ы что же замолчала? Может, до сих пор только и знаешь? А? Ну-тко дальше, дальше давай! Читаю дальше. Поезд уже тронулся, и колеса четко отстукивают онегинскую строфу. Кто-то подносит мне драгоценный дар - глиняную кружку с мутной теплой водичкой. - Глотни из моей, а то пропадет голос... Толстоносого Мищенко укачало. Он дремлет, временами вздрагивая и встряхиваясь. Но любопытный и озорной Соловей-разбойник воспринимает Пушкина как надо - где надо, смеется, где надо - огорчается. В восторг его приводит описание ларинских гостей. Скотининых чета седая С детьми всех возрастов, считая От тридцати до двух годов... - Ничего себе! - иронически гогочет он, прерывая чтение и щурясь на Фису. - От тридцати до двух годов! Потрудились! Понаделали ребятишек! О карцерном положении больше нет речи. Уходя, Соловей обещает: - В Свердловске баня вам будет. Пропускник там законный... Воды хошь залейся! Там и намоетесь сколько влезет и напьетесь до отвалу. Скоро уж... ...Скоро уж... Этими словами начиналось теперь каждое утро. Но нет. Это было еще далеко не так скоро... - Честное слово, мне кажется, мы все еще где-то в районе Ярославля, - с отчаяния объявляет Аня Шилова, отрываясь от окошечка. - Посмотрите-ка, Мина, вы, как бывший географ. Мина Мальская с трудом забирается на вторые нары. Ей около пятидесяти. Огромный партийный стаж. За тюремные годы Мина совсем сникла, сгорбилась, стала лимонно-желтой. Часто жалуется на болезни, а этого в седьмом вагоне не любят. Неписаный закон: терпи молча. У каждого своего хватает. Вон Таня Станковская. Смотреть страшно, скелет один, а никогда о болезнях ни полслова. И никто не обращает внимания, когда Мина Мальская, забравшись-таки на вторые нары, хватается за сердце. Только спрашивают: - Ну, где едем? Как там, по пейзажу судя? - Гм... Судя по флоре... Трудно сказать... Принимая во внимание сильный зной... Рядом с Миной Мальской Аня Шилова выглядит такой молодой, энергичной, полной сил. Ее пьянят перспективы работы. Наплевать, пусть у черта на рогах, лишь бы по специальности. - Девочки! Вечную мерзлоту руками рыть буду, ей-богу! Все равно ведь и там своя земля! Только бы не сидеть без дела. Подержали бы в одиночке еще год, я бы головой об стенку... Что угодно вытерплю, только не безделье... (В сорок четвертом жизненные дороги этих, так непохожих друг на друга женщин, двух верных членов Коммунистической партии, закончатся почти одинаково. Аня Шилова умрет в лагерной больнице от болезни почек, нажитой непосильным физическим трудом. Умрет, испытав перед смертью ужас слепоты. Мина Мальская погибнет от инфаркта месяц спустя. На третий день после ее смерти придет на имя начальника лагеря телеграмма: "Прошу оказать необходимую помощь для спасения жизни моей матери. Военный корреспондент "Известий" Борис Мальский".) ...Теперь-то мы знали: до Владивостока. Там транзитный лагерь. Это точно знают меньшевички и эсерки. Оттуда - говорят они - скорее всего, на Колыму. Но это еще далеко, об этом можно пока не думать. Лишь бы кончился седьмой вагон. Лишь бы напиться досыта водички! Возбуждение первых послеодиночных дней спало теперь окончательно. Кончились споры на отвлеченные темы. Кончились даже стихи. Все беспощадно поняли: больше месяца до Владивостока, если такими темпами. Душно. Так душно, что кто-то своим умом доходит до слова "душегубка", тогда еще неизвестного. Пыль. Пот. Теснота. Но самое страшное - жажда. - Девочки! - Детское личико Павочки Самойловой полно мучительного удивления. - Почему говорится: "Тот не герой, кто сна не борол". По-моему, правильнее будет: "Тот не мученик, кого жаждой не пытали..." Почти никто не ест соленую баланду. Она хоть и жидкая, но после нее еще страшнее хочется пить. Селедочные хвосты в ней варятся. Конвоиры выносят почти всю баланду нетронутой. - Гражданин начальник, - обращается Фиса Коркодинова, староста, к Соловью-разбойнику, - я от всего вагона с просьбой к вам. Ту воду, какая на баланду употребляется, отдайте нам простой водой. Хоть умыться бы! Глаза промыть нечем, гражданин начальник. Ну что это - одна кружка в день! В ней и стакана нет. Совсем доходим... А баланду и так никто не ест. Зря два ведра воды на нее идут. И умылись бы, и постирались этой водичкой... Женщины ведь, гражданин начальник. Соловей-разбойник сердится. - Вот что, староста седьмого вагона, это нам с вами никто права такого не давал, чтобы самовольно режим менять. Положено - горячий харч раз в сутки этапникам, ну и обеспечиваем. А вам дай заместо баланды воду, вы же сами потом жалобы строчить в ГУЛАГ начнете. Дескать, нам воду, а наварку - себе... Тем более вы все шибко грамотные, писать мастера. Так что режим меняться не будет. Страшно смотреть на Таню Станковскую. Кожа у нее шелушится все больше. Зубы стали длинными и неровными, вылезают вперед из шершавых губ и торчат, как колья в старом расшатанном заборе. И хотя Таня по-прежнему - ни слова о здоровье, но все видят: у нее страшный понос. Двадцать раз в день она слезает с третьих нар и пробирается, гремя бахилами, - седая, страшная, всклокоченная, - к тому углу вагона, где зияет огромная дыра, заменяющая парашу. - Муся! Доктор Муська! Обрати внимание на Таню! Ты ведь врач... Доктор Муська пожимает плечами и трясет косичками. - Беда с этими филологами! Врач, врач... Просто фетишизм какой-то! А что может врач в седьмом вагоне? Ну ладно, предположим, я назначаю больной Станковской усиленный подвоз витаминов в организм, внутривенные вливания глюкозы с аскорбинкой, постельный режим... Да еще, конечно, обильное питье... Эх, Женечка, пеллагра у Татьяны, а пеллагра - это три Д. - Муся шевелит губами, вспоминая. - Тут все перезабудешь, что и знала! Три Д. Одно Д точно помню - это дерматит. Замечаешь, как она вся шелушится? Второе... Второе Д - это, кажется, диарея. Понос. Сама видишь. И ничем этот авитаминозный понос не остановишь. - А третье Д? - Третье? Ну, третьего, по-моему, у Таньки еще нет, это деменция... Слабоумие... Расстройство психики. Нет, третьего определенно не было. Это я знала точно, потому что вечерами Таня часто звала меня к себе на верхотуру и там делилась со мной совсем неслабоумными мыслями. - Ханжей ненавижу, Женька! Вот тебе Оля Орловская нравится... А я видеть не могу! Как вспомню ее стишата "Сталин, солнце мое золотое". Ну что это! Ведь если там, на воле, еще, может, можно заблуждаться, то здесь-то, в седьмом вагоне, в седьмом кругу дантова ада, кем надо быть, чтобы продолжать молиться на отца, вождя, творца? Или идиотом круглым, или ханжой, притворой! - Тань, а Тань! Давай заявим Соловью, что ты очень больная. А? Может, у них какой-нибудь захудалый санитарный вагонишко есть? - Юмористка ты, Женька! - Нет, правда... Ведь был же в Ярославке врач, и даже гуманный. Я его Андрюшенцией прозвала. Помнишь, когда в прошлом году форточки закрыли на ключ? - Немножко помню. Тогда я в основном такая и стала, как ты меня сейчас видишь. Кислородное голодание... - Ну вот, и я тогда болела очень. Сердцем... И Андрюшенция гуманизм проявил. По его распоряжению мне увеличили срок проветривания камеры с десяти минут до двадцати. Давай спросим про санитарный вагон, Таня. А вдруг есть? - Карцер у них в их хвостовом вагоне оборудован, это да! Фиса говорила. А насчет санитарного вагона - это твои девичьи грезы. Люблю тебя, девка, за доверчивость. Ты да Павка Самойлова! Чудачки... Из Ярославки взрослыми детьми вышли. Ладно! Довольно про бренное тело говорить. С ним - дело конченое. Я тебе хочу одну свою тайную муку сказать. Думаю - поймешь. Слушай, не могу я на Надю Королеву смотреть. Совесть мучает. Будто это я ее посадила. Коренную питерскую пролетарку. Будто сама не сижу с ней рядом... Это понятно мне сразу, без уточнений. То же странное чувство стыда и личной ответственности я испытала летом тридцать седьмого в Бутырках, попав в камеру к иностранным коммунисткам. Я глажу Таню по костлявому, совсем неживому плечу и тихонько шепчу: - Понимаю, Танюша. Мне самой в Бутырках до смерти стыдно было перед Кларой. Немецкая коммунистка... Чудом вырвалась из гестапо. Все мне казалось: я в ответе за то, что она в Бутырках. Духота сгущается, становится скользкой. Ее можно пощупать. Как назло, июль все жарче. Крыша седьмого вагона раскалена, не успевает остыть за ночь, не помогает и то, что на ходу поезда двери вагона закрыты неплотно и в широкую - с ладонь - щель пробивается ветерок. Перед каждой остановкой на станциях, когда состав еще больше замедляет свой черепаший ход, конвоиры идут вдоль вагонов (вдвое быстрее поезда), захлопывают до отказа двери, укрепляют дверные болты. Потом, отъехав от станции, поезд снова останавливается в чистом поле и конвоиры восстанавливают спасительную щель в двери. Сидеть у этой щели можно только в порядке строгой очереди. Остальные, кому не дошел черед ни до оконца, ни до дверной щели, лежат обессиленные на нарах, избегая лишний раз пошевелить растрескавшимися губами. В головах у каждой - неуклюжая глиняная кружка, похожая на детскую песочницу. Она - источник страшных волнений. Как уберечь воду от расплескивания? При толчках вагона. При неосторожном движении соседок. Некоторые предпочитают выпить всю дневную порцию с утра. Те же, кто бережет воду, чтобы время от времени пропускать по глоточку до самого вечера, - не знают ни минуты покоя. Все смотрят на кружку, дрожат за нее. То и дело возникают конфликты, грозящие полным разрывом отношений между вчерашними друзьями. Теоретики седьмого вагона - Сара Кригер и Лена Кручинина - лежат сейчас спинами друг к другу. Не разговаривают. Кровная вражда. Сара полезла в карман своего бушлата, чтобы достать бинтик, выпрошенный еще у ярославской медсестры. У Сары в кровь стерты ноги. Из-за бахил. Она маленькая, ей надо тридцать третий номер, а выдали мужские - сорок четвертый. Полезла, да и толкнула локтем Ленину кружку. Пролила часть воды. Порядочно. Со столовую ложку. Вспыльчивая Лена чуть не ударила Сару. Та округлила глаза, зашелестела громким шепотом, перекатывая во рту картавое "р-р-р": - Отдам, завтра же отдам... Замолчи... Не безумствуй! Не теряй лица! Здесь есть беспартийные... Но Лена не в силах побороть приступ гнева. Ее щеки стали ярко-красными. - Не только беспартийные! Даже меньшевики и эсеры. Из этого не следует, что надо ворочаться, как бегемот на льду, и проливать чужую воду. (Лена Кручинина сделает в лагерях карьеру. Ей удастся найти путь к сердцу жестокой Циммерман, начальницы женского лагеря. И Циммерман сделает для Лены исключение - назначит ее в лагобслугу, куда положено назначать только надежнейших бытовиков и уголовников, а никак не "врагов народа". От Лены будет зависеть, кого из товарищей послать на смертельно опасные работы, кого придержать в зоне. Лена подружится со старостой лагеря, уголовницей Лидкой-красючкой, и они вместе будут стоять на разводах, рядом с начальником режима. На них будут аккуратные телогрейки, валенки первого срока, а на руках - теплые варежки, связанные актированными старушками из немецкого барака. Уже через год многие бывшие соседки по седьмому вагону будут называть Лену "чертовым придурком", а те, кто надолго сохранит манеру выражаться по-интеллигентски, - "лукавым царедворцем".) ...Как случилось, что однажды конвой недоглядел, оставил щель в седьмом вагоне во время стоянки? По-человечески понять можно. У конвоя тоже было дел по горло. Одни счеты да пересчеты чего стоят! Считали они свое "спецоборудование" дважды в сутки, хотя куда ему деваться из плотно запертого вагона. И произошло чудо. Через щель в седьмой вагон стали проникать звуки обычной человеческой жизни: смех, детские голоса, бульканье воды. Это было почти невыносимо. Не меньше двадцати этапниц приникли к щели, мостясь одна на другой. Маленькая станция, затерянная в уральской глуши. Обыкновенная станция. Босоногие мальчишки торговали яйцами, сложенными в шапки. На ржавой дощечке, прибитой к дощатому строению, было написано: "КипИток". На этот раз я отчаянно отстаивала свое место под солнцем. И мне удалось занять выгодную позицию - в самом низу. Всем своим существом я жила теперь жизнью этой маленькой станции, твердя про себя: "Господи, сотвори чудо! Пусть я вдруг стану самой последней, самой бедной и невзрачной из этих баб, сидящих на корточках вдоль платформы со своими ведерками и горшками в ожидании пассажирского. Я никогда не пожаловалась бы на судьбу, никогда - до самой смерти. Или пусть я стала бы вон той дремучей старухой, что палкой нащупывает облезлые грязные доски деревянного настила. Ничего, что ей осталось, может, несколько недель или дней. Все равно она - человек. Не "спецоборудование"..." Самое мучительное было видеть приоткрытый водопроводный кран и струящуюся из него воду. Подошел какой-то парень, голый до пояса, и, нагнувшись, подставил смуглую в белых расчесах спину под струю. И кто-то в седьмом вагоне не выдержал. Чья-то рука с глиняной кружкой просунулась в щель вагонной двери. - Воды! Потом, когда все это кончилось, многие говорили, что все происшедшее напоминало сцену из "Воскресения". - А, батюшки! Никак арестантский! - Это одна из баб, сидящих на корточках у своих ведерок с огурцами. - Где? Где? - Дак надо милостыньку им! Эй, Даша! - Яйца-то, яйца давай сюды! - Пить, вишь, просят... Молока неси, Манька! Обветренные, заскорузлые руки стали просовываться в щель седьмого вагона с солеными огурцами, с кусками хлеба, ватрушек, с яйцами. Из-под спущенных до бровей платков на этапниц смотрели вековечные крестьянские бабьи глаза. Жалостливые. Налитые благородными слезами. Кто-то плескал в протянутые кружки молоко, а оно разливалось, оставляя круги на "сырой земле". - Одни бабы, гляди-ко... - Да, может, в других вагонах и мужики есть. Кто ж его знает? - Господи, может, и Гавриловых Ванятко тут где-кось? - Пошто же воды-то им не дают, ироды? Подь, Анка, нацеди ведерко! - Да ведь не полезет ведерко - в щелку... - Дома-то, поди, ребятишки остались. Ребят-то сколько осиротили... На минуту мне показалось, что идет не тридцать девятый, а просто девятый год нашего века. Но современность вдруг остро напомнила о себе голосом молодой женщины, торопливо просовывавшей в вагонную щель пучок зеленого лука. - Витамины нате! Витамины ешьте! Важнее всего! Все это длилось несколько минут. Каким-то чудом конвоиры, занятые заготовкой воды, не заметили ничего. Поезд тронулся. Староста вагона Фиса и специально избранная комиссия в составе Павы Самойловой и Зои Мазниной начали пересчитывать перышки зеленого лука, чтобы разделить его со всей справедливостью. Но даже раздел лука не мог погасить вспыхнувшего возбуждения. Водяной бунт назревал. Первой подняла голос Тамара Варазашвили. - Товарищи! Я хочу сказать несколько слов, - негромко, но с ораторской интонацией сказала она, встав в центре вагона. - Мы должны требовать нормального снабжения водой. Мы изнемогаем. У каждой за спиной два, а то и три года тюрьмы. И какой тюрьмы! Мы все больны цингой, пеллагрой, алиментарной дистрофией. Кто дал этим людям право истязать нас еще и жаждой? - Правильно, Тамара! - поддержала спокойно Хава Маляр, впервые за все время этапа повышая голос. - Не говорите от имени всех, - раздалось с верхних нар. - Я, конечно, не имею в виду тех, кто готов не только всему подчиниться, но и все оправдать, - продолжала Тамара. - Да еще и подвести под все это теоретический базис! Хава встала рядом с Тамарой, подчеркивая свою поддержку. - Потом, объясните наконец, в чем дело? Куда девалась вода? Разве наш путь пролегает через пустыню Сахару? Почему они не могут набирать воду на станциях три раза в день? - Что же вы предлагаете? Голодовку? - Это из угла, где сидят эсерки. - Прекратите антисоветскую агитацию! Не мерьте всех на свой аршин! - Это Лена Кручинина. - Я и адресую свои слова не всем, а только тем товарищам, которые не потеряли человеческого достоинства и уважения к самим себе. - Правильно, правильно, Тамара! - Это уже многие, очень многие. К двери пробилась, стуча бахилами, Таня Станковская. - Давайте требовать! - резко заявляет она и, не дожидаясь одобрения своих действий, начинает колотить сухими синими кулачками в вагонную дверь. Поезд уже снова замедлил ход, приближаясь к очередному полустанку. - Воды-ы-ы! И уже кто-то: - Негодяи! Мучители! Не имеете права! Нет на вас советской власти? И чей-то отчаянный вопль: - Вагон разнесем! Стреляйте! Все равно один конец! Воды-ы-ы! Топот ног по платформе. Рывок! Дверь настежь! Пять конвоиров во главе с Соловьем-разбойником. - Молчать! - кричит он, и его глаза наливаются кровью. - Рехнулись, что ли? Бунтовать? А ну говори, кто застрельщик? И так как на вопрос, конечно, никто не отвечает, он хватает оказавшуюся ближе всех к дверям Таню Станковскую и совсем незаметную молчаливую Валю Стрельцову. Он приказывает отвести их в карцер как зачинщиков бунта. Тогда вперед выходит Тамара. - Мы требуем воды, - спокойно говорит она. - Все требуем. А те, кого вы взяли, ни в чем не виноваты. К тому же Станковская очень больна, она не перенесет карцера. Хава говорит еще спокойнее и еще тише Тамары: - Мы не верим, что в Советской стране могут истязать людей жаждой. Мы считаем это произволом конвоя и требуем нормального снабжения водой. - Я вам покажу требовать! - задыхаясь не только от злости, но и от удивления, гремит Соловей-разбойник. В нем сейчас ничего общего с тем Соловьем, который почти по-человечески воспринимал пушкинский текст. - Мищенко! На карцерное их всех! А приедем - покажу им где раки зимуют! Небо с овчинку покажется! - Он делает неопределенное движение в сторону Тамары и Хавы, но после минутного колебания отворачивается от их спокойных взглядов, делая вид, что действительно считает зачинщицами водяного бунта еле стоящую на ногах Таню и безликую молчальницу Валю Стрельцову. Конвоиры уходят, уводя двух заложниц. Но вагон не усмирен. Вслед конвою несутся удары десятков кулаков по стенам вагона, по дверям. Летит все тот же разъяренный вой: - Воды-ы-ы! Теперь уже никто не поднимается с нар. Щель в двери закрыта. Болт закручен наглухо. Хлебные пайки сокращены почти вдвое. Баланды не приносят. Карцерное положение. Но это все почти никого не расстраивает. Вернее, почти никто не замечает этих ухищрений Соловья-разбойника. Не до того. У всех одна мысль - Таня не выйдет живой. У Тамары опустились плечи. Она почти перестала откидывать назад голову. Три дня подряд она заявляет раздающему хлеб конвоиру Мищенко, что произошла ошибка: не Станковская, а именно она, Тамара Варазашвили, первая предложила требовать нормального снабжения водой. - Второй же была я, а не Стрельцова. Могут подтвердить очевидцы, - тихим голосом добавляет Хава Маляр, и ее лицо оперной Аиды бледнеет. Но Мищенко пуще всего не любит, когда эти шибко грамотные бабенки начинают балакать на своем птичьем, ученом языке. - Ничего не бачил! Ничого не чул! - бурчит он флегматично. - Староста, рахуй, давай пайки! Но Фиса Коркодинова - недаром ее еще в нижнетагильском горкоме комсомола считали отличным массовиком - чувствует: разве так надо с Мищенко разговаривать? - Гражданин начальник, - она вытягивается в струнку. - Разрешите обратиться... Мищенко польщен до невозможности: "Гм... Уважительная девка, ничего не скажешь..." - Ну, давай, - приосанивается он, - тильки покороче... - Разрешите, гражданин начальник, мне как старосте узнать, на сколько суток зэка Станковская посажена? Мне для учета... Когда срок ей? - Ну, ежели для учету, могу сказать. На пять... Пислязавтра туточки буде... Но их привели к концу этого же дня. Соловей-разбойник сообразил, что проволочка с оформлением акта о смерти будет немалая. Так уж лучше довезти до транзитки, а там пусть разбираются сами. Валя Стрельцова, вечная молчальница, и тут остается верна себе - лезет молча на вторые нары к своему месту. Даже не спросила, где ее кружка. Даже не поблагодарила Надю Королеву за то, что Надя ее кружку сберегла целехонькой. Хранила, чтобы не раздавили. (Только восемь лет спустя, когда Валя Стрельцова смертельно заболеет, простудившись на таежном сенокосе, где до самого колымского ноября спят в самодельных шалашах, - все узнают о причине Валиного упорного молчания, ее отъединенности от людей. За день до смерти Валя расскажет своей соседке, религиознице Наташе Арсеньевой, что во время следствия она, Валя, поставила свою подпись под десятками смертных приговоров. Была Валя на воле техническим помощником первого секретаря одного из обкомов партии. Вот и заставили ее подписать и на секретаря, и на все бюро, и на многих из областного актива. Наташа Арсеньева, адвентистка седьмого дня, будет искренне убеждена, что после смерти Вали надо рассказать об этом всем в лагере. Чтобы знали люди, что новопреставленная раба божия Валентина страдала, покаялась и перед смертью у бога и людей прощения просила. Тогда, мол, легче ее душе будет.) - Таня, Танюша, прошу тебя, ляг на нижние нары, - умоляет Павочка Самойлова. - Ну, мне ведь совсем не трудно наверх залезть. Я молодая, здоровая, а ты? Куда ты в таком состоянии полезешь? - Не надо, - хрипит Таня, - мне только ноги вытянуть бы. В карцере все время с согнутыми коленями... Там даже моим мослам поместиться негде. Достижение современной техники карцер этот. С Тани стаскивают бахилы. Ей жертвуют несколько капель воды на край ярославского полотенца, чтобы обтерла лицо после карцерной грязи. Доктор Муська считает ей пульс. - Почему у тебя такие руки холодные? - испуганно спрашиваю я, забравшись в гости к Тане на верхотуру. - Такая жарища, духотища, а они у тебя ледяные! Неужели додумались какой-нибудь искусственный холод в карцере делать? - Нет. Там еще душнее здешнего. Совсем без воздуха. Сама не знаю, что с руками. Таня смотрит на свои руки, похожие на скрюченные лапы старого ободранного петуха, лежащего на прилавке мясной. (Только через несколько лет, работая медсестрой в лагерных больничных бараках, я пойму, что эти ледяные руки - верный признак близкого конца для всех "доходяг", гибнущих от дистрофии. Я так привыкну к этому, что, ощутив под своей рукой холод очередной петушиной лапы, уже с вечеру буду заготовлять бланк "акта о смерти", чтобы передать его потом в УРЧ для архива А.) - Да ты не бойся, Женька, не умру я в этапе. Мне до транзитки обязательно надо добраться. Поняла? И хотя мне другой раз - уж скажу тебе как другу - здорово умереть хочется, но я не даю себе волюшки в этом деле. Вот после транзитки видно будет... - Муж? - Нет. Не из тех я дурочек, что мечтают на транзитке расстрелянного мужа встретить. Нет. Но действительно, мне нужна встреча с мужской зоной. Иван Лукич, понимаешь... Наш, донбассовский. В тридцать пятом секретарем райкома стал, а до того - в шахтах. Знатный мастер. - Любовь? - Да ну тебя! Ему шестьдесят два. Таня долго кашляет и хрипит, прежде чем начать рассказ. Доктор Муська уже несколько раз говорила, что у Тани начались застойные явления в легких, при этом так озабоченно качала головой, что черные косички, завязанные тряпочками, задевали соседок. Оказывается, когда Таня была арестована, - а была она до ареста инструктором культпропа обкома, - рабочие той самой шахты, где и отец Тани работал и два брата, написали коллективное заявление. Дескать, знаем всю семью как облупленную. Станковские - рабочая династия, потомственные шахтеры. Татьяна все от Советской власти получила: образование, работу, квартиру - все. Ей, мол, никакого резона с контриками якшаться быть не может. Все равно что против себя самой идти. А работала отлично. Ни дня ни ночи не было для нее, если по рабочему делу. Свыше пятидесяти подписей собрали. Ну и к Ивану Лукичу пошли. А он в это время уже секретарем райкома был. - Да. Подписал. Ни на что не посмотрел. Он ведь мой крестный, в партию меня рекомендовал в двадцать втором. Взял он это заявление, подписал, да еще добавил сбоку: "Как в двадцать втором ручался, так и теперь ручаюсь". - Какие люди! А потом? - Потом посадили всех до одного, кто подписывал. Ну, и Ивана Лукича тоже. Это я уже потом на пересылке узнала от новеньких. Вот и нельзя мне, понимаешь, до транзитки умирать. Эсерки говорят, что там обязательно с мужчинами встретимся. Они знают. Не впервой. - Поблагодарить его хочешь? - Что благодарить? Сам знает, что я души за него не пожалела бы. Тут другое. Хочу сказать ему, что напрасно он это сделал. Нерационально. Ты послушай, какая у меня мысль. Понимаешь, верю я, что таких Иванов Лукичей много в нашей партии есть, из тех, кто остался на воле. Но сделать они пока ничего не могут. - Почему же? - Не знаю. История скажет. Но только если они сейчас выступят против Сталина, от этого, кроме еще нескольких тысяч покойников, ничего не будет, а вред большой. Ведь настанет время, когда они смогут поднять свой голос. И надо, чтобы они сохранились до тех времен. И так уже нас слоями снимают. Чего же еще самим в петлю лезть? Да главное - без пользы для дела... Ровная беседа прерывается неожиданным появлением на верхотуре Хавы Маляр. Волосы у нее распущены, и Таня, увидев ее, протягивает свою петушью лапу и поет (да, поет!) шутливым шепотком: - "Как смеешь ты, Аида, соперничать со мною"? - Тише, Таня... Я принесла вам... Хава всех зовет на "вы", но оно звучит у нее очень доверительно. Я протираю глаза. Не мираж ли? На раскрытой ладони Хавы - пять кусочков пиленого сахара. Это еще ярославский. Там выдавали по два кусочка в день. В этапе же сахара не положено. Как догадалась скопить? А после того как вызвали на медицинскую комиссию, по кусочку в день откладывала, потому что, когда с сердцем плохо, нет ничего лучше, как пососать сахарку. Сразу пульс выравнивается. И Таня должна съесть два кусочка сейчас, сразу, а остальные в ближайшие дни. Сразу пойдет на поправку. (Хава Маляр, несмотря на больное сердце, доживет до счастливых времен. Она еще успеет прочесть материалы XX и XXII съездов. Она медленным шагом, оглядываясь неверящими, эфиопскими глазами по сторонам, поднимется по лестнице большого дома на Старой площади. Она успеет насладиться горячей водой в одной из квартир Юго-Запада. И только весной шестьдесят второго кучка уцелевших этапниц седьмого вагона побредет следом за мертвой Хавой в крематорий.) Иногда эшелон останавливался на целые сутки по каким-то высшим соображениям. Это были самые мучительные дни. Неподвижный, раскаленный, вонючий воздух. Закрытая наглухо дверная щель. Приказ: молчать всем, хоть и стоим в чистом поле. Но вот дожили, дожили наконец! Свердловск. Будет баня. Меньшевичка Люся Оганджанян уже бывала здесь. И она снова и снова, как Шехерезада, повторяет волшебную сказку о свердловском санпропускнике. Какой он чистый, большой, просторный. Ничем не хуже Сандуновских бань. В раздевалке - огромное зеркало. Мочалки всем выдают. Можно помыться в свое удовольствие. А уж напиться... - Только бы торопить очень не стали. Злится, наверно, на нас Соловей-разбойник за водяной бунт. Но Соловей-разбойник вспыльчив, да отходчив, даже улыбается снова. - Староста седьмого вагона! - громогласно возглашает он. - Выходь! Стройся по пяти! На запасном пути, где остановился вагон, нет перрона. Мина Мальская, Софья Андреевна Лотте да и некоторые другие никак не могут спрыгнуть. Высоко. Павочка Самойлова и Зоя Мазнина подставляют им скрещенные руки, кое-как стаскивают. Но писательница Зинаида Тулуб боится прыгать даже и так. Она стоит на краю вагона и подробно рассказывает нетерпеливым конвоирам с собаками, как осложнился в Ярославке ее давнишний радикулит и как она в молодости была отменной спортсменкой. Тогда такой прыжок, конечно, не составил бы для нее трудности, но теперь... - Давай прыгай, говорят тебе! Весь строй задерживаешь! - рявкает Соловей. - Мищенко, давай ссаживай ее, как знаешь! Мищенко покорно подставляет свою бычью шею, и на ней повисает бывшая прелестная, правда, немного старомодная женщина, автор талантливых исторических романов. - Я вам, право, очень обязана, - говорит она, поправляя ежовскую формочку, когда пыхтящий Мищенко ставит ее на твердую почву. Толпа серо-коричневых теней у каждого вагона. - Разберись по пяти! Приставить ногу! Соловей-разбойник перебегает от вагона к вагону, на ходу делясь с дежурными образчиками фольклора. Немецкие овчарки рвутся из своих ошейников и громко лают. Они застоялись в пути и выглядят облезлыми, похудевшими. - Интересно, какая на них положена норма снабжения водой в этапе? - кротким голосом просто в воздух бросает Нина Гвиниашвили. И стоящий неподалеку Мищенко, не искушенный в оттенках сарказма, отвечает почти добродушно: - От пуза пьют. Скильки влезе... Население всех вагонов выстроено по пяти. Получается длинная, метров на семьдесят, серо-коричневая шевелящаяся лента. Кто-то от свежего воздуха затуманился, осел на землю. - Держись, держись! Одна одну поддерживайте. Падать никому не давать... Конвоиры бегут вместе с собаками, раздраженные тем, что, несмотря на категорический запрет, некоторые теряют сознание. - По пяти, по пяти! Ряды не путать! - Хвост, хвост загибай! Передние, приставь ногу! Задние, подтянитесь! Левее, левее! Таня Станковская острит хриплым, срывающимся голосом: - А если левее, то не прибавят за левый уклон по десяточке? - Остроумная была покойница, - шепчет мне на ухо Нина Гвиниашвили. В сиянии раннего летнего утра Таня действительно выглядит настоящим трупом. Голова ее бессильно качается на вытянувшейся шее, как увядший плод на стебле. - Шаг влево, шаг вправо - будет применяться оружие, - предупреждают конвоиры. Раздевалка санпропускника превосходит самые смелые надежды. Простор. Чистота. А зеркало! Полстены! Но все равно оно не вмещает нескольких сот голых женщин с тазами в руках, толкущихся перед ним. Плывут, плывут в синеватом стекле сотни тревожных горьких глаз, ищущих свое отражение. Я узнаю себя только по сходству с мамой. - Павочка, - окликаю я Паву Самойлову, - подумай только: я по маме себя узнала. Больше на нее похожа сейчас, чем на себя. А ты? - А я стриженая еще больше на Ваню стала похожа. Даже здесь, в волнующий момент встречи с зеркалом, после трехлетней разлуки, Пава ни на минуту не забывает о своем брате. Между ними - большая любовь и дружба. (Во Владивостоке Паву будет ждать редкостная удача. Ей, единственной из всего этапа, доведется встретить на транзитке того, о ком мечталось. Ее брат Ваня окажется в соседней мужской зоне, отгороженной легким заборчиком. И они встретятся у этого забора. И Ваня передаст на память сестричке случайно сохранившуюся у него маленькую подушечку. И будет повторять: "Прости, прости меня, Павочка, я тебя погубил..." - "Да чем же ты виноват, Ванюша?" - спросит Пава. "Да только тем, что - твой брат". А перед посадкой на пароход "Джурма", который повезет женский этап на Колыму, Пава снова перебросит брату ту же подушечку, потому что больше ей дать ему нечего. И этим кончится для них все, потому что в сорок четвертом по доносу сексота о "разговорчиках" Ваню расстреляют и сестра узнает об этом только в пятидесятых годах, после своей и Ваниной - посмертной - реабилитации.) ...Соловей! С ума он сошел, что ли? Да, начальник конвоя с завидной непринужденностью разгуливал среди сотен обнаженных женщин. Не успели и ахнуть по этому поводу, как заметили, что у всех дверей, ведущих из раздевалки в душевые, стоят по два солдата в полном обмундировании и с винтовкой в руках. - Что ж это, батюшки! - запричитала совсем по-деревенски Поля Швыркова. - Или уж мы вовсе не люди, что нас нагишом прямо мимо мужиков гонят. Рехнулись они, видно... - В отношении шпионов, диверсантов, террористов, изменников Родины вопросы пола никакой роли не играют. Ты разве не усвоила этого еще в тридцать седьмом от следователя?.. Ну что же, если так, то и они для нас не мужчины. - И Нина Гвиниашвили храбро шагнула через порог между двумя солдатами. - Нет, нет, девочки, - страстно зашептала Таня Крупеник. - Нет, видят они в нас женщин и людей, эти солдаты. Присмотритесь к лицам. Таня говорила чистую правду. Глаза всех караульных, стоящих у дверей, были устремлены в одну точку, вниз, под ноги. Казалось, они пересчитывают только мелькающие мимо них пятки. Все до одного, ни один не поднял любопытствующего взгляда. Другое дело Соловей-разбойник. Тот даже не отказал себе в удовольствии вызвать пред свои светлые очи старосту седьмого вагона. - Староста седьмого вагона! Встань передо мной как лист перед травой! - рявкнул он, так и зыркая озорными, гулящими зенками, так и предвкушая появление голой Фисы. И она встала перед ним. Общий гул восторга прошел по толпе женщин. В вагоне никто не замечал, что представляют собой Фисины волосы. Гладко зачесанные за уши и туго закрученные на затылке, они совсем не бросались в глаза. Сейчас, расплетенные, выпущенные на волю, они рыжим потоком струились вдоль тела Фисы, прикрывая ее всю до колен. Она стояла с тазиком в руке и казалась одновременно и уральской Лорелеей, и святой Барбарой, у которой чудом выросли длинные волосы, чтобы прикрыть ее наготу от мучителей-язычников. - Староста седьмого вагона вас слуша-а-ат, гражданин начальник, - пробасила Фиса, придерживая волосы на груди, как держат наброшенную на плечи шаль. Соловей с плохо скрытой досадой уточнил свои распоряжения, а этапницы седьмого вагона окружили свою деловитую, смышленую старосту кольцом любви и дружбы. Наслаждение длилось целый час. Конвой, занятый возней в дезокамере, не торопил. Все ожили. Плеск воды перекликался со всплесками смеха. Таня Крупеник, быстрыми, спорыми движениями простирывая рубашку, даже замурлыкала тихонько: "Ой, Днипро, Днипро..." Запас жизнелюбия и доброты был в Тане неисчерпаем. Ни минуты она не чувствовала себя отверженной из-за того, что она, единственная из всего вагона, имела срок не десять, а двадцать лет. Сама Таня говорила, что ей отвалили столько потому, что ее суд пришелся на пятое октября тридцать седьмого. Тут как раз вышел новый закон, установивший новый максимальный срок тюремного заключения - двадцать пять вместо десяти. Но многие в вагоне шептались: это потому, что Таня в близком родстве с бывшим председателем Совнаркома Украины Любченко. А уж известно: чем ближе к знаменитым коммунистам, тем больше срок... - Что десять, что двадцать - одно и то же, - отмахивалась Таня в ответ на расспросы. - Никто столько сидеть не будет. Разберется партия. Не может этого быть. Ведь вот слетел же Ежов! И на других вредителей придет срок. Ведь это ясно, что вредители проникли в НКВД. Разоблачат их... А мы выйдем! Уже сейчас к нам относятся лучше, чем при Ежове. Он нас два года в одиночках держал, в крепости. А теперь мы на работу едем. Крайний Север осваивать... Значит, верят, что будем работать по совести. (Чем отличается десятилетний срок от двадцатилетнего - это Таня почувствует в сорок седьмом, когда ее товарищи (из тех, кто выжил) один за другим будут уходить из лагеря на поселение. В лагере появятся новые люди - зэки военного периода. Среди них Таня, с ее неистребимыми, не убитыми ни тюрьмой, ни лагерем партийными повадками двадцатых - тридцатых годов, почувствует себя одинокой. А в сорок восьмом случится пожар на агробазе колымского совхоза Эльген. И Тане, работающей там заключенным агрономом, будет угрожать новый срок, новый суд, с обвинением в диверсии, в поджоге. И в одну белесую ночь короткого колымского лета Таню Крупеник - карие очи, черные брови - найдут болтающейся в петле в одной из теплиц, где выращивают огурцы и помидоры для лагерного и совхозного начальства. Над головой мертвой Тани будет кружиться и жужжать туча колымских комаров, жирных, омерзительных, похожих на маленьких летучих мышей.) ...Первые дни после Свердловска - прилив бодрости. Возобновляются чтение стихов, лекции по специальности. Зинаида Тулуб читает наизусть по-французски Мопассана. Все восхищаются ее чтением, и даже Лена Кручинина не вспоминает больше о Зинаидином коте Лирике. Мина Мальская меньше хватается за сердце и согласилась прочесть (нет, не лекцию! Зачем в таком состоянии долго затруднять внимание товарищей!) маленькую заметку о природе Крайнего Севера. На третий день все замечают, что после великолепия свердловского санпропускника еще более мизерным кажется водяной паек. Снова начинаются ссоры, ленивая перебранка. - О-ох, - вздыхает Поля Швыркова, - брюхо старого добра не помнит! С полведра, поди, выпила в Свердловске, а сейчас опять... Такая ситуация... - Хватит ныть, не шумите! - обрывает кто-то из умеющих спать круглые сутки. - Не злитесь, девочки! И откуда только это зло в людях берется! - тяжело вздыхает Надя Королева. - Как откуда? Невод широко был раскинут. Ну и рыбка наловилась разная... - Это Таня Станковская хрипит сверху. Она теперь совершенно не встает, а на мои вопросы о здоровье отвечает: - До транзитки все равно доеду! Однажды на рассвете, уже недалеко от Иркутска, все проснулись от сильного толчка. - Крушение? - Неплохо бы... Чтобы вдрызг седьмой. Тогда волей-неволей пришлось бы им нас в чистом поле подержать. Вот надышались бы! - Не мечтайте. Ой, смотрите, кружки летят. Вот это действительно стихийное бедствие. Не то что крушение поезда. Без кружки попробуй до Владивостока. Еще сколько протащимся. Эшелон остановился. За дверями - топот ног конвойных, перебежки их от вагона к вагону, отрывистые крики, ругательства. - Как вы думаете, что бы это могло случиться? - вежливо повторяет уже в который раз Зинаида Тулуб и просительно обводит вагон своими томными глазами, годящимися скорее для Анны Керн, чем для этапницы седьмого вагона. Все молчат. Наконец раздается сверху голос Тани Станковской: - Одно из двух: или внеочередное извержение Везувия, или получен ответ Сталина на стихи Оли Орловской. У Нади Королевой от толчков вагона раскололась пополам кружка, и Надя рыдает над ней, как над умершей родной дочерью. Вдруг резко стукнула оттолкнутая вправо дверь. Сразу почувствовалось: это не обычный приход конвоя. Все вскочили. Что еще? Вслед за Соловьем-разбойником, подталкиваемые сзади еще двумя конвоирами, в седьмой вагон влезают одна за другой женщины. Они слабы. Они держатся за стенки, эти незнакомые женщины в тех же серых с коричневым ежовских формочках. Их много - человек пятнадцать. - Староста седьмого вагона! Принимай пополнение! - командует Соловей. - Давайте сдвигайтесь маленько на нарах, дайте новеньким места, а то, вишь, развалились! Кумы королю... - Куда же, гражданин начальник? И так уж по команде на другой бок ворочаемся, - заворчала на этот раз даже Фиса. - А чего ворочаться? Знай лежи-полеживай! Спокой! - мрачно шутит Соловей. - Давай, давай! Лягайте, да не вертухайтеся! - инструктирует Мищенко. Надя Королева, рыдая, расталкивая всех, бросается к Соловью со своим горем. Она ведь не виновата, что крушение. А как же теперь без кружки? - Другой не дадим. Вы как думаете? Я за них отчитываться должен или как? Во Владивостоке - полная инвентаризация. - И поучительно добавляет: - Беречь надо казенное добро. Один за другим конвоиры и Соловей спрыгивают на песок. Закладывается дверной болт. Новенькие стоят кучей в середине вагона, у самого парашного отверстия, прижимая к груди бушлаты. Несколько минут длится общее молчание. Среди взглядов, бросаемых нашими коренными обитателями седьмого, есть и враждебные. Подумать только! И так чуть живы, пить нечего, дышать нечем, а тут еще... Куда их девать? - Кто же это вас так обкорнал-то? Поля Швыркова первая заметила, что в облике новеньк