али. Артур, не отвечая, подошел к пианино, сел на бережно придвинутый стул и начал играть. Володю поразила вначале печальная неуверенность его музыки; было удивительно видеть, что из-под пальцев его сильных рук выходили такие неуверенные звуки. Если бы Володя не видел Артура, он подумал бы, что играет маленькая девочка со слабыми пальцами - и все же это было не лишено некоторой минорной прелести. Аглая Николаевна села на диван и показала Володе место рядом с собой, - он просто лег, подперев голову рукой и глядя на черное платье Аглаи Николаевны, из-за которого беспорядочно и случайно были видны стены, часы, двери и широкая фигура Томсона, сидевшего, как громадная, доисторическая птица, над белой полосой клавиатуры, пересеченной черными линиями. Володя прислушался к музыке и понял, почему в первую минуту она показалась ему странной. Артур начал со старинной серенады, которую Володя знал наизусть, но название которой вдруг забыл. Знакомый ее мотив прозвучал и повторился, и потом вслед за ним, хрупко и звонко, точно ломающееся стеклянное облако, прозвучала иная мелодия, сквозь которую изредка проступал мотив все той же серенады; и за этими двойными звуками росла и изменялась еще одна, третья мелодия, почти невнятная и не похожая ни на какую другую музыку. "Как три жизни", - подумал Володя. Перед его глазами были плечи и затылок Аглаи Николаевны - может быть, это - самое главное? Артур все играл, музыка все точно силилась сказать нечто невыразимое и чудесное, и в ту секунду, когда ее звуки уже были готовы, казалось, прозрачно воплотиться в то, чего нельзя ни забыть, ни увидеть, вдруг все становилось глуше и тише, точно под этой плещущей страной опускалась едва не опоздавшая ночь, и опять, издалека, начиналось то музыкальное путешествие, ощупью, по невнятным и смутным звукам, за живыми и колеблющимися стенами этих двух предварительных мелодий; и тогда первая из них звучала гулко и твердо, как музыкальное изображение средневекового, заснувшего города - со стенами, бойницами, чугунными жерлами тяжелых пушек и белой и хрупкой луной, возникающей над этим видением. Артур и Володя вышли вместе, ночь была очень свежая и холодная. - Я пришел пешком сегодня, - сказал Артур, - мой автомобиль чинится. - Я тоже пешком, но по другим причинам: во-первых, недалеко, во-вторых, я не умею править автомобилем. Звезды были очень светлые и далекие; мотив серенады еще звучал в ушах Володи. Артур медленно шел, глубоко засунув руки в карманы пальто. - Вам не приходилось думать, - сказал Володя, - что если внимательно следить за всеми, решительно всеми впечатлениями одного только вечера, - то это будет чуть ли не изображением целой человеческой жизни? Я хочу сказать: так же много. - Потому, что этому предшествует все, что вы знали, и за этим следует все, на что вы надеетесь? - Возможно, не знаю. Очень часто кажется, что вот-вот поймаешь самое главное - и все никак не удается. Вам не кажется? - Это несколько туманно, - сказал Артур. В пустынном воздухе был слышен легкий скрип его ботинок - шагал он беззвучно. - Резиновая подошва, - подумал Володя. - Нет, - сказал опять Володя, - мы не знаем, что самое главное. - Иногда одно, иногда другое, в зависимости от силы желания, я думаю, и обстоятельств. - Да, но это только предположение, а здесь необходима уверенность. Они шли по набережной Сены, холодная, черная вода медленно струилась внизу, заплывая светлеющими и меркнущими струями у быков низкого моста. - Я хочу сказать - безошибочность: ведь бывает так, что нельзя ошибиться, и вот это-то и есть одновременно самое прекрасное, самое нежное, самое гордое и чистое, что только может быть. - Самая лучшая иллюзия? - Какая-то маленькая птица, на облетевшей высокой ветке, чирикала монотонно и непрерывно. - Нет, не иллюзия. Недаром ваш брат называет вас фантазером: ведь это не так. - Но это должно быть так. - Артур засмеялся, поднял с земли камень и бросил его сильным взмахом вниз, так что он запрыгал по воде - три, четыре, пять, шесть, семь - считал Володя. - Мой рекорд одиннадцать. А ваш? - Я никогда не считаю, - ответил Артур. Они расстались на avenue Kleber. - Спокойной ночи, - сказал своим низким голосом Артур. - Спокойной ночи. Володя заснул, едва успев раздеться и закрыть глаза, утром его разбудил Николай: и ему во сне было обидно, что его будят, казалось, он только что лег, и не могло быть, чтобы уже прошла целая длинная ночь. Артур поднялся по широкому, легко вздрагивающему лифту, открыл ключом коричневую, блестящую дверь и, войдя, потянул в себя воздух. В темной квартире, высоко, почти под потолком, плыл холодноватый, чуть аптекарский запах; это значило, что Marie, горничная Артура, мыла пол в ванной и не открыла окна. Артур снял пальто и шляпу и прошел в комнату со стеклянной дверью, за которой раздался спотыкающийся топот неуверенных лап. - Ну, маленький дурак, - сказал Артур, открывая дверь. Послышался короткий, тоненький лай. Толстый, белый щенок, сердито глядя на Артура, лаял, угрожающе подпрыгивая на месте. Артур нагнулся - протянул руки, и тогда щенок радостно завизжал, завилял хвостом и через секунду успел лизнуть языком подбородок Артура. - Боже, какой ты глупый, - сказал Артур, - это просто невероятно. - Он пошел на кухню, достал из garde-manger {шкафа для провизии (фр.).} бутылку сливок, налил полное блюдечко и спустил щенка на пол: тот принялся жадно хлебать, вылакал все блюдечко, "елый живот его раздулся и походка стала еще менее увезенной. Артур отнес его опять в столовую, положил на "аленький матрац и ушел; щенок заснул, свернувшись, как еж. Как только Артур вошел в свой кабинет и опустился в невысокое, кожаное кресло у окна и с книжных полок на него, как каждый день, тускло блеснули корешки книг с тиснеными буквами, толстые тома Шекспира, Шиллера, Сервантеса, знакомое чувство пустоты, которая особенно сильно чувствовалась именно здесь, опять охватило его. И опять вернулось все то же, постоянное представление: осенний день, пустой, ветреный и солнечный, и перрон вокзала, где нет ни одного человека и от которого давно уже отошел последний поезд; и остался только ветер и гул в темных телеграфных столбах и легкая пыль над галькой железнодорожного полотна. Артур не мог понять, почему именно эта картина так неотступно преследовала его - так как в тот, самый печальный, день своей жизни, когда он уезжал из Вены, был жаркий воздух поздней, отцветающей и тяжелой уже весны, и множество народу на вокзале, и целая стая белых платков, плещущих, как маленькие флаги на далеко идущем судне. Но не было ни прохлады, ни гула, ни пустоты, а только толстые стекла вагонного окна и белые рельсы и игрушечно зеленые, как в детских книгах, сельские пейзажи Европы. И Артур все не мог этого забыть. Методически и упорно, внушив себе мысль, что надо жить по-иному, он думал о том, как и что следует знать, чтобы объяснить, и, однажды их поняв, раз навсегда уничтожить все те напрасные чувства, которые не давали ему покоя в течение долгого времени. Он стал учиться и читать, он распределил таким образом свои дни, что у него не должно было остаться времени ни для сожаления, ни для воспоминаний - и вот вдруг во время тренировки с Дюбуа, преподавателем бокса, или на трехсотой странице Дон-Кихота звон и стук вагонных колес вдруг наполнял комнату, за ним стелился запах перегоревшего каменного угля и гремел вокзал в душный, весенний день, - и, раскрыв свою garde {здесь: защиту (фр.).}, Артур получал сильный удар в лицо; или Дон-Кихот, садившийся на коня, все только подымал ногу к стремени и не садился, точно поджидая, когда же Артур последует за ним, и проходили долгие минуты, пока, вместо пустынного вокзала, вырастали худые бока Росинанта и длинная фигура рыцаря с медным щитом в левой руке. Такое состояние было особенно невыносимо для Артура, - он не мог к нему привыкнуть. Он всегда считал, что, поставив себе в жизни какую-либо цель, ее необходимо во что бы то ни стало добиться; если что-нибудь мешает, это следует уничтожить, если что-нибудь непостижимо, это следует понять - какой угодно ценой. Только все же в нем бродило иногда какое-то буйное начало, он чувствовал, что способен на безрассудные поступки; и тогда он усиленно принимался за работу - учился или занимался спортом, и опять все приходило в порядок. Он любил путешествовать, и это он объяснял наследственностью: его отец, которого он помнил коренастым, улыбающимся блондином, погиб в одной из своих полярных экспедиций - его все тянуло к полюсу - северное сияние, безграничные, белые пространства, синеватый лед и точно закипающая, смерзаю- щаяся вода арктического океана; он поехал туда в последний раз перед войной - и больше не вернулся. Мать Артура очень скоро после этого снова вышла замуж. Артур не любил своего отчима, так непохожего на отца, всего какого-то темного: цилиндр, черное пальто, черные волосы, желтоватые зубы, темная кожа сухих, гладких и сильных рук. Он был банкиром. Артур, живший вдалеке от Лондона, лишь изредка приезжал домой, последнее свидание было лет восемь тому назад, когда Артур из Франции приехал повидаться с матерью и громадная его фигура как-то сразу загромоздила всю квартиру; и банкир, улыбаясь недобрыми черными глазами, сказал ему: - Я думаю, из тебя вышел бы хороший боксер. - Если бы было нужно выбирать между банком и рингом, я выбрал бы ринг, - холодно ответил Артур. Его мать пожала плечами. Артур был ей совершенно чужд - молчаливый, сдержанный и, конечно, как она думала, неспособный понять ни ее жизнь, ни ее второй брак, скрыто недоброжелательный, всегда чуть нахмуренный Артур; она поймала как-то его тяжелый взгляд, когда он мельком взглянул на ее обнаженные плечи, - она была в вечернем платье, они ехали в театр. Но она промолчала, хотя вспыхнула от обиды. И тогда же она поняла, что ее сын, Артур, перестал для нее существовать. Было неловко, что она - мать этого гиганта, она "l'incomparable" {"несравненная" (фр.).}, как ее называл первый муж; она - никогда не была красива, но неподвижная прелесть ее асимметричного лица не портилась с годами. Она и не замечала своего возраста, вся жизнь в ее воспоминании была сменой мод, курортов и путешествий. - Это было в тот сезон, когда носили такие короткие платья с воланами - ты помнишь? - мы провели тогда лето в Бретани. - Да, тогда появились еще эти крылья по бокам шляпы: это было в Лозанне, - да, именно в Лозанне я их увидела в первый раз и тогда же написала тебе об этом. - И лишь изредка в эту непогрешимую память о шляпах, платьях и летних городах ее жизни входили иные впечатления: голос Шаляпина, певшего "Марсельезу" в Лондоне, канун войны и первый букет цветов - пармские фиалки, да, конечно, пармские - от этого сумасшедшего итальянского журналиста, которого потом убили на войне, летом семнадцатого года; да, лето семнадцатого года, костюмы tailleur {в талию (фр.).}, маленькие, совсем без полей шляпы и зеленые ветви над озером, на юге Англии, в имение ее мужа. Артуру не было места в ее жизни; если бы еще он остался таким, каким был много лет тому назад - бархатная курточка, короткие штаны и загорелые коленки, - но он стал настолько велик и широк, что она казалась рядом с ним совсем маленькой. Он на все смотрел иными глазами - в этом отчасти был виноват его дядя, брат ее первого мужа, выписавший Артура в Россию, где Артур научился русскому языку, побывал в разных городах и откуда они оба еле выбрались в девятьсот девятнадцатом году и оба явились в Лондон, в невозможных костюмах, с обтрепанными чемоданами - она встретила их на вокзале, и в дороге еще Артур позволил себе какую-то шутку по-русски, и они оба смеялись, не понимая, насколько это невежливо по отношению к ней. И Артур уехал из родительского дома во Францию, в Париж, и лишь несколько раз в году присылал лаконические открытки. Однажды, впрочем, в Париже он встретил своего отчима в большом кафе на бульварах - тот сидел рядом с какой-то блестящей и сомнительной красавицей, и Артур только молча и тяжело-насмешливо взглянул на него и прошел мимо. Артур думал обо всем этом, сидя у себя; щенок, спавший в столовой, вдруг зарычал и залаял во сне. И тогда перед Артуром явственно встало женское лицо, которое давно уже было готово появиться - все точно чего-то ожидая - и теперь появилось: откинутая голова, чуть прищуренные, самые дорогие на свете глаза и потом голос и этот французский язык со смешным и очаровательным женским акцентом и бесчисленными ошибками: - Cela ne peut pas continuer, Arthur, il faut que tu partes {Это не может продолжаться, Артур, ты должен уйти (фр.).}. - Je suis parti, - вслух сказал Артур. - Non, cela ne peut pas continuer ainsi c'est vrai {Я ухожу... Да, это не может продолжаться, ты права (фр.).}. И вот уже два года он все точно уезжал - и сожаление было так же сильно, как в день его действительного отъезда. Это был бесконечный день, растянувшийся уже на несколько лет, - ни вечера, ни ночи, ничто не могло потушить его весеннего, сверкающего на вагонных стеклах света, ничто не могло вырвать и сдвинуть с места все те же, неподвижные и непрекращающиеся, чувства, которые Артур испытал в день отъезда из Вены. Что с ней теперь, кто смотрит в ее закрывающиеся глаза с длинными коричневыми ресницами? Может быть, у нее есть ребенок? Что-то хрустнуло под рукой Артура, он замигал глазами, как приходящий в себя от забытья человек. Деревянная ручка кресла под кожаной обшивкой была сломана. Артур вздохнул, опустил голову, вошел в ванную, разделся и стал под холодный душ, закрыв себя резиновой круглой ширмой; ему стало трудно дышать, вода казалась ледяной, но он продолжал стоять так некоторое время. Затем, надев халат и растерев докрасна свое тело, он лег в постель, закрыл глаза и стал засыпать: был уже пятый час утра. В тот день, когда Аглая Николаевна вернулась из Берлина, куда она уезжала на месяц, в Париже с утра шел снег. На rue Boissiere он падал с безмолвной торжественностью, шел без конца, улетая вниз, в незримую глубину; возле Северного вокзала он валился беспорядочно и неравномерно, превращаясь в жидкую грязь под колесами автомобилей. Поезд приходил в поздний вечерний час, рука Володи застыла в кожаной перчатке, бесформенные пальцы сжимали букет белых роз. Он приехал задолго до прихода поезда, сидел некоторое время в кафе перед стаканом теплого и мутного кофе, отпил один глоток, поднялся и снова вышел под снег. "Какой абсурд - кофе", - сказал он вслух. Его наконец пустили на перрон; ожидание сделалось еще томительнее, и появилось - неизвестно откуда и совершенно незаметно возникшее - ощущение, будто забыто что-то очень важное, будто чего-то не хватает. - Но чего же? - Проходили носильщики, смазчики, служащие. В темноте показались огни паровоза, которые Володя видел уже секунду, не понимая. С успокаивающим щелканием поезд остановился. Аглая Николаевна была в маленькой шляпе, в черной шубе с белым воротником. Володя подошел к ней - и ничего не мог сказать от волнения. - Владимир Николаевич, вы потеряли дар слова? - Кажется, да. - А красноречие и лирические пассажи? - Все. Кроме вас. Она пожала его руку в перчатке. - Какие милые цветы. Вы один? - Конечно. Вы ждали?.. - Мог прийти Артур. - Нет, как видите. Сидя в автомобиле, Володя слушал, как Аглая Николаевна рассказывала о Берлине, и молчал. Слова, названия мест имели для него иное значение, нежели то, которое придавалось им обычно. Берлин, это значило: ее нет. Париж, это значило: я ее увижу. Рельсы, поезд, вокзал: я жду. Charlottenburg: она проходит по этим улицам Gare du Nord" {Северный вокзал (фр.).} только она. - Вы сказали? - Нет, это непохоже на скуку. Это иначе. - И "замечательней"? - Несомненно. Автомобиль проезжал возле Оперы. - Я вспоминала вас неоднократно. - Аглая Николаевна! - Мне не хватало вас, я к вам привыкла. - Как к шкафу или креслу? - Иначе. - "Замечательнее"? - Несомненно. Опять молчание и легкий шум автомобиля. - Итак? - Я оказываюсь в несвойственной мне роли, - изобразительницы аллегорий. - Аллегория - представление обо мне? - Да. Представьте себе зеркало. Смотришь долго-долго - только блеск и стекло: а потом видишь далекие картины и даже как будто бы слышишь музыку. - Я понимаю: невнятные картины, невнятную музыку. - Да. И потом вдруг, медленно, из самого далекого зеркального угла - фигура. - Джентльмена в черном костюме? - Почти. Стыл чай в маленьких чашках, звонили часы, медленно двигался вечер. - Мы точно едем, Аглая Николаевна, - сказал Володя, едва слыша свой собственный голос, - не правда ли? Как в море, очень далеко. Вам не кажется? - Да; в тропическую ночь, Володя, вы понимаете? - И Володя впервые услышал особенный, горячий голос Аглаи Николаевны - раньше он был неизменно прохладен, чуть-чуть далек и насмешлив. - Так душно и хорошо и теплые, соленые волны. Вы понимаете, Володя? Володя молчал и только смотрел в побледневшее лицо с необычайным усиленным вниманием. То, что случилось потом, было непохоже, как казалось Володе, на все, что он знал до этого: душно и нежно близкое тело, мягкие руки с острыми холодноватыми ногтями, запах волос, несколько детски-беззащитных движений и опять доверчивые, устремленные к нему руки. И голос Аглаи Николаевны, вдруг ставший точно частью ее тела. - Я никогда этого не знал, - думал Володя. - Никогда, наверное, этого вообще нет. Но мыслей почти не было, они терялись, кровь текла с почти слышным, как ему казалось, шумом. Он пошел пешком домой, холодным январским утром, не застегнув пальто. В кабинете Николая был свет. Володя привычным движением поднял руку к глазам, чтобы посмотреть, который час; но часов не было, он забыл их у Аглаи Николаевны, - наверное, на этом маленьком столике, РЯДОМ с узким и длинным бокалом, в котором стояли его вчерашние - самые лучшие - цветы. Дверь из кабинета открылась, и в осветившемся четырехугольнике показалась широкая фигура Николая. - Доброе утро, Володя, - сказал Николай густым шепотом, - где это ты засиделся? - Я гулял. - Врешь как собака, знаем мы эти гулянья. - Коля, ты никогда этого не поймешь, - твердо сказал Володя. - Да, да, знаю, ты все облака видишь или волны, а облаков никаких нет. Иди спать. - Не хочется. А ты почему не спишь, и который час вообще? - Вообще пять часов утра, а я не сплю по серьезному делу: мне надо составлять годовой отчет. Я вчера вечером напился вдребезги, - сказал Николай, - мы с Вирджинией вдвоем выпили бутылку шампанского. - По какому случаю? - Годовщина рождения дочери; выпили и ослабели, faiblesse humaine {человек слаб (фр.).}, понимаешь? - Понимаю: faiblesse humaine. - Вирджинию я, просто смешно сказать, отнес на руках и уложил спать - какой срам, Володя, а? - вот я ее целую неделю дразнить буду. - А тебя кто отнес? - Сам, - сказал Николай, - и спал не раздеваясь. И можешь себе представить, приснилось мне какое-то чудовище, и вдруг я вижу, что голова у него - это лицо моего тестя, отца Вирджинии. Тогда я проснулся и вот с двух часов ночи сижу и пишу, как Боборыкин. Ну, хорошо, иди спать, я тебя завтра разбужу на службу. Но проснулся Володя только поздно днем. В столовой Вирджиния что-то напевала вполголоса, читая, - эта ее способность одновременно петь и читать всегда изумляла Володю. Рядом с диваном, на котором он лежал, он нашел записку Николая: - Ты спал, как сурок, я решил тебя не будить. Выношу тебе общественное порицание. Вечером Володя, наскоро пообедав, - что вызвало ироническую заботливость Вирджинии - Николай, отчего наш хрупкий ребенок так мало ест? - и деловой вопрос Николая, вышедшего провожать Володю до двери - может быть, у тебя живот болит? - и сердитый ответ Володи - vous etes betes tous les deux {вы оба сошли с ума (фр.).}, - и хохот Николая: - Вирджиния, пари, что он влюблен! - Ответ из столовой: - tenu {принимаю (фр.).}, - и вот, наконец, улица и возможность взять автомобиль и через десять минут быть у Аглаи Николаевны. Она сидела в кресле, Володя поцеловал ей сначала руку, подошел сзади и обнял ее - и все опять стало душно и хорошо, как накануне. Поздней ночью она спросила его: - Ты пришел, все спали? - Нет, Николай работал. - Что же ты сказал? - Что я гулял. Но он не поверил. - Правда? - Она засмеялась. - А он умнее тебя, ты знаешь? - Возможно. - Я думаю, несомненно: только ты иначе. - Хуже или лучше? - О, милый Володя, конечно, хуже. - Спасибо. - Ты обиделся? - Нет, - сказал он, чувствуя на своей руке ее горячую шею, - нет, конечно, нет. Проходили недели, Володя в бюро был рассеян и задумчив, день заключался в ожидании вечера. Иногда Володя говорил брату: - Коля, у меня сегодня дела, я не буду в бюро. - Хорошо, - отвечал Николай, - я надену траурный костюм. - И Володя уезжал с Аглаей Николаевной в Булонский лес. Были тихие зимние дни, по холодной воде озер плавали лебеди. Аглая Николаевна и Володя отправлялись в зоологический сад, где бесшумно, не останавливаясь, ходил по клетке волк, белые медведи ныряли в неглубокой канаве; в жарко натопленном стеклянном помещении неподвижно часами лежали крокодилы; маленькие зверьки - мангусты, мускусные крысы, хорьки, ласки - спали в небольших будках в глубине клеток. Раскачивалась длинная шея верблюда, резко кричали тюлени, медленно и тяжело ступал чудовищный гиппопотам, и громадный слон стоял, как гигантский часовой у ворот тропического государства. В дурно пахнущих клетках, сложив навсегда длинные крылья, полузакрыв глаза, сидели на скрюченных ветвях, запачканных пометом, орлы, кондоры, грифы. Тускло и непримиримо блестели желтые глаза тигров, жалобно рычали неуклюжие львы с оседающими задами; над холодной водой искусственной реки, застыв в неправдоподобно декоративной позе, стояли фламинго, которых когда-то, давным-давно Володя видел еще на Волге. Резко кричали обезьяны со сморщенными лицами, похожими на лица якутских старух; павианы со свирепыми мордами лениво гонялись за пугливыми самками; бесшумно и печально, ступая по вытоптанной траве тонкими, неутомимыми ногами, плавно неся в воздухе тяжелые головы с причудливыми рогами, ходили антилопы и олени; мелькали полосатые тела зебр; и близко, возле самых прутьев огороженного рва, чернела косматая громада бизона. Потом они уходили в лес; пахло поздней осенью, бензином, асфальтом, холодными деревьями; и они возвращались домой в сумерки; над триумфальной аркой вспыхивало электрическое сияние, струившееся вниз по avenue Булонского леса, покрытого в этот час черным блеском автомобильных крыльев, под светом громадных, круглых фонарей, висящих на высоких столбах; и вверху, начинаясь непосредственно от автомобильных крыш, все темнел и темнел зимний воздух, сгущаясь в легкую тьму на высоте пятого или шестого этажа домов. ----- Опять был отъезд, неожиданный, как и в прошлый раз, опять в Берлин, и Володя снова остался один; и так же, как тогда, почувствовал, что у него слишком много свободного времени. Не зная, куда себя девать, он три вечера подряд ходил в кинематограф, побывал в театре и даже пошел на балет, устроенный знаменитой балериной; она "играла" мифическую царицу, отдающуюся пленному воину. Володя не помнил точно, был ли этот воин варваром или нет, потому что в ту минуту, когда следовало, неожиданно задремал. Балерина говорила какие-то стихи, воин, опираясь на бутафорское копье, жалобно сгибавшееся под его тяжестью, тоже отвечал ей стихами, потом вышло танцевать пять девочек в белых платьях и царица с варваром присоединились к их танцу, перестав на это время читать стихи; в общем, все было так чудовищно глупо, что у Володи от раздражения разболелась голова, и он ушел, не досидев до конца. На следующий вечер он зашел к Артуру, который сам открыл ему дверь. - А, милый друг, как хорошо, что вы пришли, - сказал Артур своим тихим голосом. - Скажите, пожалуйста, как вы не умерли от тоски в Париже? - спросил Володя. - Куда можно пойти? Только не в кинематограф, не в театр и не на балет. - Хотите послушать диспут о советской литературе? - Нет, уж лучше кинематограф. - Хотите поехать на Монпарнас? - C'est une idee {Это идея (фр.).}. За столиками Coupole сидело множество народа, слышалась русская речь - с польским акцентом, еврейским акцентом, литовским акцентом, малороссийским акцентом. Невзрачные художники с голодными лицами, нелепо одетые - особенно удивил Володю маленький человек в клетчатых штанах для гольфа и черной бархатной куртке, усыпанной пеплом и перхотью, - спорили о Сезанне, Пикассо, Фужита; за ближайшим к Володе и Артуру столиком какой-то развязный и многословный субъект ожесточенно хвалил французскую поэзию и цитировал стихи Бодлера и Рэмбо. - Слушайте, Артур, как он может понять это, когда он ни одного слова правильно не выговаривает? - тихо спросил Володя. - Он, наверное, чувствует, - серьезно сказал Артур; Володя пожал плечами. С Артуром многие раскланивались. - Вы их знаете? Кто они такие? Артур рассказывал Володе то, что на Монпарнасе знали все, где вообще все знали друг о друге. Вот этот сорокалетний мужчина уже пятнадцать лет сидит то в Rotonde, то в Coupole, то в Dome, пьет кофе-крем и не просит в долг больше двух франков; пишет стихи, ученик знаменитого поэта, умершего за год до войны; этот - художник, рисует картины еврейского быта Херсонской губернии - еврейская свадьба, еврейские похороны, еврейские типы, еврейская девушка, еврейский юноша, еврейская танцовщица, еврейский музыкант. Вот поэт, недавно получивший наследство, лысеющий, полный человек лет пятидесяти. Вот молодой автор, находящийся под сильным влиянием современной французской прозы, - немного комиссионер, немного шантажист, немного спекулянт - в черном пальто, белом шелковом шарфе; вот один из лучших комментаторов Ронсара, прекрасный переводчик с немецкого, швейцарский поэт тридцати лет; умен, талантлив и очень мил; по профессии шулер. Вот подающий надежды философ - труд об истории романской мысли, книга в печати о русском богоборчестве, интереснейшие статьи о Владимире Соловьеве, Бергсоне, Гуссерле; живет на содержании у отставной мюзикхолльной красавицы, с которой ссорится и мирится каждую неделю. - Неприятная вещь, Монпарнас, - сказал Володя, поднимаясь. - Да; только это хуже, чем вы думаете, - ответил Артур. - Я его знаю хорошо. Они проехали почти до моста Альма. Вдоль avenue Bosquet стояло множество автомобилей, в одном из больших домов был бал. На левой стороне улицы тускло светилось маленькое кафе. - Зайдем на минуту, хочется пить. Кафе было набито шоферами и бездомными, оборванными людьми, открывавшими дверцы автомобилей и получавшими за это - кто два франка, кто франк, кто пятьдесят сантимов. Один из таких бездомных, молодой еще человек с темным и обветренным от непрерывного пребывания на воздухе лицом, с выбитыми или выпавшими зубами нечистого рта, совершенно пьяный от двух стаканов красного вина, стоял у стойки и пел. И Артур и Володя прислушались к словам романса. В романсе говорилось, как хороша Италия, как прекрасна природа и любовь. Jamais les deux amants N'ont connu de soirs aussi doux... - {* Никогда еще парочка влюбленных Не переживала таких дивных вечеров... (фр.)} пел бродяга. Володя вдруг поперхнулся от судорожного смеха и быстро вышел на улицу. Артур последовал за ним. Володя продолжал смеяться. "Jamais les deux amants... начинал он декламировать и останавливался. - Jamais les deux amants...он опять хохотал, - n'ont connu de soirs aussi doux..." Потом он сказал: - Нет, Артур, вы только не подумайте, этот человек спит под мостом, питается объедками и заживо гниет всю жизнь. Amour?.. Он знает женщин с Севастопольского бульвара от двух до пяти франков. И он поет, - нет, вы только послушайте: Jamais les deux amants N'ont connu de soirs aussi doux... Артур молчал - и смотрел прямо перед собой на Сену и на мост. Ночь, казалось, становилась темнее, холоднее и глубже. С набережной дул сильный ветер. Артур отвез Володю домой, поставил автомобиль в гараж и, несмотря на очень поздний час, снова вышел на улицу. ----- Сначала он думал о Монпарнасе. Будучи еще студентом, он нередко проводил там целые ночи и с тех пор запомнил все лица, бывавшие там, всех женщин, карьера которых проходила на его глазах, всех этих Жинет, Жаклин, Луиз, которых он видал еще тогда, когда они впервые попадали на Монпарнас - и некоторые из них даже выдавали себя за студенток - они все были молоды и свежи; но за три или четыре года с непостижимой и грустной быстротой полнели, грубели и старели, - так что Артур не сразу узнавал их. Все так же, каждый вечер, за одними и теми же столиками, окруженные печальной монпарнасской сволочью, они просиживали долгие часы, ожидая клиента потом уходили в один из отелей за углом - и снова возвращались на прежнее место. Все те же художники, бесчисленные художники - некоторые с папками, некоторые без папок - прохаживались вдоль столиков, не решаясь сесть до тех пор, пока не встретят знакомого, готового заплатить два франка за их кофе. Поэтов становилось все меньше и меньше - и потому, что поэзия явно шла на убыль, и потому, что для поэзии нужно было хотя бы уметь грамотно писать и чему-то когда-то учиться; и хотя к монпарнасским поэтам никто не предъявлял требований особенной культурности - как, впрочем, ни к кому на Монпарнасе, - все же какие-то зачатки, какие-то проблески культуры надо было иметь, чтобы как-нибудь превысить умственный уровень международного спекулянта, или газетного репортера, или стриженой дамы лет сорока, обожавшей "богему". "Ce sont des rates {Вот крысы (фр.).}", - думал Артур. Здесь были педерасты, лесбиянки, морфинисты, кокаинисты, просто алкоголики всех сортов, и все эти люди, задыхающиеся от испорченных легких, последнего, неизлечимого кашля, обнаруживающие первые признаки белой горячки, сифилиса, хронических воспалений и тысячи других болезней, вызванных голодом, нечистоплотностью, наркотиками, вином, - презирали "толпу", которой бессильно завидовали - за ежедневные обеды, удобные квартиры и отсутствие венерических заболеваний; и наименее глупые из постоянных посетителей Монпарнаса или те, кому явно недолго уже оставалось жить и не стоило питать несбыточные иллюзии, понимали в глубине души, что ничего никогда не выйдет ни из картин, ни из стихов, ни из романов, потому что нет денег, нет знаний, нет работоспособности и не о чем, в сущности, писать, если только не обманывать себя и других или быть идиотом. Но это понимали лишь немногие: остальные же были твердо убеждены, что рано или поздно их оценят, вспоминали примеры ныне знаменитых художников, принадлежавших в свое время к этой же монпарнасской богеме. - Они забывают, - думал Артур, - что у тех был талант, редчайшая вещь и, кажется, неизвестная на теперешнем Монпарнасе". Тупая скука была на лицах неподвижных женщин, до которых тоже доходили обрывки споров об искусстве, звучавших, как слова на мучительно непонятном языке, все эти упоминания каких-то иностранных фамилий и сложные фразы, в которых не было ничего ни интересного, ни родного, ни просто понятного, как разговор о заработке, о своей семье - где-нибудь в глухом углу Оверни или Бретани, где нет ни искусства, ни Монпарнаса, а есть сабо, работа, коровы, сведенные мозолистые пальцы и приятный, родной запах навоза; и как ни мало понимали в искусстве спорящие, слушающие понимали еще меньше. "Зачем эти женщины приехали сюда? - думал Артур. - И зачем попали сюда, в среду, которая навсегда останется им чуждой и непонятной, все эти молодые люди из Бессарабии, из Румынии, из Польши, Литвы, Латвии и еще каких-то русских, богом забытых станций и городов - Кременчуга, Жмеринки, Житомира? Чтобы голодать и пить cafe-creme и навсегда сгинуть в этой толпе сутенеров и наркоманов, страдающих манией величия и хроническими болезнями?" Артур шел вдоль реки; это были его обычные прогулки - путешествия над Сеной; он заходил далеко, туда, где уже начинали выситься мрачные дома бедных кварталов Парижа, где светились мутные стекла убогих кафе а за цинковой стойкой плохо одетые люди пили красное вино. Тогда он переходил мост и шел обратно, к просторным набережным, по которым свободно гулял ветер - от Конкорд до Трокадеро. В эту ночь он остановился у перил моста Александра Третьего и долго смотрел на воду; она текла, чуть плескаясь у боков моста, - темная, медленная и густая. Вокруг было совершенно пусто. Артур закурил папиросу. Сильный ветер поднял рябь на реке. Артур внимательно, не отрываясь, смотрел на поверхность воды - и вдруг вспомнил опять сине-желтый Дунай с невысокими волнами и лодку Victoria, которую он нанимал потому, что ее имя было такое же, как имя женщины, с которой он плыл по Дунаю. Виктория! Он видел ее как сейчас - в синем платье, с босыми смуглыми ногами в белых сандалиях, с белым шелковым платком вокруг загорелой шеи; она лежала на спине, глядя вверх и покачиваясь вместе с лодкой на волнах, и изредка Артур брызгал на нее водой из-под весла, и она приподнималась и говорила ему на своем смешном французском языке: insupportable! insupportable, Arthur! {невозможно! непереносимо, Артур! (фр.).} Потом они причаливали к пустынному островку, раздевались и шли купаться. Виктория выросла на тирольских озерах и плавала с такой же легкостью, как ходила. Артур любил следить, как она удалялась от высокого берега, поднимая за собой легкую, белую пену. Когда он догонял ее, она внезапно ныряла, он опускался вслед за ней, и они долго плыли рядом, под водой, пони она не поднималась на поверхность и ложилась на спину, заложив руки за голову и не делая ни одного движения. Он познакомился с ней случайно, приехав с экскурсией своих товарищей в Вену на два дня; вечером второго дня они все толпой в двадцать человек отправились на ярмарку, убогую ярмарку почти нищей в те времена Вены; крутились скрипящие деревянные карусели, летели шары в вечернем воздухе, и, перебивая друг друга, звучали многочисленные мотивы фокстротов и вальсов. Артур остановился у карусели с деревянными, картинными лошадьми в золотых и бархатных седлах, вращавшимися под стариннейший вальс, хромающая мелодия которого навсегда запомнилась ему. Когда карусель остановилась, женщина в большой белой шляпе, в белом платье, хотела спрыгнуть вниз, но зацепилась и падала с высоты полутора метров; Артур успел заметить выражение испуга в ее глазах. Он поймал ее длинное тело на лету и мягко опустил его на землю. - Danke schon, - сказала она, - Sie sind sehr stark, mein Herr {Огромное спасибо... вы очень сильный, мой господин (нем.).}. Да, это были ее первые слова, сказанные с неповторимой и певучей интонацией. Артур пошел провожать ее домой, по незнакомым улицам Вены, куда-то на Schmalzhofgasse, где она жила. По дороге они зашли в кафе. Артур рассказал, что он англичанин, студент и что он рад видеть хоть одного человека, знающего Вену, так как и он и его товарищи здесь впервые. Она назначила ему свидание на следующий вечер, в этом же кафе; Артур попрощался с ней у порога ее дома и вернулся в гостиницу в состоянии несвойственного ему радостного волнения, напевая вдруг вспомнившееся ему и не перестававшее звучать всю дорогу "О sole mio {"О мое солнце" (ит.), известная неаполитанская песня.}", и, только поднявшись в свою комнату, вспомнил, что завтра утром он должен уезжать в Париж, где его ждут занятия, курс французской литературы, история экономических доктрин и множество строгих и скучных вещей, таких далеких от карусельной мелодии, белой шляпы, сине-серых глаз и всего, что занимало сейчас его мысли. Он уехал из Вены лишь много месяцев спустя. Встретив Викторию в кафе, - в тот вечер - он сказал - теперь, кроме вас, у меня никого нет в Вене. "А ваши товарищи?" - "Они уехали в Париж сегодня утром". - "И вы должны были ехать с ними?" - "Нет". - "Неправда, вы остались, чтобы не пропустить свидания, на котором вы обещались быть. Так должен поступить джентльмен, не правда ли?" - "Нет, просто человек, которому Бог дал глаза, чтобы видеть вас", - сказал Артур. "Это начало?" - "Я надеюсь". Она вздохнула. Она прожила с Артуром полгода - и все это время он был почти совершенно счастлив. Иногда только он думал, что, в сущности, не знает почти ничего о Виктории, кроме ее имени и фамилии и того, что она старше его на два года, что она была замужем и развелась и что ее мать живет в Тироле. Если Артур начинал ее расспрашивать, она зажимала ему рот рукой, - нельзя быть таким любопытным, Артур. Он настаивал. Тогда она говорила: - Артур, тебе хорошо со мной? - Да. - Ты меня любишь? - Да. - Если этого недостаточно, я больше ничего не могу тебе дать, Артур. Это то, что у меня есть. Больше у меня нет ничего. - И Артур замолкал. Он предложил ей выйти за него замуж - она рассмеялась: "Мой мальчик, если бы ты знал, в какой степени это невозможно!" - "Но почему?" - "Не будем говорить об этом". Она любила, как ребенок, чтобы Артур носил ее по квартире; длинное ее тело казалось особенно легким в его руках. Однажды, обняв его шею и близко глядя в глаза - были сумерки летнего дня, - она сказала с необыкновенным сожалением: - Ах, Артур, если бы это было возможно! - Что, моя дорогая? - Ты не понимаешь. Ты не первый, Артур. Подними меня еще выше, ты можешь? Я бы хотела сейчас, с твоих рук упасть вниз, на мостовую - так, раз навсегда, и ничего бы не осталось, и последнее, что было бы, это воспоминание, что ты держал меня на руках. Артур, бедный Артур! - И она заплакала - в первый и последний раз за все время. Выло в ней нечто, чего Артур не знал - и это не было пустяком, за этим должны были существовать вещи, которых смутное присутствие Артур подозревал, не зная, однако, в чем они заключались. Иногда он говорил себе, оставаясь один, что он совсем не знает Викторию, не знает почти ничего, кроме ее тела и голоса, легкого, глубокого и нежного, как голос, который слышался ему точно из далекого детства. Иногда утром, после очередной попытки неудачных вечерних расспросов - ах, Артур, ты неизлечим, ты все так же напрасно любопытен, - проснувшись, он с сумрачной нежностью смотрел на это чужое и прелестное лицо с закрытыми глазами, и ему хотелось разбудить Викторию и сказать: проснись и расскажи мне все. Но при первых звуках ее голоса он забывал о своих вопросах. Последние дни Артура в Вене были особенно тягостны для него. Виктория внезапно раздражалась, чаще хмурила свои тонкие брови. "Артур, ты должен уехать. Может быть, мы с тобой еще увидимся. Ты не будешь обо мне вспоминать дурно, Артур?" - "Нет, почему? Я не уеду, я ничего не понимаю. В чем дело, Виктория?" - "Ничего, Артур; тебя, наверное, ждут в Париже?" - "Нет". - "Никто не ждет, Артур? Ни мать, ни сестра, ни любовница?" - "Нет, Виктория, у меня нет сестры, моя мать в Лондоне; и у меня нет любовницы". - "Правда, Артур? И даже ни одной petite femme? {малышки (фр.).}" - "Нет, Виктория, у меня нет никого, кроме тебя". - "Какой ты бедный, Артур, ты и сам не знаешь, какой ты ужасно бедный". - "Виктория!" - "Нет, ничего. Мы идем в кинематограф? Ты обещал, Артур". И однажды утром она исчезла. Она не оставила ни записки, ни клочка бумажки - ничег