после того, что он выпивал уже значительное количество водки; в трезвом состоянии он был всегда вял и не способен ни к какому умственному усилию. Об его памяти я мог судить потому, что однажды, в пятом часу утра, мы остались вдвоем в ресторане - женщина, которую я сопровождал, и я, - он подсел к нам и спросил меня, не бывал ли я в таком-то году, в таком-то месте, в Константинополе, в сопровождении таких-то и таких-то людей. Он точно помнил их физиономии, их костюмы, их вид. Это меня поразило, я ему ответил; он сразу сделался словоохотлив, и когда я его спросил, почему он выбрал именно ресторанную карьеру, он сказал с внезапной откровенностью и искренностью: - Потому что для другой карьеры нет данных. Были бы, не пел бы я в ресторане. Вот смотрите, не придет же никому в голову представить себе Шаляпина в кабаре. А Сашку Семенова так же нельзя себе представить на концертной эстраде или в опере. Я ведь, батенька, в пении и музыке партизан. В нем, как и во многих русских людях, был, однако, совершенно искренний надрыв, та чистая и бескорыстная печаль, которую было бы уместно предположить у поэта или философа и которая казалась неожиданной и в какой-то мере незаконной у бывшего ротмистра, ставшего кабаретным певцом. Поразительность этого заключалась в том, что чувство это было несомненно высшего порядка, и ему должны были бы соответствовать другие, столь же возвышенные представления, которых у Саши, конечно, не было. Это в каком-то смысле было так же удивительно, как если бы простой фермер или дворник вдруг оказался бы любителем Рембрандта, Бетховена или Шекспира. Но это не было ни случайным, ни временным; и у многих простых русских людей я замечал именно этот вид душевной роскоши, сравнительно редкий в Европе вообще. В этих русских было от природы заложено некое этическое начало, естественно предшествующее возникновению творческой культуры, возможности которой казались почти совершенно заглушенными здесь, на западе. Разговаривая как-то с моим постоянным собеседником, Платоном, я сказал, что в этом смысле мне все здесь казалось так же неблагополучно, как в музыке или пении, в терминологии которого меня поражало выражение "chanteur a voix" {Певец с голосом (фр.).}, непереводимое на язык русских понятий. Платон долго говорил тогда о гибельном влиянии Декарта, которого он искренно презирал, о том, что французской поэзии вне Бодлэра не существует. "А Рэмбо, а Франсуа Биллон, а Ронсар?" Но Рэмбо, по его мнению, был только начинавшийся опыт, значительность Виллона и Ронсара он отвергал, - и в этом разговоре я с удивлением выяснил, что Платон отрицательно относился почти ко всему, что считалось выражением французского гения. Он с пренебрежением говорил о Гюго и Флобере, о Монтэне и Ламартине, о Ларошфуко и Вольтере, ума которого он, впрочем, не оспаривал. Единственные, кого он признавал, были Стендаль, Бальзак и Бодлэр и еще какой-то человек, который, по его словам, был головой выше их всех - он назвал мне его фамилию, и я ее не запомнил; я только твердо знаю, что ни до, ни после этого я ее нигде не слышал. Когда я ему сказал, что меня удивляет его мнение о французской культуре, он пожал плечами и ответил, что это выражение - анахронизм и никакой французской культуры нет, по крайней мере, в настоящее время; до войны четырнадцатого года ее последние остатки еще влачили жалкое существование, но теперь? - было бы нелепо ее искать в той среде, из которой состоит привилегированный класс Франции и которая представляет собой невежественную сволочь. В том, что говорил Платон, была некоторая частичная убедительность, объяснявшаяся, во-первых, его личными диалектическими способностями, во-вторых, еще одной причиной: в безвозвратном его падении мир действительно представлялся ему мрачнее, чем другим людям, у которых не было столь же повелительных побуждений быть пессимистами. Это отражалось на всех суждениях Платона, независимо от того, шла ли речь о футболе - он, в частности, хорошо знал этот вопрос, так как, учась в Англии, был два года голкипером университетской команды - о философии, промышленности или земледелии. В общем, постоянная его защитная позиция сводилась к тому, что мир, из которого он ушел, не заслуживает сожаления. Такова была, я думаю, побудительная причина его критики; но помимо этого, в ней была, конечно, еще часть той объективной истины, без которой все его безнадежные высказывания казались бы совершенно необоснованными. Сашку Семенова я слышал потом еще много раз. По субботам, от семи до девяти часов, он пел в том маленьком ресторане, где я обычно обедал, - и где знал всех посетителей, хозяйку, кельнерш и все биографии и даже степени богатства этих людей в прежние, далекие времена, в дореволюционной России. Большинство их были миллионеры, помещики и кутилы и почти все принадлежали к аристократическим кругам общества; это тоже был защитный, но только утешительный рефлекс, в сущности совершенно безобидный, так как все, что они рассказывали, было идеально неправдоподобно и не могло ввести в заблуждение даже самого наивного человека. Моими постоянными соседями по столу были два русских шофера, уже немолодые и чрезвычайно занятые люди, Иван Петрович и Иван Николаевич, и, разговаривая с ними, я удивлялся той бесполезной трате энергии, которая была характерна для них обоих. Иван Петрович был организатором политических партий. У него было человек пятнадцать близких его друзей, которые составляли ядро организации, постоянно менявшей названия, но, в сущности, одной и той же. В объединительных предлогах фантазия Ивана Петровича была неутомима. Он последовательно возглавлял то "союз младших офицеров уланских полков", то "комитет спасения России" - без каких бы то ни было уточнений, - то "объединение бывших воспитанников северных кадетских корпусов", то "братство инженерных частей", то "координированное общество машинной тяги западного фронта". Он вырабатывал устав, который обсуждался в учредительном комитете, делал смету расходов, определял сумму ежемесячных взносов и затем ехал в префектуру - зарегистрировать новое общество. После этого устраивались доклады, собеседования и лекции: "Современное положение Европы", "Современное положение России", "Россия и Европа", "Экономический фактор в современной политике" и так далее. Еще через некоторое время, в обеденный час, в ресторан приходил давний друг Ивана Петровича, его бывший соратник по армии и товарищ по военному училищу, маленький, худенький человек с незначительным лицом. Он садился за наш столик, заказывал чашку кофе и говорил: - Иван Петрович, я пришел объясниться. Как член контрольной комиссии я не могу тебе не сказать, от имени всех моих коллег, что ты превышаешь свои полномочия. Ты знаешь, что это недопустимо. Начинался долгий спор, после которого в партии Ивана Петровича образовывалась отколовшаяся фракция. Отколовшаяся фракция рассылала всем членам объединения объяснительные листки, напечатанные на пишущей машинке, где излагались в очень возвышенном стиле причины конфликта, давно уже, по словам составителей листков, назревавшего, но находившегося в латентном состоянии. Партия распадалась. Тогда Иван Петрович принимался за личные переговоры с каждым ее членом в отдельности, и после этих совещаний снова собирался учредительный комитет, вырабатывался устав, и все начиналось сначала. Иван Петрович был всегда плохо одет и мало зарабатывал, так как большую часть времени посвящал этому своеобразному политическому perpetuum mobile {вечному движению (лат.).}. Мне за столом он объяснял все пружины политического механизма, принципы пропаганды и даже тайну успеха; но я в общем очень мало о нем знал, так как, кроме этого, он ни о чем другом не говорил и только один раз вскользь сказал, что считает Гоголя хорошим писателем. Иван Николаевич не занимался политикой в собственном смысле слова, но был одержим очень странной административной манией. Его жизнь заключалась в том, что он вступал во всевозможные акционерные общества, организованные, конечно, русскими эмигрантами, бывал на всех собраниях, голосовал, воздерживался, объяснял, требовал объяснений, становился сам акционером и делался, наконец, членом правления. На этом кончалась положительная часть его программы, после которой, с неизбежной и неумолимой последовательностью, начиналась вторая, отрицательная. Он вдруг выяснял, или ему вдруг начинало казаться, что он стал жертвой какой-то жульнической комбинации, точно так же как и большинство членов этого акционерного общества. Период подозрений сменялся периодом уверенности, Иван Николаевич уходил из правления, демонстративно переставал являться на собрания и обращался к адвокату с тем, чтобы возбуждать процесс против правления общества. Обо всех, кто фигурировал в числе людей, которых он привлекал к ответственности, он собирал всюду, где мог, всевозможные справки и для каждого из них составлял досье. Потом он садился за работу: делал выводы, сопоставления, вырезал из газет статьи и писал десятки длиннейших сочинений, которые затем печатал на машинке и в переплетенном виде передавал адвокату. Большинство тех, против кого он вел процесс, представляли из себя - если бы о них судить по его досье - чрезвычайно опасный элемент как в моральном, так и в политическом смысле. И когда, после долгой процедуры, суд их оправдывал, Иван Николаевич намекал, что здесь была уплачена крупная взятка. Но за время процесса он успевал опять стать членом правления другого общества. Он бывал в хороших отношениях с людьми до тех пор, пока эти отношения не переходили в деловые; тогда он начинал готовиться к процессу. Ему очень туго жилось, хотя он усердно работал; но его разоряли бесконечные судебные издержки, дружеские векселя, которые он подписывал, неоплаченные чеки и расходы, сопряженные с собиранием справок. Вне этого он был услужливым и любезным человеком, у него был только один досадный недостаток: когда в ресторане заводился граммофон с усилителем, он не мог удержаться, чтобы не подпевать, причем ухитрялся делать это даже во время еды, - что производило всегда странное впечатление, к которому я никак не мог привыкнуть. Жизнь этих людей была посвящена, в сущности, почти одинаковым целям; во всяком случае, их деятельность была совершенно бесплодна. Я неоднократно думал, слушая их разговоры, что именно из таких, как они, вербуются, вероятно, политические кадры, государственные деятели, советники; единственное, что отличало их от этой категории, это их неудачливость и затем, конечно, бескорыстность. Но их слепая и непонятная любовь к этой вздорной и ненужной работе, которую не могли поколебать никакие неудачи, выражавшая, несомненно, в смешной форме чистую и неутомимую жажду деятельности, заслуживала, конечно, лучшей участи. Меня особенно поразили, в начале моего знакомства с Иваном Петровичем и Иваном Николаевичем, то остервенение и та страстность, с которой они спорили при мне о зависимости между государством и частной собственностью и о возможности правительственного контроля над капиталом. - Я не могу допустить этого незаконного вмешательства, - говорил Иван Петрович, - никогда, Иван Николаевич, вы слышите, никогда. Если нужно, мы будем защищать наши права с оружием в руках. - Я, как государственно мыслящий человек, - сказал Иван Николаевич, - считаю и буду считать, что благо коллектива бесконечно выше и важнее прав индивидуума. Вы захватили Бог знает какими путями колоссальные суммы денег, и вы пользуетесь ими, зачем? - Иван Николаевич понизил голос и сказал почти шепотом, - чтобы осуществлять вашу преступную личную власть и ваше пагубное влияние, которое погубит, быть может, тысячи жизней. - Простите, но я вношу в вашу государственную казну колоссальные налоги, - сказал Иван Петрович. - Простите, но вы заставляете меня платить триста тысяч франков за автомобиль иностранной марки, который стоит сто восемьдесят тысяч; сто двадцать тысяч вы зарабатываете на мне. Простите за напоминание, но вы меня обкрадываете на всем, начиная от бензина и кончая почтовыми марками. Я повторяю: если нужно, мы будем защищать наши права с оружием в руках, и кровь этих баррикад будет на вашей совести. Они сидели друг против друга, за столиком этого маленького ресторана, после обеда, стоившего каждому из них около восьми франков, оба плохо одетые, в потрепанных пиджаках, в рубашках не первой свежести, в штанах с трагической бахромой внизу, и спорили о государстве, гражданами которого они не состояли, о деньгах, которых у них не было, об оружии, которого у них не было, о правах, которых они не имели, и о баррикадах, которых они не построили бы. И, в конце концов, почти все посетители этого ресторана жили так же, как Иван Петрович или Иван Николаевич, в воображаемых мирах, и чего бы речь ни коснулась, прошлого и будущего, у них были готовые представления об этом, мечтательные и нелепые и всегда идеально далекие от действительности. Это были бесконечные и никогда не существовавшие имения, сорок человек за столом, великолепие прежней жизни, французские повара, гувернантки, поездки в Париж или, опять-таки воображаемые, права в воображаемой будущей России или вообще почти бесформенные полунадежды, полуощущения - вот приеду и прямо скажу: ребята, теперь довольно. Я против вас зла не питаю... Европа, в которой они жили, их совершенно не интересовала, они не знали, что в ней происходит: и лучшие из них становились мечтателями, избегавшими думать о действительности, так как она им мешала; худшие, то есть те, у кого воображение было меньше развито, говорили о своей жизни со слезами в голосе и постепенно спивались. И были, наконец, немногие, преуспевавшие в том, что они делали, так называемые здравомыслящие люди в европейском смысле слова, но они были наименее интересными и наименее русскими и о них мечтатели говорили обычно с презрением и завистью. Разница между этими русскими, попавшими сюда, и европейцами вообще, французами в особенности, заключалась в том, что русские существовали в бесформенном и хаотическом, часто меняющемся мире, который они чуть ли не ежедневно строили и создавали, в то время как европейцы жили в мире реальном и действительном, давно установившемся и приобретшем мертвенную и трагическую неподвижность, неподвижность умирания или смерти. Это объяснялось не только тем, что мечтатели были деклассированными людьми, добровольно покидавшими действительность, которая их не удовлетворяла: в этом была еще чисто славянская готовность в любое утро, в любой день, в любой час своего существования отказаться от всего и все начать снова, так, точно этому ничто не предшествовало, - та варварская свобода мышления, которая показалась бы оскорбительной каждому европейцу. Даже любовь мечтателей к прошлому, к прежней прекрасной жизни в прежней прекрасной России, тоже была обязана своим возникновением вольному движению фантазии, так как то, что они описывали с бескорыстным и искренним умилением, существовало, чаще всего, только в их воображении. А из усилителя радио густо и безостановочно струились минорные мелодии, и я с удивлением замечал, что дурные, плохо срифмованные и глупые слова романсов почти никогда не раздражали меня, они терялись в музыке, как нечистоты в широкой реке. И, уходя из ресторана, я всегда почему-то вспоминал пожилую бретонку с сиплым голосом и сизо-красным лицом, которая аккуратно, через два дня в третий, приходила во двор того дома, где я жил, и пела деревянные французские мотивы. Некоторые из них я знал наизусть, и там попадались удивительные слова: Мы встретились, и трепет был в сердцах, Чело теснили пламенные грезы С похожею улыбкой на устах, Со сладким вздохом первых обещаний... Вы прошли и оставили в моем сердце Глубокий след, требующий счастья. Она всегда была аккуратно и чисто одета, даже заплаты на ее платье были тщательно пришиты и выстираны. У нее был плохой слух и до невозможности хриплый голос; и все-таки в неверном ее пении и в глупом подборе этих заезженных слов, рассказывавших о трагических идиллиях, и в неизменном эффекте соединения ее седых волос с сизо-красным лицом было что-то, вызывавшее одновременно и сожаление и интерес. Все это возбуждало во мне какое-то странное и пристальное чувство, трудноопределимое и не похожее ни на одно из тех, которые я испытал раньше или о которых я когда-либо слышал или читал. Она была деловито добросовестна; входила во двор, останавливалась, начинала петь, никогда не улыбаясь и не делая никаких жестов. Она напоминала деревянную поющую статую; спев три или четыре романса, она подбирала деньги, говорила - merci, Messieurs - Dames {благодарю, дамы и господа (фр.).} - и уходила, унося свою идеально неподвижную, негнущуюся фигуру и не поворачивая головы. Я жил тогда в доме, который бросался в глаза прохожим, так как он был выстроен в мавританском стиле, что казалось, по меньшей мере, неожиданным в Париже; но таково было желание его хозяина, толстого и старого еврея из разбогатевших подрядчиков, имевшего во всех областях искусства свой собственный строго определенный вкус. В архитектуре его прельщал почему-то мавританский стиль. Я снимал комнату в частной квартире у молодой, довольно красивой женщины, которая вела крайне рассеянный образ жизни. Меня поразило, в первое время моего пребывания там, то, что у нее все валилось из рук несколько дней подряд: она разбила салатник, несколько тарелок, две чашки, блюдечко и три стакана. Каждый раз, после звона разбитой посуды, я слышал, как она произносила тихим голосом всегда одно и то же слово - сволочь! Я только потом узнал, чем объяснялось это количество вещей, которые падали из ее рук, она сама сказала мне об этом. Меня заинтересовал этот вопрос оттого, что такие несчастья случались с ней три-четыре дня в месяц, остальное время она ничего не разбивала. Она объяснила мне, что это совпадает с ее ежемесячными недомоганиями, это было, по ее словам, так же неизбежно, как головная боль или усталость. У меня, собственно, не было особенных причин подолгу с ней разговаривать; но после нескольких визитов ко мне Сюзанны, она однажды постучала в мою дверь, вошла и стала подробно излагать мне, почему мое поведение и то, что я принимаю у себя женщин, ей не нравится. Она находила, что это вообще нехорошо, что, кроме того, мой выбор кажется ей, по меньшей мере, странным и что так поступать не следует. Ее страсть объяснять была совершенно неисчерпаема. Она составляла себе о человеке свое собственное представление, вполне определенное, по которому выходило, что он должен жить именно так, а не иначе, любить именно то, а не другое, заниматься тем, а не другим, и так до конца, вплоть до манеры одеваться и выбора галстуков. И как только выяснялось, что человек, о котором шла речь и который нередко даже не подозревал, что у нее есть по этому поводу какое-то мнение, делает не то, что он должен был бы, как ей казалось, делать, или одевается не так, как следует, это вызывало у нее в лучшем случае раздражение, в худшем - бешенство. Я был невольным свидетелем нескольких ее романов и слышал разговоры, которые она вела со своими любовниками, и это всегда было нелепо и дико. Один из них был доктор по женским болезням, и я как-то, проснувшись ночью и закурив папиросу, услышал сквозь тонкую стенку их диалог. - Пойми меня, Сережа, - говорил ее голос, - я не хочу тебя обидеть. - Я понимаю, - сказал голос доктора. - Вот ты видишь статуэтку женщины, сделанную из бронзы. Что это, по-твоему, такое? - Статуэтка женщины? - Ведь правда, что это не носорог, не сфинкс и не лошадь? - Правда, - сказал доктор. Он был вообще человек скорее меланхолического типа, очень приличный, тихий и вежливый. Он отвечал ей ровным голосом, заранее соглашаясь со всем, что она говорила. - Ну, вот. А ты доктор по женским болезням. - Да. - И в этом заключается твоя ошибка. Кто-то из них повернулся на диване, под ним щелкнула и зазвенела пружина, и сквозь голос моей хозяйки я слышал еще несколько секунд этот стихающий звон. - Почему? - Ты должен быть хирургом. - Почему я должен быть именно хирургом? Меня к этому совсем не тянет. - Ну, как же ты этого не видишь, - сказала она с раздражением, - как ты этого не понимаешь? Ты должен быть хирургом, это ясно совершенно. - Ну, Леночка, это же фантазии. - Нет, милый мой, ты думаешь, это хорошо, что к тебе ежедневно приходят женщины, садятся на твое отвратительное кресло и показывают тебе свои прелести? Что в этом хорошего, я тебя спрашиваю? - Но это же работа, Леночка. - Как ты этого не понимаешь? - Тише, Леночка, ты разбудишь соседа. - Это животное? - сказала она. - Он спит, как мешок. Ты знаешь, он засыпает с горящей папиросой во рту, он мне прожег две простыни, слава Богу, что пожара не было. Но вернемся к началу нашего разговора. - Я ничего против не имею, - ответил доктор. Произошло движение, опять раздался звон пружин, и через несколько секунд ее смеющийся и раздраженный голос сказал: - Подожди, я должна тебе объяснить. Тебе следует быть хирургом. Ай, больно! Потом я заснул, докурив папиросу, и больше ничего не слышал. С ней случилась вскоре после этого очень странная вещь: она исчезла. Проходили дни и недели, она не возвращалась. Через некоторое время начали являться разные люди - агент общества швейных машин, агент страхового общества, представитель магазина мебели, принесший два неоплаченных векселя, потом булочница, потом управляющий домом; все они приходили чаще всего утром, когда я спал. Я вставал, надевал пижаму, отворял им дверь и объяснял в одних и тех же выражениях, что все это меня не касается. Я прожил так около трех месяцев, совершенно один, в чужой, собственно, квартире и, наконец, уехал оттуда, потому что постоянные визиты всевозможных агентов и объяснения становились невыносимы; и когда я перестал отворять им по утрам, они начали приходить после обеда. Я встретил ее через два года, на юге, на берегу моря. Она сидела, наполовину зарывшись в песок, в купальном костюме и пристально смотрела вдаль. Едва я успел с ней поздороваться, она, не отвечая мне, сказала с раздражением: - Я ему объясняла, что нельзя так далеко заплывать, все может случиться - и тогда в каком глупейшем положении я окажусь, вы понимаете? Я посмотрел туда, куда смотрела она: далеко в море то показывалась, то скрывалась голова плывущего человека. "Да ведь вы ничего не знаете. Вы мне должны деньги за комнату". И она рассказала, что внезапно вышла замуж и уехала на юг; то есть, вернее, сначала уехала на юг, потом вышла замуж, а квартиру она бросила потому, что там ничего ценного не было. - После того, что мы потеряли в России, вы понимаете... И не смотрите на меня такими дикими глазами. И зачем вы носите на голове этот идиотский чепчик, вы, может быть, думаете, что это красиво? - Вы вышли замуж за хирурга? - Почему непременно за хирурга? - Не знаю, мне почему-то казалось, что за хирурга. - У вас ветер в голове, мой милый. Вы продолжаете вести такую же беспутную жизнь? Я не успел ответить, она вбежала в воду, нырнула и поплыла по направлению к мужской голове, которая приближалась к берегу. Я лег на песок, закрыл глаза и пролежал так минут десять. Когда я их открыл, ее не было. Я не знаю, встречу ли я ее еще когда-нибудь, и если встречу, то где? Иногда в моем воображении возникают смутные очертания какого-то дома в неопределенном стиле, доносится чуть слышный звон пружин под ее телом, я вижу грустные тени ее кредиторов и печальные лица ее любовников. Она пересекла мою жизнь - в стремительном и абсурдном движении - и опять ушла в тот вздорный свой мир, который пролетел мимо меня, как отрывок чьего-то длительного и непонятно-смешного сумасшествия. Я часто думал, что в жизни, которую мне пришлось вести, самой главной и неизменной особенностью - всегда и всюду - была неверность дальнейшего, его неизбежная неизвестность. Точно так же, как в других странах, где я был то бродягой, то солдатом, то гимназистом, то невольным путешественником, я никогда не знал, что со мной случится и окажусь ли я, в результате всех чудовищных смещений, которых я был свидетелем и участником, - в Турции или в Америке, во Франции или в Персии, - так же и здесь, в Париже, несмотря на монотонность одной и той же работы, я каждый день испытывал такое ощущение, какое испытывал бы, следя за ручьем, теряющимся в песках. В течение долгих ночных лет через мое существование проходили люди, вместе с которыми я проезжал известное пространство, иногда большое, иногда маленькое, и тем самым случайный пассажир становился моим спутником на короткое время; и в минуты этой поездки нам обоим в одинаковой степени угрожала или не угрожала очередная автомобильная катастрофа и, в конце концов, могло бы случиться, что я и мой неизвестный спутник или моя неизвестная спутница лежали бы на одной и той же мостовой парижской улицы, с переломанными ребрами и замирающим дыханием - и в эту секунду было бы нечто, что соединило бы нас в одинаковой судьбе сильнее, чем самое длительное знакомство или родство. Но поездки кончались благополучно, и все эти мои клиенты терялись в темноте; у каждого из них была своя, неизвестная мне жизнь, которую я пересекал вслепую, за несколько минут нашего совместного путешествия. Так было всегда - и поэтому судьба людей, которую мне было дано узнать до конца, так невольно и властно притягивала меня, даже в тех случаях, когда она сама по себе не могла бы, казалось, вызвать у меня никакого личного интереса. В том огромном и безмолвном движении, увлекавшем меня, точно в клубящейся мгле, ежедневно рождающегося и умирающего мира, в котором, конечно, не было понятий о начале и конце, как не было представления о смысле и направлении, - и могучий, неостанавливающийся и неприятный мне ритм которого я бессильно ощущал, - всякая жизнь, укладывавшаяся в какие-то привычные и условно неправильные схемы - завязка, развитие, конец - остро интересовала меня, и всякое событие, имевшее отношение к этим вещам, навсегда запечатлевалось в моей памяти, одновременно с часом дня или ночи, когда оно происходило, запахом воздуха, лицами людей, окружавших меня, сидевших в кафе или проходивших по улице. И над этими вещами, в том виде, в каком они оставались во мне, время было бессильно, и это было, пожалуй, единственное, что мне удавалось удержать из беспрестанно исчезающего, движущегося мира, который все увеличивался, по мере того как проходило время, и в бездонных пространствах которого гибли целые страны и города и почти бесчисленное количество людей, которых я больше не увижу. Я думал обо всем этом, когда увидел однажды днем, весной, в одном из центральных кварталов Парижа, страшное лицо человека, которое я знал - и его появление именно здесь удивило меня. Это был большой и толстый мужчина, страдавший жестокой формой водянки; голова его представляла из себя огромный, точно налитый желтоватой жидкостью шар, лицо было настолько опухшим, что черты его как-то терялись, глаза казались крохотными, и он походил больше на чудовище из тяжелого сна, чем на живого человека. Я видел его несколько лет подряд, он всегда проходил по улице Сен-Жак, недалеко от русской библиотеки, в Латинском квартале, где я жил. И вдруг я встретил его на тихой улице, параллельной большим бульварам и почти пустынной в дневные часы. Я остановился и посмотрел ему вслед, в сотый раз внутренне и непонятно страдал за него, за его тяжелую и, по-видимому, доставлявшую ему мучения походку. Когда он, наконец, скрылся за углом и я пошел дальше, то первой женщиной, которую я увидел перед собой, оказалась Алиса. Она шла по тротуару прямо на меня, очень хорошо одетая, сильно накрашенная, ведя на натянутом ремешке вычурно и безобразно остриженную собаку средних размеров. Алиса была так же прекрасна издалека, как обычно, но мне показалось, что в ее походке не было прежней великолепной гибкости, которую я знал. Когда я приблизился к ней вплотную, я заметил, что глаза ее как будто несколько потускнели; но все это, я думаю, было бы неуловимо для человека, который раньше не знал и не помнил ее, как я. - Здравствуй, Алиса, - сказал я. - Здравствуй, миленький, - ответила она своим медленным голосом с коротким звуковым оживлением в нем, для нее обычно нехарактерным. - Искренне рада тебя видеть. Что ты поделываешь? Я так давно тебя не видала. - У меня все по-прежнему, - сказал я. - Что-нибудь выпьешь? Мы вошли с ней в кафе. - Твою собаку зовут Боби? - спросил я. - Да, я его назвала так, но теперь его зовут Дик. И она объяснила мне, что назвала собаку Боби, но тот, кто его подарил, настаивает на имени "Дик". "Хорошо, пускай будет Дик, не все ли мне равно?" - Что ты делаешь? - Я теперь артистка. - Артистка? - сказал я с изумлением. - Скажи, пожалуйста, в какой области? - Я в музик-холле, - она произносила: "музик-аль". - Что же ты там делаешь? - Немного танцую. - Голая? - Нет, как ты можешь думать?.. Носятся такие маленькие штучки на... - Да, я понимаю. Хорошо зарабатываешь? - О, дело не в этом, артисты - люди почти бескорыстные, что там... - Да. А старик - что он делает? - Не знаю, какие-то коммерческие предприятия. - Расскажи мне, что с тобой случилось с того времени, когда мы расстались, - сказал я. - Ты знаешь, что меня интересует все, что тебя касается. Она рассказала. Вначале она довольствовалась случайными клиентами, которых она выбирала, потом переменила несколько постоянных - более или менее постоянных - покровителей. Она объясняла эти перемены тем, что ни один из ее покровителей ей не нравился, но мне показалось, что это неправда. - Скажи мне правду, - сказал я. - Ты знаешь, что мне ты все можешь сказать, это редкий для тебя случай быть откровенной. - Хорошо, - сказала она. - Так вот, я не хочу от тебя это скрывать. Это вызывает у меня отвращение. - Что "это"? - Спать с мужчиной. Меня это совершенно не интересует. - А твой старик? - Это другое дело. Я тебе объясню. И она рассказала, что ее теперешний покровитель - пожилой и больной человек: - Ему многого не нужно, и потом, он не совсем нормальный. - Как ненормальный? Почему? Она сидела, положив локти на стол, прямо глядя на меня своими прекрасными, спокойными глазами, и говорила о том, как ее "друг" впадает каждый раз, когда ее видит, в бессильное и тихое исступление. - Он всегда говорит: какая греза! Ты - королева грез. Ты понимаешь - он за эти грезы деньгами платит. И потом еще говорит "томление", и потом "опьянение обладанием" и всякую другую хреновину. Но насчет результатов - это другое дело, удается один раз из четырех. - По крайней мере, он не требователен. - Это да, - с оживлением сказала Алиса, - я за это его и ценю. Если бы он был, как другие, это было бы не надолго. Она жила теперь в хорошей квартире недалеко от бульвара Инвалидов, у нее были кое-какие деньги, иногда она ездила за город со своим покровителем на автомобиле, и вообще, казалось бы, у нее было все, чтобы чувствовать себя счастливой. Но она не была счастлива, ее ничто не интересовало. Она пыталась читать, как она мне сказала, - и я вспомнил Флобера, которого я приносил Ральди для нее, - но книги ей казались скучными. - Как длинно! Как длинно! - говорила она. - Он мне описывает, как мужчина встретил женщину и как они любили друг друга, потом он с ней спит, и это тянется триста страниц. Ну, а дальше что? И он говорит, что воздух был прозрачный, и что на ней было платье с цветком, и что она ему говорила, и они вспоминают целую кучу разных вещей. В конце концов, она спит с другим, а он терзается, как это там написано, а потом едет путешествовать, встречает ее опять через три года, и она понимает, что никого никогда не любила, кроме него. Ну, скажи, пожалуйста, разве это не злоупотребление доверием? - Это он тебе дал книгу? - Да, конечно. Но он дохнет от удовольствия, читая это. Она рассказывала мне о своей жизни, и, по мере того как она говорила, мне начинало казаться, что в ее судьбе есть несомненный и последовательный смысл. В те времена, когда я впервые увидел ее у Ральди, Ральди сумела возбудить в ней - по-видимому, рассказами о своем прежнем великолепии - желание новой и роскошной жизни, и это было, я полагаю, самое сильное чувство, когда-либо появлявшееся у Алисы. Поэтому она бросила Ральди, и ей тогда действительно хотелось хорошей квартиры, автомобиля, платьев и мехов. Но это желание было случайно и нехарактерно для нее; у нее вообще не было желаний. - Я бы хотела спокойно лежать, и чтобы никто мне не надоедал с опьянением и томлением и еще чем-нибудь. Казалось, творческое усилие, которое вызвало из небытия ее существование, создало это совершенное тело и прекрасное лицо - и исчерпало себя, и на долю Алисы, кроме этого, не выпало ничего: ни желаний, ни страстей, ни даже намерений. То, что в других вызывало волнение, или нетерпеливое ожидание, или жажду, ее оставляло равнодушной. Книги, развлечения, кинематограф - все это только утомляло ее. Это ее спокойное отвращение ко всему, что могло бы ее интересовать, заставило мне сказать ей: - Получается впечатление, что ты просто падаль, Алиса, ты меня извинишь, если я, может быть, немного преувеличиваю. Есть ли у тебя кто-нибудь? - Но ты же знаешь - старик. - Нет, другой, которого ты любишь, без которого не можешь жить? - Никого я не люблю, только этого мне не хватало, - сказала она, - у меня есть дружок, но я с ним не сплю, это ни меня, ни его не интересует. - Тебя - понятно, но его? Это ненормально. - Нет, для него это нормально. Он музыкант, он так хорошо играет на рояли! Он только педераст, это его работа. Так что, ты понимаешь, женщины для него... Но мне он очень нравится, он страшно милый. - Странный друг! - сказал я. - Впрочем, если он тебе подходит... - О, да. Ему ничего от меня не нужно, он играет разные мотивы, нам так хорошо с ним вдвоем. - Ты знаешь, что Ральди умерла? - спросил я без перехода. Ее спокойное, прекрасное лицо осталось неподвижным. - Да, была даже статья в газете, я ее прочла. - И это не произвело на тебя никакого впечатления? - Она была старая. - Да, ты, например, до этого возраста не доживешь. Она вдруг сморщилась, глаза ее - в первый раз за все это время - изменили свое выражение. - Что с тобой? - Я плохо себя чувствую, - сказала она, глядя в сторону. - Ты ничего не заметил? - Да, мне показалось, что... - Я провела три месяца в санатории, - сказала она, - из-за легких. Я быстро устаю, у меня нет сил. - Ну и что же? - Так вот, я не знаю, как это кончится. - Но это же ясно. - Ах, нет, я не хочу, не хочу, ты понимаешь? Я еще не начинала жить. - Тебе так хочется жить? Для чего? Для твоего старика, или маленького педераста, или, может быть, для чтения и музыки? Она молчала. - Ты помнишь, - сказал я почти шепотом, с внезапно охватившей меня злобой, - вечер в кафе, когда я с тобой говорил о Ральди? Если все-таки в твоей судьбе какая-то справедливость, Алиса, ты не находишь? Я видел, как она умирала, она была одна, и у нее не было ни копейки. Это тебе следовало быть рядом с ней. Но ты никогда не зашла ее повидать, насколько я знаю. Она закрыла лицо руками, и я вдруг заметил, что у нее влажные от слез пальцы. И тогда мне стало ее жаль - с такой же внезапностью, с какой несколько секунд тому назад я ощутил злобу. Я почувствовал позднее раскаяние: в самом деле, что можно было требовать от Алисы, от этой бедной красавицы с пленкой идиотизма в прекрасных глазах, и от убогого ее существования между старым и сентиментальным дураком, который ей говорил такие же убогие слова об опьянении и томлении, и ее другом, пассивным педерастом, маленьким музыкантом? Мне стало стыдно своего раздражения, я взял одну из ее горячих рук и сказал: - Извини меня, милая, я жалею, что сказал тебе это. - Ты жалел ее, меня ты никогда не жалел. Со мной ты всегда был жесток. Вспомни только, что ты мне говорил каждый раз. - Ты этого не забыла? - Нет, потому что это нанесло мне глубокую рану. - Ну, это уже литература. Главное - не плачь. Но она продолжала тихо плакать. Черные от риммеля слезы пачкали ее щеки, она осторожно вытирала их платком, тщательно придавливая уголки глаз. - Не огорчайся, Алиса. Брось свою лавочку, не работай, побольше ешь, это пройдет, это не так страшно. - Ты думаешь? - Я в этом уверен. Я уходил и думал: как Ральди могла так ошибиться? В Алисе не было ничего, кроме ее изумительного физического совершенства, никаких данных, чтобы стать дамой полусвета, которую Ральди хотела из нее сделать: ни ума, ни желаний, ни честолюбия, ни даже того животного, теплого очарования, которое характерно для всех женщин, имеющих успех. Ее необыкновенная красота действовала прежде всего на эстетическое восприятие - и именно поэтому у меня захватило дыхание, когда я увидел ее голой. Но в этом теле, несмотря на все его внешнее совершенство, была непонятная и холодная усталость, та самая усталость, которой не было у Ральди даже в последние дни ее жизни. Мне казалось, после этого свидания с Алисой, что ее будущее предопределено уже сейчас и что от него не следует ожидать ничего хорошего. Но я ошибся во времени, как ошибался почти всегда - может быть, потому, что мое собственное существование проходило в каком-то ином пространстве, ритм которого не соответствовал внешним обстоятельствам; и в этом сравнительно спокойном и бесконечно длительном бреду было чрезвычайно мало вещей, имевших одинаковое значение, одинаковую ценность, одинаковую протяженность во времени, словом, некоторую аналогию с тем, что происходило вне меня. И вот - снова ночь, и парижские улицы, Монмартр, Монпарнас, Большие Бульвары, Елисейские Поля и, время от времени, мрачные и картинные кварталы окраин или нищих центров города. Я проезжал в ту ночь, около часу, по бульвару Огюста Бланки; на тротуаре невысокий человек в кепке бил по лицу женщину, которую я не успел рассмотреть. Она кричала и рыдала на всю улицу. Я знал, что не надо и нельзя в это вмешиваться и что мое заступничество было бы неуместно и бесполезно. Но я не мог на это смотреть, меня начала давить тупая и вялая тоска и желание остановить этого человека, по всей видимости, сутенера, и я испытывал еще невыносимое отвращение, почти похожее на позывы к рвоте. Я затормозил автомобиль, слез и направился к этому месту. Но я не успел ничего сделать. Откуда-то быстро подошел высокий, хорошо одетый мужчина без шляпы; он оттолкнул субъекта в кепке и сказал с американским акцентом: - Вам не стыдно, животное? Женщин не бьют. - Что? - угрожающе сказал субъект в кепке. - Не может быть! Тебе тоже захотелось получить по морде? Он поднял правую руку, но в ту же короткую часть секунды человек с американским акцентом ударил его в нижнюю челюсть. Я видел это вблизи и мог оценить удар, исключительной, безошибочной удачности, почти профессиональной: вся тяжесть тела была брошена вперед в необыкновенно быстром движении, которое начиналось от ступни левой ноги, проходило по диагонали через бед