмешкой. "Чисто клинический случай..." Соколовский нервничал, отпускал колкости; он восстановил против себя спокойного Голованова. После двух совещаний Николай Христофорович предложил Сафонову поработать над проектом Соколовского. Все поняли, что директор не склонен одобрить предложение Евгения Владимировича, которое казалось ему рискованным. Сафонов месяц спустя представил свой проект. Соколовский внимательно слушал Сафонова, кивал головой, казалось, он со всем соглашается. А когда Сафонов закончил объяснения, Евгений Владимирович обидно рассмеялся: "Не понимаю, на что вы время потратили" Ваш станок ничем не отличается от обычных моделей. Ясно, что на интересы заказчиков вам наплевать Делайте, как знаете, но я в поддавки не играю...? Голованов попытался его успокоить, однако Соколовский, не дожидаясь конца совещания, вышел из кабинета. Час спустя он почувствовал себя плохо, едва сидел, но с завода упрямо поплелся к себе, вместо того чтобы попросить машину. Дома он слег, а врача не вызвал, раздраженно думал: "При чем тут медицина" Изготовления искусственных сердец еще, кажется, не придумали..? В течение недели никто на заводе не видел Евгения Владимировича. Сафонов сказал Голованову, что он попробовал связаться с Соколовским, но тот в ответ нагрубил, явно отказывается работать над утвержденным проектом. "Конечно, мы можем обой