уеты житейской. Но пережитое уже отступает в прошлое, боль смягчается. Знаю, слово "Мая" мы долго будем произносить с гордостью, преклоняясь перед непримиримой первобытностью реки. А как же с Василием Николаевичем, с Трофимом? И об этом после. Скоро смолк говорок. Затух костер. Лагерь уснул. Поднялся месяц, и его голубоватый свет пронизал поредевший туман. Я выбираюсь из-под полога. Дует леденящий ветерок. В тайге, прихваченной ночною сыростью, копятся холодные синие тени. Над мутной сталью реки тают легкие клубы серебристого пара. А вдали над грядами темных хребтов широко и ясно разливается по небу голубоватый рассвет. . "Утро... утро... утро..." -- твердит какая-то пичуга. Долго стою я неподвижно, опьяненный великолепием первого утра вернувшейся жизни. Окружающий мир кажется мне обновленным, более доступным и понятным, чем когда-либо, и я смело вхожу в него с твердой жаждой продолжения. И вдруг слабый крик чайки вырывает меня из раздумья. Белым лоскутом кружится птица над бурунами. И все кричит, кричит... Неужели это та добрая чайка, что звала нас с собою с камня? Но почему и теперь ее крик полон печали? Нет, память не обманула меня, мы действительно среди своих, и завтрашний день уже не вызывает тревоги. Я бесшумно возвращаюсь под полог и, раскрепощенный от всех бед, надолго засыпаю. Странно устроен человек: после такой встряски нам оказалось достаточно суток покоя, чтобы прийти в себя. И вот уже все пережитое постепенно уходит в прошлое, одно забывается, другое иначе расценивается, и только узлы главных событий остаются навсегда в памяти. Нас окружают заботой. Ни слова об экспедиционных делах. Но жизнь сама незаметно подводит тебя к ним. Вначале я осваиваюсь с лагерем, таскаю воду, хожу в лес за дровами и никак не могу избавиться от ощущения какой-то новизны в окружающей обстановке... Затем начинают всплывать на поверхность и дела полевых подразделений, тревожившие меня в начале путешествия по Мае. И хотя я еще часто обращаюсь к прошлому, я чувствую, что настоящее овладевает мною -- все постепенно возвращается на свое место. Пришло в лагерь и второе утро. Я чувствую себя хорошо. Побрился. Пора браться за дела. Трофим разжег костер. Он уже захвачен работой: разобрал свою рацию. И я, глядя на него, думаю: "Уж если ты ее соберешь и она заговорит -- значит ты здоров, мой друг!" Василия Николаевича не слышно. Он замкнулся, живет один со страшными думами. Из соседней палатки доносится голос Лебедева: -- Филька, налаживай баню! Минут через десять из полога высовывается взлохмаченная голова Фильки. Заспанными глазами парень осматривает небо, косится на меня, точно впервые видит, и сладко -зевает. -- Кирилл Родионович! С утра баню или после завтрака? -- спрашивает он. -- Сейчас готовь. -- Мигом иду, -- отвечает Филька, а сам долго чешет пятерней затылок, поднимается, вихляющей походкой идет к костру, волоча за собою байковое одеяло. Он расстилает его у огня, уютно располагает на нем свое хлипкое тело, говорит, не взглянув на меня: -- Маленько прикорну. Тут у нас, ежели со всеми соглашаться, -- заездят. Баню успею, не на пожар, -- и сразу захрапел. -- Филька, дьявол, спишь! -- кричит Лебедев, выбираясь из палатки. Тот поднимает голову, обращается ко мне: -- Чего он гутарит? -- Но, услышав шаги Лебедева, вскакивает. -- Кто вечером обещал до восхода баню приготовить? -- Ты не кричи на меня, Кирилл Родионович, испужаюсь, ни на что годиться не буду. Лучше послушай, какой сон я видел, -- отвечает он добродушно. -- Провались ты со своими снами! -- гневается Лебедев. -- Ведь тут только и счастья, что во сне с девками побалуешься! -- Врешь, черт голопузый! Какая девка хоть и во сне польстится на такого брехуна? -- Спросите у Пресникова, Наташа моя -- во! -- Филька показал мне торчмя поднятый большой палец. -- Иди, говорю! -- и голос Лебедева звучит угрожающе. Филька нехотя поплелся к реке, захватив с собою на всякий случай одеяло. -- Пропадает талант, -- говорит Лебедев, кивнув в сторону Фильки. Солнце яркими лучами взрывает тайгу, еще не успевшую отряхнуть с себя ночной покой. Я беру полотенце, иду умываться. Маю не узнать: тут она отдыхает после трудного пути и не торопится покинуть просторную долину. Вода в ней прозрачная. Дно просматривается до мельчайших песчинок. Черпаю горстями студеную воду, плещу в лицо, на грудь, растираю тело. Чертовски неприятная процедура! Но через минуту награда: такая свежесть и такая бодрость, словно с твоих плеч свалился стопудовый панцирь. Василия Николаевича перенесли к костру на мягкую подстилку. Больно видеть его глаза, переполненные мольбою о жизни. Рядом с ним сидит Лебедев, сгорбленный, весь подавленный бедою друга. Евтушенко отправляет в эфир позывные. Ему отвечают сразу несколько станций. Еще с минуту продолжается настройка. -- Плоткин у микрофона, -- сообщает радист. Мы с Хетагуровым забираемся в палатку. -- Здравствуйте, Рафаил Маркович! -- кричу я в микрофон. -- Спасибо за помощь. Мы закончили маршрут. Но у нас не все благополучно. Мы потеряли ниже устья Эдягу-Чайдаха проводников: Улукиткана и Николая. Надо срочно организовать поиски самолетом, они где-то южнее Чагарского хребта, у истоков Удыгина и Лючи. Им надо сбросить продукты, палатку, обувь, одежду, спички -- этого ничего у них нет. Хорошо бы сегодня начать поиски. -- Все возможное сделаем. -- Но это не все. Надо немедленно доставить в Хабаровскую больницу Мищенко и Королева. Промедление опасно. Сопровождать их буду я. Договоритесь с край-здравом о посылке санитарной машины. Сейчас мы находимся в двух километрах выше устья Нимни. Здесь посадочной площадки нет. Завтра сплывем до устья Маи на плоту. Дальнейшее -- ваша забота. -- На устье Маи вас встретит катер, доставит на косу, а оттуда, при наличии погоды, вывезем самолетом. Какие еще будут распоряжения? -- Необходимо срочно приступать к организации работ на Мае. Все людские и материальные резервы нужно перебросить сюда. Подробности получите завтра утром от Хетагурова. Что есть у вас? -- Знаю, вы ждали помощи, но не было погоды, и самолеты долго не могли пробиться к Мае. Пришлось перебросить Лебедева с Алданского нагорья и организовать поиски по реке. Остальное в норме. За Ниной послан человек в Ростов. Вчера получил от нее телеграмму, что вещи днями отправляет, а сама немного задержится. Хетагуров остается ответить на радиограммы, а я выбираюсь наружу. Снова меня захватывают экспедиционные заботы. Окончательно отступают в прошлое трудные дни, прожитые на Мае. Идем с Трофимом в баню. -- Чего не радуешься? -- спрашиваю я его. -- Чему? -- Нина едет. Столько ее ждал, и хоть бы улыбнулся. Трофим насупился. Отстает. Ноги тяжело шагают по гальке. Какие-то мысли о Нине снова тревожат его. Палатка окутана паром. Лебедев и Пресников купают Василия Николаевича. Слышно, как хлещут по телу березовые веники. Филька сидит на гальке, делает из бузины дудочку. Ни забот, ни печали. -- Сейчас донышко заткну и заиграю, -- говорит он, не отрываясь от работы. -- Сколько я тебя, Филька, знаю, ты в одной поре, без изменений, -- говорит Трофим. -- Завидуешь? -- отвечает тот. -- Не о том речь, кнопки одной у тебя не хватает, баню на камнях устроил. Можно же было поставить палатку на песочке? -- Удивил, кнопки не хватает, да ежели бы они были у меня все, неужто пошел бы в экспедицию работать?! -- и Филька вдруг разразился громким смехом. -- У нас в колхозе председатель когда-то ходил с изыскателями, да, видно, не поглянулась ему эта работенка; так вот, как, бывало, осерчает на кого-нибудь, кричит: "Я тебя, сукиного сына, в экспедицию запеку, ты там узнаешь кузькину мать!" Я и подкатись к нему с провинностью, нашкодил в посевную, он и подмахнул мне бессрочную увольнительную. Вот я и угодил к вам. А в прошлом году в отпуск приехал к себе в деревню. Он увидел меня и начинает: "Филя, вернись, -- учти: не Филька, а Филя, -- бригадиром заступишь". А я ему: с удовольствием бы, да занят. -- Это у тебя, Филька, новая биография. Быстро же ты ее меняешь. -- Нельзя на одном месте топтаться, -- отвечает быстро Филька. Он продул дудочку, заткнул донышко деревянной втулкой и, прежде чем заиграть, пожевал пустым ртом. Мы знаем, Филька чудесный музыкант, но его пальцы никогда не касались струн обычных инструментов, клавишей баяна, его губы не знают ни флейты, ни кларнета. Он играет на губной гармошке, на расческе, в его руках поют стаканы, рюмки. Попади ему на губы листок березы, перо дикого лука, лепесток рододендрона, и он вдует в них жизнь. Филька обладает удивительной способностью передавать на своих примитивных инструментах крик птиц, зверей, звуки тайги. Филька рывком головы откинул назад нависающие на глаза густые пряди волос, и вдруг его лицо стало серьезным. Щеки музыканта надулись, точно кузнечный мех, глаза затуманились, -- все забыл Филька, кроме дудочки, и потекли по притихшему лесу стройные звуки, то поднимаясь высоко, то падая. -- Филька, черт, забавляешься, а воды холодной принес? -- кричит Лебедев. Филька сунул мне в руки дудочку, вскочил, схватил ведро и побежал к реке. Василия Николаевича завертывают в брезент, уносят к палаткам. Теперь наш черед с Трофимом. Я плещу горячую воду на раскаленные камни, и в полотняной бане становится жарко. -- Зачем вы хотите отправлять меня в больницу? -- вдруг спрашивает Трофим. Меня его вопрос захватывает врасплох. -- Всем нам нужно показаться врачу. -- Я не вижу в этом необходимости. -- Разве ты не замечаешь, что последние дни твои нервы слишком расшатались, и неудивительно после такого напряжения. -- Неужели за это на руках ссадины, до спины больно дотронуться? -- Ну, знаешь, Трофим, если бы не веревка, то нас не было бы в живых. -- Договаривайте до конца. -- Ты же буйствовал, и у меня другого выхода не было. -- Даже если я сходил с ума -- в больницу не поеду. Теперь я вижу, куда вы хотите меня определить, -- перебивает он меня. -- Надо серьезно подумать. -- Не будет этого. Нина скоро приедет, а я в доме умалишенных. Хороша встреча! -- Успокойся. Баня не для этих разговоров, поговорим в другом месте. -- Я остаюсь здесь и не должен болеть, -- решительно заявил Трофим. -- Хочешь лечиться внушением? Он молчит, окатывает себя из ведра водою, демонстративно выбирается из "бани". Я встревожен нашим разговором. Трофим добровольно не полетит в Хабаровск, но и насильно отправлять его нельзя. Какой же выход? Мы с Трофимом принесли на стоянку душистых еловых веток, чтобы помягче было на камнях сидеть. Садимся в круг и принимаемся за еду. Аппетит у нас -- дай бог каждому! На первое уха из свежих ленков. Нет, вру: начале выпили по сто граммов спирта за встречу. Затем занялись ухою. Сервировка у нас вполне соответствует обстановке: лист березовой коры служит блюдом, на котором горой сложены отварные куски рыбы; эмалированные кружки, из которых пили спирт, -- тарелками, а вместо вилок -- собственные пальцы. Но как соблазнительно все едят! После завтрака я забираюсь от комаров под тюлевый полог. Хочу сделать заключительную запись в дневнике. Вот когда я почувствовал, как дорога мне эта, изрядно потрепанная тетрадь в бесцветном коленкоровом переплете, мятые страницы, исписанные торопливым почерком. Знаю, время приглушит остроту событий, память многое утеряет под тяжестью новых впечатлений, но дневник навсегда сохранит всю свежесть, весь аромат этих бурных дней, когда мы испытывали свои чувства друг к другу, когда личная жизнь отступала перед долгом. С каким волнением я спустя год раскрою тетрадь и придирчиво пробегу глазами по ее страницам! Снова воскреснут передо мною угрожающие откосы заплесневевших скал, дикие застенки Маи, силуэт снежного барана в поднебесной высоте, освещенной фосфорическим светом луны, камень на роковом перекате, печальный крик чайки, предупреждающей об опасности, и Трофим, связанный мокрыми концами веревки, брошенный на сучковатые бревна плота... Последний раз оттачиваю огрызок карандаша, привязанный к тетради, сосредоточиваю свои мысли на заключительной записи. В памяти сразу возникают старики с их печальной судьбою. При мысли, что мы вне опасности, окружены заботой друзей, уютом и нас не терзают муки голода, -- становится не по себе. Выберутся ли проводники из этих пустырей, и, если они унесли с собою обиду на нас, -- сумеем ли мы когда-нибудь оправдаться перед ними? Теперь можно подвести итог нашему путешествию. Мая, несмотря на свой буйный нрав, не может служить препятствием для проведения здесь необходимых работ. Но люди, попавшие на реку, должны соблюдать осторожность и уметь уважать опасность. Слабого человека она может напугать своею дикостью, высоченными береговыми скалами, свирепым ревом. Но к этому можно привыкнуть. Мы здесь новички, и Мая серьезно занималась нами. Это позволит теперь найти более правильное решение на будущее. Мы твердо знаем, что по Мае порогов нет, что на плоту и на долбленке рисково спускаться по ней в малую воду, зато в половодье, когда река превращается в мощный поток, вас пронесет без аварии. Конечно, при наличии хорошего кормовщика. Организовывать работы на Мае можно только снизу по реке, передвигаясь на долбленках. Это потребует от людей много физических усилий, особенно от шестовиков, которым придется гнать против течения груженые лодки. При таком способе передвижения всегда имеется возможность заранее осмотреть перекат, обойти препятствие и на быстрине поднять долбленку на веревке. В этом случае меньше риска и больше уверенности. Поскольку сами работы будут проводиться на водораздельных линиях хребтов, подразделениям выделим оленей для заброски грузов от реки. Если мне еще раз представится случай проплыть по этой своенравной реке я непременно воспользуюсь им, но отправлюсь на резиновой лодке с брезентовым чехлом. Думаю, пройти на ней можно при любом уровне воды в реке. Итак, Мая открыта для дальнейших исследований! Я выбираюсь из-под полога, пора собираться в путь. Трофим сидит на спальном мешке у ног Василия Николаевича, косит упрямые глаза. Ничего не замечает, дикий, недоступный. Кажется, только дотронься до него, только окликни, как он взорвется. Нет, Трофим не уедет отсюда. Как ошибаешься ты, мой бедный друг, что одним внушением можно избавиться от такой болезни! Рядом с Василием Николаевичем Лебедев пишет письмо своей жене. Вот он поднял голову, и тотчас его поймал взгляд больного. -- Кирилл, мы давно с тобою вместе, скажи хоть ты, отрежут мне ноги? -- Ты уж слишком. Все останется при тебе, вот увидишь. Домой явишься как огурчик. -- Кому я теперь нужен -- калека. -- И опять в его голосе безнадежность, тоска по жизни. -- Разве на лыжах плохо я ходил, -- продолжает Василий. -- Помнишь, Кирилл, как мы на Подкаменной Тунгуске медведя гнали с тобой по снегу? Только что я из чашечки высунулся, а он поверни на меня. На задки! Здоровущий, сатана, да злой. Вижу, сворачивать поздно. Наплываю на него, винтовку выбросил вперед, да осеклась она. Оробел тут и я, а медведь как фыркнет, всего меня захаркал, лапой замахнулся, хотел заграбастать, да ты вовремя пулю пустил... Теперь уж больше такого не будет... Я не могу слышать его голоса, видеть его беспредельной тески по ушедшему времени. Как тяжело ему расставаться с нами, с тайгою, где прошла добрая половина его жизни. Какими словами вселить в него веру в то, что все обойдется хорошо? Но обойдется ли? И от этой мысли во мне все леденеет. Лебедеву тоже больно слушать его слова. Он отрывается от письма. -- Послушай, Василий, -- говорит он деловито. -- Вернешься домой из больницы, посади мне новую сплавную сеть. -- Ты думаешь, я смогу работать? -- и в его голосе появляется какая-то надежда. -- Ряж сплетешь сам, ячею делай покрупнее, высоту сети пускай с метр, думаю, хватит. -- Конечно, хватит. А дель и грузила у тебя припасены? -- Все лежит дома у Нюры. -- Сеть-то тебе понадобится нынче, да успею ли я скоро вернуться из больницы? -- Там тебя не задержат, а дома поторопишься, -- и Кирилл начинает укладывать его с такой нежной заботой, что ему удается совершить чудо, утешить больного. Василий Николаевич вдруг смолкает, успокаивается и, обнадеженный, засыпает. Шальная туча заслонила солнце. С неба упал на тайгу журавлиный крик. Вот и осень пришла, не задержалась. Взглянул на голец и удивился: вершины уже политы пурпуром, уже пылают по косогорам осенние костры. Но долина еще утопает в яркой зелени тайги. Осень здесь обычно короткая. Незаметно отлетят птицы, притихнут реки, оголятся леса и нагрянут холода. Зима часто приходит внезапно вместе со свирепыми буранами, и надолго, больше чем на полгода, скует землю лютая стужа. Чувствуется, скоро наступит этот перелом в природе, а работы у нас здесь еще много, слишком много... -- Чайку не хотите? -- спрашивает Трофим и вдруг вскакивает, настораживается. -- Копалуха!.. -- говорит он таинственным шепотом. "Ко-ко-ко-коо-коо..." -- доносится ясно из чащи. Трофим бросается в палатку, шарит в вещах, достает мелкокалиберку, долго ищет по карманам патрончики. В глазах азарт, второпях не может зарядить винтовку, а из лесу доносится четко: "Ко-ко-коо-коо..." Трофим скачет на звук, спотыкается о колоду, на кого-то чертыхается. Давно я не видел его в такой горячке. -- Стой, не стреляй, своих не узнаешь! -- и я вижу, как перед Трофимом из-за ольхового куста поднимается Филька. Морда довольная, будто только что кринку сметаны съел. -- Это ты, дьявол, кричал? -- Троша, не сердись, в наш век всему есть оправдание! Вот послушай, -- Филька усаживается на валежине, прикрытой густым мхом, предлагает рядом место Трофиму и начинает рассказывать. Слова он выпаливает с каким-то треском, беспрерывно жестикулирует руками, как бы стараясь восполнить ими то, что не может выразить языком. Одновременно ему помогают и глаза, и брови, он гримасничает, то вскакивает и начинает наглядно изображать какую-то сценку, то тычет себя в грудь кулаком. Словом, Филька весь, как есть весь, участвует в рассказе, где, чаще всего, герой он сам. Вот он любовно кладет свою руку на плечо Трофима. -- Я хотел тебя, Троша, поманежить. Побегал бы ты по чаще, поискал бы копалуху, да побоялся, как бы по мягкому месту свинцом не угадал. Вчера меня за такие дела чуть-чуть не столкнули в пропасть. Стою на скале, вас караулю, орешки стланиковые пощелкиваю, а наши все сидят на берегу, насупились, как сычи перед непогодой, ждут, когда я пальну из ружья, знак подам, что вы плывете. Дай-ка, думаю, развеселю их малость. Разрядил винтовку, приложил конец к губам и заревел по-изюбриному. Вот уж они всполошились! Хетагуров кинулся в палатку за пистолетом. Кирилл Родионович схватил карабин, в лодку, второпях чуть было не утоп. Кое-как переплыл -- и давай скрадывать... Мне-то хорошо видно сверху, как он вышагивает, словно гусь, на цыпочках, глаза по сторонам пялит или вытянет шею, прислушивается. Чудно смотреть со стороны, страсть люблю!.. Вижу, он уже близко. Приложил я к губам ствол, потянул к себе воздух, ан не ту ноту взял, сфальшивил, ну и сорвалась песня. Родионыч сразу смекнул, в чем дело, бежит ко мне, ружьем грозится. Ну, думаю, Филька, конец тебе, добаловался. Стопчет, и пойдешь турманом в пропасть. Да хорошо, не растерялся -- давай стрелять в воздух, а сам кричу: плывут, плывут! Тот сразу размяк, остыл. "Ну, черт желтопузый, -- говорит он -- твое счастье, а то бы уже бултыхался в Мае!" А меня, веришь, смех распирает. Где плывут, -- спрашивает Родионыч и конкретно хватает меня одной рукой за чуб, а другой за сиденье. -- Показывай, где плывут?! -- У меня мозга сразу не сработала, не знаю, что соврать. И вдруг от вас выстрел. Тут я ожил, попросил повежливее со мной обращаться. Спускаемся мы со скалы к реке, я и говорю ему: пусть Хетагуров не охотник, сгоряча бросился, а ты, Родионыч, чего махнул через реку, неужто поверил, что в августе может реветь изюбр? -- Тебе, черту, шуточки, -- отвечает он, -- а я, посмотри, поранил ногу. -- К чему ты людей баламутишь? -- спрашивает, уже успокоившись, Трофим. -- Так ведь, Троша, живем мы только раз, как сказал наш великий Саша Пресников, а он это точно знает. От такой кратковременности я и шучу. Филька давно работает в экспедиции. Родных у него нет, семьи тоже, и никакой Наташки, весь он тут с нами. Филька принадлежит к категории людей, для которых жизнь в городе или в деревне -- тюрьма, а всякое накопление ценностей -- тяжелая ноша. В нем живет дух бродяги. Это и привело его к нам в экспедицию несколько лет назад. Тут он и обосновался. На работу Филька хлипкий, как говорят его друзья, но на шутки, на выдумку -- горазд. С ним не заснешь, пока он сам не выбьется из сил. Он не даст унывать. Всюду он желанный гость. Все горой за него. ...Трофим принес к костру свой приемник, начинает испытывать его. Решаюсь еще раз поговорить с ним. -- У меня есть интересный план, -- начинаю я. -- Мы отвезем Василия в Хабаровск, затем полетим с тобою в Тукчинскую бухту, обследовать район будущих работ. Трофим привинтил обратно только что снятую крышку, отставил приемник в сторону и, не взглянув на меня, не сказав ни слова, ушел в лес. -- Одичал мужик, -- сказал Филька серьезно, когда его скрипучие шаги смолкли за чащею. Я не знаю, что делать? Упрямство Трофима меня окончательно обезоружило: оставить его здесь нельзя и уплыть без него не могу. Теперь-то уж можно было бы пожить без тревоги, так нет: она все еще плетется следом. Ко мне подсаживается Лебедев. -- Работы тут у нас много, оставьте Трофима, -- начинает он выкладывать давно созревшие мысли. -- Ты с ума сошел! Не вздумай сказать ему. -- Он не поедет, зачем упрямитесь? А уж ежели приступ повторится, тогда отправим, сам не поедет -- увезем связанным. -- Это, Кирилл, не выход. Не наделать бы глупостей. Ты не представляешь Трофима в невменяемом состоянии. -- Но и насильно увозить нельзя. Ей-богу, нельзя! Мысли мои раздвоились. Пришлось согласиться с предложением Лебедева, и я стал собираться в путь. Вечером получили сообщение из штаба, что У-2 завтра приступит к поискам проводников и что во второй половине дня к устью Маи прилетит санитарная машина. Тайгу прикрыла ночь. Мы не спим. Много раз догорал и снова вспыхивал костер. Близко у огня лежит Василий Николаевич. У него закрыты глаза, а сам он весь в думах. Больно покидать ему тайгу. И от каких-то мыслей у него то сомкнутся тяжелые брови, то вздрогнет подбородок или вдруг из горла вырвется протяжный стон, и тогда долго мы все молчим. "Неужели, Василий, это твой последний костер, последняя остановка, и тебя ждут горестные воспоминания о былых походах, так нелегко оборвавшихся? У тебя есть что вспомнить, и не эти ли воспоминания будут тебе вечной болью!" -- записал я тогда в дневник. -- Кирилл, сядь ближе, -- говорит Василий, не раскрывая глаз. -- Посиди со мною, не оставляй одного. -- Хорошо, я буду с тобою, -- и он пытается отвлечь его от мучительных дум: -- Скажи, Василий, на лодках мы поднимемся по Мае, хотя бы километров пятьдесят? -- Подниметесь... Где на бичеве, где на шестах, -- отвечает он, тяжело ворочая языком. -- Ну не без того, что искупаетесь. -- А ты не забудь насчет сети, вернешься из больницы, поторопись. -- Кирилл расстилает рядом с ним свой спальный мешок, подсовывает в огонь головешки. Долго слышится их медлительный говор. Ночь дышит осенним холодком. Устало плещется река. Я забираюсь под полог, но не могу уснуть. Завтра покидаю тайгу. Вспомнился Алгычанский пик, весь в развалинах, опоясанный широченным поясом гранитных скал, вспомнилась схватка с Кучумом из-за куска лепешки, глухие застенки Маи и перерезанный ремень. Вот и конец путешествию. Уже отлетели журавли, пора и мне. И вдруг потянуло к семье, к спокойной жизни, от которой весною бежал. Неужели нынче я так рано утомился? Но как только подумалось, что придется снять походную одежду, пропитанную потом, лесом, пропаленную ночными кострами, и укрыться от бурной жизни в стенах штаба, мне вдруг стало не по себе. Разве вернуться из Хабаровска? Не будет ли поздно, ведь до окончания работ остается с месяц. В голове зарождаются новые мысли и, как бурный поток реки, захватывают всего меня. Я встаю, забираюсь под полог к Хетагурову. -- Ты не спишь, Хамыц? -- Что случилось? -- спросонья спрашивает он. -- Сейчас расскажу. Плыви-ка ты с Василием. Пусть Плоткин отвезет его в Хабаровск, он все устроит лучше меня, а тебе надо вернуться в штаб. Начнут съезжаться подразделения, пора готовиться к приему материала. -- Видимо, ты хочешь продолжения... -- Не совсем так. С Василием все ясно, ему нужна больница, а с Трофимом, видишь, как получается, не хочет ехать. Я не могу оставить его здесь. Всяко может случиться, и тогда ни за что себе не прощу. К тому же мне сейчас полезнее не в штабе быть, а здесь. Мая еще может сыграть с нами шутку. -- Самое разумное -- отправиться тебе вместе с Трофимом и Василием. -- Это исключено. -- Тогда поплыву я. Я возвращаюсь к себе и мгновенно засыпаю. Лагерь разбудил крик взматеревших крохалей, первое лето увидевших беспокойный мир. Еще нет солнца. Хвоя, палатки, песок мокры от ночного дождя. По небу медленно плывут разорванные тучи зловещего багрово-красного цвета. Плот сопровождать будут Хетагуров и Пресников. Последний вернется с рабочими на двух долбленках, уже закупленных в Удском для Лебедева. Садимся завтракать. -- Филька, опять дрыхнешь! -- кричит Лебедев. -- Его нет, до рассвета куда-то ушел, -- поясняет Евтушенко. -- Опять что-нибудь затеял! На работу не добудишься, а на выдумки и сон его не берет! В лучах восхода тает утренняя дымка. Все собрались на берегу. Где-то бранятся кедровки, да плещется перекат под уснувшим над ним туманом. В заливчике на легкой зыби качается плот. Посредине на нем лежит Василий Николаевич с откинутой головой. Я опускаюсь к нему, припадаю к лицу. Он мужественно прощается. Это успокаивает меня. За мною подходят остальные. Тяжелое молчание обрывает Хетагуров: -- Счастливо оставаться, нам пора! Мы жмем ему руку, прощаемся. Но не успел он с Пресниковым подойти к веслам, как из чащи выскакивает запыхавшаяся Бойка. Видно, бежала издалека, торопилась. Вскочив на плот, она начинает быстро-быстро облизывать лицо Василия, а сама не отдышится. И тут больной не выдерживает, прижимает собаку, рыдает. Мы, онемевшие, расстроенные, не знаем, чем успокоить его. А впрочем, зачем! Пусть выплачется... На плот поднимается Трофим, хватает Бойку, оттаскивает ее от Василия Николаевича. Собака вырывается, грозится зубастой пастью, цепляется когтями за бревна, хочет остаться. И вдруг до слуха доносится грохот камней. Мы все разом оглядываемся. Из леса выскакивает Филька с охапкой цветов, кое-как, наспех сложенных. -- Чуть не прозевал! -- кричит он издали и, увидев сцену с Бойкой, шагом подходит к плоту. Как неумело держат его руки цветы, как неловко он себя чувствует с ними, точно несет тяжелый груз. -- Дядя Вася, это... -- и Филька вдруг теряет дар речи. Он прыгает на плот, бережно кладет цветы на спальный мешок, молча сходит на гальку. -- Отталкиваемся! -- командует Хетагуров, Плот медленно отходит от берега. Василий Николаевич все еще плачет. Мы стоим молча. Так и остался в памяти на всю жизнь дикий берег Маи, цветы и суровые лица людей, провожающих своего товарища. И мне почему-то вдруг вспомнилась другая, давняя картина, которую я наблюдал в Николаевске. На покой уходил пароход, бороздивший более пятидесяти лет воды Амура, переживший революцию, помнящий былые времена золотой горячки на Дальнем Востоке. Он был старенький-старенький, весь в заплатах, с охрипшими двигателями. На всех кораблях, баржах, катерах, находившихся в порту, были подняты флаги. Провожать пришли седовласые капитаны, матросы, кочегары. Пароход, гремя ржавыми цепями, в последний раз поднял якорь, развернулся и тихим ходом отошел от пристани, направился к кладбищу. Помню, как одна за другой пробуждались сирены на кораблях, стоявших у причалов, и как долго над широкой рекой висел этот траурный гимн уходящему от жизни пароходу. Что-то общее было в этом прощании с проводами Василия Николаевича. Неужели он никогда не вернется в тайгу?.. VI. НА САГЕ НЕ ГACHET СВЕТ I. Шумно стало в лагере. Ветер срывает последние листья. Белка дразнится. Меня спасают Бойка и Кучум. Неожиданная встреча. Лагерь на Мае не узнать. Шумно стало на левом берегу притомившейся речки. Сюда пришли новые отряды, и каждый из них принес на косу свои палатки, свой костер, свои песни. Полотняный городок, возникший внезапно в дикой тайге, живет бурной деятельной жизнью. На другом берегу Маи, несколько повыше лагеря, расположились проводники-эвенки из Удского со своими оленями. Я не могу видеть конусы их закопченных чумов, не могу слышать их говора -- это мне напоминает стариков Улукиткана и Николая. Их не нашли. Долго У-2 рыскал по-над Чагарским хребтом, не раз облетал вершины рек Удыгина, Лючи -- и все напрасно! Не обнаружили их следа и наши топографы, работающие в том районе. Вчера получили сообщение из стойбища Покровского, что Улукиткан с Николаем не вернулись домой. Больно думать, что так нелепо погибли эти два чудесных старика. Ушел от нас Улукиткан без теплого прощального слова, ушел, и мы никогда не узнаем о причинах, заставивших проводников бежать с Маи, не дождавшись нас. Когда я теперь встречаюсь с новыми проводниками, почтенными старцами, такими же трудолюбивыми и честными, как Улукиткан и Николай, мне всегда кажется, что в их строгих лицах, в их малюсеньких глазах, даже в молчании -- суровый приговор. Теперь я знаю, мертвые не прощают. Мы с болезненной настороженностью ждем сообщений из Хабаровска. На наши ежедневные запросы Плоткин отвечает лаконично: "Днями сообщу". И мы ждем. Видимо, и для врачей болезнь Василия Николаевича остается загадкой. Тревожные думы не покидают меня вместе с раскаянием, что я не с ним в эти решающие для него дни. Каким одиноким и заброшенным он там чувствует себя в незнакомом ему городе, так далеко от нас, от привычной для него обстановки. А что творится с Бойкой! Она как-то по-своему ждет хозяина, настороженно караулит малейший звук, долетающий до нее с реки. Чуть что стукнет, послышится всплеск волны или удар шеста, как она уже там. И тогда оттуда доносится ее тоскливый вой, ее жалоба миру. Иногда, вернувшись с реки, Бойка кладет свою морду мне на колени, долго и пристально смотрит в лицо. Сколько в ее чуточку прищуренных глазах грусти, ожидания! У Трофима приступы не повторились. Он здоров. Теперь я, пожалуй, спокоен за него. Но мне кажется, что в наших отношениях нет прежней доверчивости. Когда мы остаемся вдвоем, нам не о чем говорить, мы как будто стесняемся друг друга. Может быть, это потому, что у него еще не зажили кровавые браслеты на руках, а я все еще не могу избавиться от ужасного зрелища, когда Трофим, силясь порвать веревки, бился, привязанный к бревнам. Он ведет постройку пунктов на гольцах левобережных гор. Рабочие в его бригаде впервые попали на геодезические работы, все для них тут ново, непривычно, и на плечи Трофима легли все хлопоты: он и плотник, и бетонщик, и повар, и носильщик. Но это ему, как говорится, по плечу. У него радость -- в Зею приехала Нина с Трошкой. Скоро она будет нашей гостьей в тайге. Утро прозрачное, безветренное. Тухнут ночные костры. Небо над тайгой кажется высоким и легким. Над сопкой с двугорбой вершиной холодное солнце, а против него на западе, прильнув к гольцу, дремлет никому не нужная луна. Отряды один за другим покидают лагерь, уходят к местам работы. Я остаюсь один с радистом Евтушенко. Сегодня у нас связь со всеми начальниками партий. Для экспедиции наступила напряженная пора: скоро зима, надо проследить, чтобы не осталось незавершенных объектов, и успеть до заморозков вывезти людей из далеких районов тайги. А в поле еще много работы. Топографы -- молодцы, они выполнили задание, потушили в тайге свои походные костры, пробираются в жилые места. Но геодезисты и астрономы все еще не могут выйти из прорыва. Сильно отстают наблюдения. Для них это лето, с обильными лесными пожарами, было неблагоприятным. Вся надежда теперь на осень, и сюда -- на Маю, стягиваются люди, материальные и транспортные средства. Погода благоприятствует нам: дни стоят теплые, дали открыты, ночью для астрономов щедро светят звезды. Целый день пустует наш лагерь. Вот и тьма уже подползла из трущоб, распласталась лохматой шкурой по широкой долине. Тишина чуткая, выжидающая. Где-то у черных развалин правобережных скал, над синей, еле поблескивающей рябью реки, протяжно заскулил и смолк куличок-перевозчик. "Ух... ух... ух..." -- простонала над лесом сова. Вспыхнул костер, и тьма отхлынула к померкшим небесам. Быстро закипел чайник. Жду, напряженно прислушиваюсь к дремлющим пространствам. И вдруг сердце наполнилось приятной тревогой -- из далекой глуши прорвалась песня. Вздрогнула тайга, насторожилась и захлебнулась чужим звуком. А вот и с реки долетел людской говор, затем снизу народились и уже не смолкли торопливые шаги каравана. Это бригады возвращались на стоянку после работы. Шумно вдруг стало в лагере. Грохот посуды, смех, перекличка сливаются в разноголосый гомон. По лесу не смолкает звонкое эхо. ...Появившийся Филька затолкал в огонь смолевой пень, и вспыхнувшее пламя осветило необычную картину. Костер у моей палатки окружили люди, разместившиеся кто на чем смог: на дровах, на ящиках от инструментов или на земле, подложив под себя телогрейку. Их одежда истлела на плечах, вся украсилась латками. Кто в поршнях, кто в эвенкийских олочах или в изношенных сапогах, выдержавших испытания долгого лета. Пальцы у многих поржавели от цигарок. Все они великолепные инженеры, начальники подразделений, переброшенные на Маю решать сложную геодезическую задачу. Тут опытные наблюдатели, астрономы, базисники, строители. На их бронзовых, загорелых лицах печать тяжелых походов, долгих раздумий и внутреннего удовлетворения. Настроение у всех воинственное. А ведь, казалось бы, им уже давно пора заскучать о покое. Сегодня они собрались у моего костра за кружкой чая. Последним пришел Петя Карев -- главарь базисной партии, как его называют шутя. Худой, длинный, он шагал мерно, твердо, походкой вождя сильного племени. Подойдя к костру, Карев снял с головы ситцевый накомарник, и налетевший с реки ветер ласково взъерошил светлые волосы. -- Где бы примоститься? -- сказал он, окинув быстрым взглядом присутствующих. Наблюдатель Михаил Куций отодвинулся от края бревна, и Карев опустился рядом. -- Мошка, братцы, заела, видно, зима тут близко возле нас, -- сказал он, устало растирая лицо ладонями. -- Ты когда кончаешь измерение базиса? -- спрашивает его Арсентий Виноградов -- худощавый наблюдатель, заядлый таежник. -- Дня через два приходи провожать. -- Уедешь? -- Уеду. -- А зима, говоришь, близко? -- Не за горами. -- И все-таки уедешь, не поможешь наблюдать? -- и Виноградов нервно начинает крутить цигарку. Карев настороженно смотрит на Виноградова, пытаясь разгадать, насколько серьезен разговор. -- Мне еще надо до зимы успеть измерить Кулундинский базис, -- сказал он примирительно. -- Его и через месяц измеришь, а нам тут самим не управиться, снегом завалит. Вот и получится: кобылка воду возит, а козел бороду мочит. На лицо Карева, облитое заревом костра, легла грусть несбывшихся желаний. Видимо, в нем уже окрепла мысль ехать на Кулунду, жаль менять планы. -- Трудная задача, Арсен, -- и Карев нервно теребит густые завитушки курчавой бороды. -- Трудно, но надо решать, -- вмешиваюсь я в разговор. -- Думаю, что мы последний раз собрались вместе. Скоро действительно зима. Многие подразделения уже вышли из тайги, а у нас тут на Мае работы непочатый край. Если будем работать прежними темпами, времени не хватит. Пусть каждый из нас сейчас решит, способен ли он отказаться от всех удобств, сутками не спать, передвигаться ночью, работать до победного конца? Тишина... Кто-то громко вздохнул. В темноте, за краем тальников, то всхлипывая, то посмеиваясь, шумит невидимая река. Вдруг шорох ветвей и хруст валежника доносятся из леса. Все поворачивают головы в сторону звука -- то собаки возвращаются с какой-то таинственной прогулки. Кучум обходит круг твердой, уверенной походкой, обнюхивает всех присутствующих и, видимо решив, что люди ненадежные, ложится у моих ног. У костра неожиданно появляется Филька. Люди настораживаются, тишина становится выжидающей. Видим, он запускает руку в карман, медленно вытаскивает из него новенькую коробку "Казбека". Все так и ахнули -- откуда у него это взялось?! А Филька, на виду у всех, ногтем разрезает наклейку, раскрывает коробку и с небрежным безразличием, точно ему надоело всю жизнь курить табак высшего сорта, достает папиросу, стучит ею по коробке, засовывает в рот, а остальные демонстративно прячет в карман. -- Ну и наглец же ты, Филька! -- слышится приглушенный голос Куцего. Филька прикуривает от уголька, с наслаждением затягивается и только после этого с притворной поспешностью достает коробку. -- Может, кто закурит? Ребята со смехом тянутся к коробке. Разговор продолжался до полуночи. Он был полезным: Карев, после измерения базиса, задержится на Мае, астроном Новопольцев отнаблюдает пункты, и завтра все отряды снимут свои палатки, переселятся к местам работ. Не хочется уходить от костра. -- Чайку горячего налить? -- спрашивает Филька и снова достает коробку "Казбека", повторяет сцену соблазна. -- Ты же, Филька, не куришь! -- Кирилл Родионович разбаловал. -- Ну уж это ты не ври! -- Не верите?! С места не сойти мне, он приучил! -- Тебе поклясться -- все равно что сплюнуть. Филька кривится, точно от ушиба, прячет неприкуренную папиросу обратно в коробку, усаживается против меня. -- Хотите, расскажу без вранья? -- А у самого с лица не сходит лукавство. -- Выехали мы нынче весною в тайгу. Все честь по чести: ребята курят махорочку, а Кирилл Родионович табачок. Трубку завел резную, загляденье! Спустя месяц зовет он меня и говорит: "Хочу, Филька, бросить курить. Что ты посоветуешь?" Я возьми да все и выложи от чистого сердца: "На вас, -- говорю, -- лица нет от этого проклятого зелья. Ночью хрипите, как бегемот, заговариваться стали". Он сразу оробел. "Бери, -- говорит, -- всю эту дрянь: и табак, и трубку, и кисет выброси. Баста, не курю!" Забрал я все, вышел из палатки, а вот выбросить -- рука не поднялась. Табачок он курит отменный, да и трубка рублей сто стоит. Оставил у себя и стал помаленьку, крадучись, баловаться, ну и привык. А дней через десять слышу, Кирилл Родионович ревет: "Филька, поди сюда! Это ты, голопузый черт, смутил меня бросить курить! Где трубка? Шкуру спущу с тебя!" Уж я-то знаю, рука у него тяжелая, -- отдал. "А табак где?" Я и так, и сяк, не говорю, что выкурил, дескать, выбросил, как приказывали. "На первый раз, -- говорит он, -- отделаешься рублем, а в следующий раз посмей закурить!" -- и вытолкал меня. Пришлось бросить курить... Через месяц опять зовет, сразу за грудки: "Ты трубку мне подсунул?"