я хотел бы, - он опять помолчал, - приехать в Ленинград. Мне бы возмутиться, вскочить - да как вы смеете, да как у вас совести хватает, будь вы просто рядовой солдат, но вы же командовали, приказывали, других заставляли. Вы что ж полагаете - мы совсем беспамятные? Наглость-то какова, в Ленинград... Вместо этого я ободряюще подхватил: - А что, правильно, приезжайте, - и готов был доказывать, что ему необходимо приехать, и убеждать его, наперекор себе и совершенно искренне именно потому что наперекор. Он все еще сомневался. - Я хотел не один... Я думал сына взять. Младшего. - Подавленная тревога была в его голосе. - Обязательно берите. Ось симметрии хрустнула и надломилась: я поменял нас местами. Если б они победили, смогли бы мы сидеть так и стал бы он меня приглашать в Берлин? Нет, ничего не получилось. Я не стал бы ему рассказывать о себе, ни я и никто из моих ребят, даже если б мы остались в живых. Поздно вечером по витой песчаной дороге я поднимался к замку. Пивной дух кружил над моей головой, вовлекая в свое вращение, но я не поддавался. Огни замка подмигивали сверху, мешаясь среди созвездий. Князья, герцоги, оруженосцы обгоняли меня, но я не обижался, я знал их феодальную ограниченность, и вся их историческая обреченность была мне досконально известна. Государства и цивилизация сменялись по причинам, установленным в школьных учебниках, а вот мое личное прошлое не поддавалось никаким законам. Ни черта я не мог разобраться в нем. Все некогда, все откладываешь на потом, на когда-нибудь, хотя потом ты уже не тот, пройдет еще несколько лет, и этот вечер, пивная под ратушей, встреча с Максом Л. и мой разговор, мое поведение станет еще необъяснимей. Если бы выйти из времени. Выйти и постоять в сторонке. Так я и сделал. Оказалось проще простого. На замшелом камне сидел Фауст в черной судейской мантии, и Вагнер в роговых очках, доцент Вагнер, радушный, милейший господин, готовый помочь мне, тем более что все так просто и легко выяснить. - Зачем я его приглашал? - спросил я. - Что мне нужно? Простить его? А может, я хочу его возненавидеть. - За что? - Нет, ты скажи, имею я право ненавидеть его? - Как человека, как личность - пожалуйста. - Но почему ему не стыдно? - Тебе нужно, чтобы он стал другим? Или тебе нужно, чтобы он все время каялся, страдал? Вагнер растолковал мне: - Чувство постоянной виноватости порождает, в свою очередь, неполноценность, а, как известно, неполноценность народа и есть то, на чем настаивал фашизм, объявляя некоторые народы неполноценными. Таким образом, твой друг учитель невольно, я бы сказал неосознанно, играет на руку... - Погоди, я не о том, я хочу о себе, я себя хочу понять, - сказал я. - Мне надо найти самого себя, я желаю знать, где я, а где время. Где и когда я заблуждался, что было истиной. Что было правильным в прошлом, а что нет. - Мой друг, - сказал Фауст, - прошедшее постичь не так легко. Его и смысл, и дух настолько не забыты - Как в книге за семью печатями сокрыты. То, что для нас на беглый взгляд Дух времени - увы! - не что иное, Как отраженье века временное В лице писателя: его лишь дух и склад... - Это для меня слишком сложно, - сказал я, - выходит, я толком не могу узнать свое время. - Все можно узнать, - сказал Вагнер. - Иначе бы я не мог получить свое ученое звание. - Погоди, - сказал я. - Ты придерживайся текста. - Хорошо, - Вагнер откинул руку. А мир? А дух людей, их сердце? Без сомнения. Всяк хочет что-нибудь узнать на этот счет. Фауст кивнул и сказал: Да, но что значит знать? Вот в чем все затруднение! Кто верным именем младенца наречет?.. Я ошеломленно повторил его последнюю фразу. Действительно, назовут ее Мотя, а она никакая не Мотя, она Надежда. - Позвольте, - сказал я, с трудом собирая мысли, - пусть я не знаю истину, но что я могу, так это не скрывать своих чувств, ошибок, размышлений. Рассказать все, что происходило со мной, историю моих отношений... Я был такой и был другой. А как надо на самом деле - не знаю. Вот если бы вы видели ту девочку в Дрездене. - Сейчас, - сказал Фауст. И мы очутились в Дрездене, в том зале, куда я забрел случайно. Заброшенный, безлюдный зал, какие бывают в знаменитых галереях, зал без прославленных полотен, - там, кажется, была выставлена современная живопись. На бархатном диванчике очень прямо сидела полная красивая женщина. Руки ее лежали на коленях, взгляд был устремлен к портрету на стене. У ног ее стояла новенькая синяя авиасумка с маркой голландской компании "KLM". Портрет изображал девочку - голодную, синюшную, с огромными испуганными глазами. Она очень прямо сидела на желтеньком стуле, на голове ее торчал нелепый, почти клоунский колпак, худенькие костлявые руки лежали на коленях. Я обернулся, и сходство портрета с женщиной на диванчике поразило меня. Какое-то движение света, поворот случайно выдали ее. "Портрет дочери. 1945 год", - написано было на латунной дощечке. Мимо шли посетители, обводя на ходу глазами развешанные картины, иногда задерживаясь у портрета девочки. Никто не догадывался, что это она, живая, сидит на бархатном диванчике. Разрушенный в одну ночь Дрезден, зимние ночи в развалинах, - какая жизнь разделяла портрет и эту женщину - смерть отца, эмиграция, чужбина. Спустя двадцать лет она туристкой, приехав на родину, зашла в галерею и увидела свой детский портрет. - С чего ты взял, откуда тебе известно? - сказал Вагнер. Я не слушал его. Я представлял: портрет попался ей на глаза случайно, она не сразу вспомнила, когда отец рисовал ее. Неужели это она? Она сидит, ища в памяти подробности, ей слышны замечания проходящих, она вдруг понимает, что говорят о ней, то есть об этой девочке, и после ее отъезда изо дня в день, годами, кто-то в этом зале будет замедлять шаг, толкать спутника - посмотри на эту девочку, - они будут заглядывать ей в глаза, где всегда будет война, страх, бомбежки, ужасная февральская ночь 1945 года в Дрездене. Руины были расчищены, дворцы Цвингера восстановлены, светлые многоэтажные дома поднялись над Дрезденом... Отчего же грусть моя не проходит и образ этой женщины не дает мне покоя? Я же не виноват перед ней, нисколько, наоборот, так почему же я ищу какие-то слова утешения или оправдания? Почему, черт возьми, мне, мне так тошно?.. Я-то при чем? - Ты абсолютно ни при чем, - подтвердил Вагнер. Фауст молчал. Надвинутая шляпа скрывала его лицо. НАС БЫЛО ЧЕТВЕРО В начале осени Макс Л. приехал в Ленинград. Мы гуляли с ним по городу как старые знакомые. Под золотом шпилей кружились первые желтые листья. Вечерняя заря алела в конце Кировского проспекта. Когда-то улица так и называлась улицей Красных зорь. Голубые минареты мечети вытянулись над серым камнем домов. Ленинград блистал во всей красоте. Скупые его краски ожили, с моста открылся простор Невы, размах новых домов, отремонтированный чистый гранит набережных. Мы пересекли пятнистые желтеющие сумерки Летнего сада с его белыми телами богинь и пошли дальше через мостики, мимо старых церквей и старых домов, где снимал квартиру Пушкин и где жил Маршак, где была моя школа, где жил Даргомыжский и Ира Галл, в которую мы все были влюблены. Любой дом здесь был для меня отмечен невидимыми мемориальными досками, легендами, датами, я знал все проходные дворы, магазинчики, трансформаторные будки. Я знал эти дома разрушенными, вернее не эти, а те, какие стояли до войны, потом их развороченные, обнаженные внутренности. Восстановленные, заново отстроенные дома успели постареть, местами облупиться. Невозможно было представить, как выглядел город сразу после блокады. Макс Л. послушно смотрел на церковь, чистенькую, свежепокрашенную, куда в сорок третьем свозили трупы, на витрины, тогда заваленные мешками, - вздыхал, но я чувствовал: он не в силах вообразить себе все это. Мне почудилось даже, что он словно бы разочарован... Порой мне самому не хватало наглядности пережитого. Чтобы он мог увидеть развалины, оценить сделанное и понять, какой город он разрушал. Но я не хотел укорять его. И не хотел ничего смягчать. И не хотел, чтобы он чувствовал себя стесненно и виновато. Не хотел прикидываться радушным, все прощающим хозяином. Мы шли по Суворовскому проспекту, широкому, чистому, весело веснушчатому от крапа палой листвы, и рядом шел я, среди сугробов. Горел разбитый госпиталь, из окон выкидывали матрасы, на них выбрасывали раненых, по проспекту девушки вели аэростат заграждения. Покачиваясь, он плыл, окутанный сетями, девушки, отдыхая, висели на веревках, медленно перебирая ногами. Лица их в ранних сумерках были прозрачно-серые. Сбоку у Макса Л. болтался фотоаппарат, а у меня противогазная сумка, и в ней сухари - мой паек, который я нес на Таврическую, в старую петербургскую квартиру с темной большой передней, уставленной высокими шкафами для гербариев, и с угловой комнатой, где жила девушка, так похожая на прекрасную Уту. Мы с Максом Л. шли по тротуару, но я-то, я шел по узкой тропке на мостовой, потому что панель была завалена оледенелыми кучами мусора. Навстречу мне женщина тащила сани. На них лежал человек, привязанный веревкой. Голова его ватно подрагивала. Так возили тогда трупы умерших с голоду, зрелище было обычно. Я посторонился. Санки поравнялись со мной, я увидел сверкающую белую бороду и ярко-румяные щеки, немыслимые в том блокадном голоде. Глаза старичка радостно блестели из-под белых бровей. От фантастичности этого зрелища я почувствовал слабость. - Что это? Женщина остановилась, передохнула. - Дед-мороз. У нее не было сил улыбаться. Где-то неподалеку устраивали елку для ребятишек, театральный мастер изготовил большого деда-мороза, и она тащит его уже несколько часов. В это время взвыли сирены воздушной тревоги, захлопали зенитки, и сразу над нами все громче загудело темнеющее небо, зашарили прожекторы. Макс Л. летел бомбить водопроводную станцию, в квартале отсюда. Мы стали с женщиной и дедом-морозом в ближнюю подворотню. Воздух завыл нарастающим воплем. Арка над нами пошатнулась. Посыпались стекла. Штукатурка упала на лицо деду-морозу, и стеклянный глаз его звякнул и разбился. - Вы промахнулись, - сказал я Максу Л. - Вы попали в деда-мороза и в этот дом. Новенький, блистающий цельными широкими окнами дом выглядел выше и стройнее, чем тот. С центральным отоплением, с лифтом. Только в подъезде не было цветных витражей с рыцарем. И на втором этаже ничего не осталось от той квартиры с гербариями. О ней никто не помнил, кроме меня. Макс Л. сфотографировал этот дом. - Как ее звали? - спросил он. Я пожал плечами. - Ута. Вы помните прекрасную Уту в Наумбургском соборе? Макс Л. неопределенно кивнул. - Мою мать убило в соборе, - сказал он. - Брухтвейнский собор в Баварии. Вам не приходилось там бывать? - Нет, - сказал я. В клубе Ленгорвода шел фильм "Берегись автомобиля" с участием Смоктуновского. Сквозь кусты виднелись корпуса насосных, водоочистных и прочих сооружений. Я показал Максу Л. старую водонапорную башню, в которую он никак не мог попасть. Где-то в Таврическом саду упал сбитый немецкий самолет, где именно, я позабыл. На площадке пацаны гоняли мяч. Молодые мамаши катили никелированные мальпосты, будущие мамаши шептались на скамейках с будущими отцами. Макс Л. щелкал аппаратом. - Та женщина погибла? - спросил он. - Нет... Она сошла с ума. Рядом с Максом Л. шел полковник-летчик в кожаной меховой куртке, под ней кресты за Францию. Норвегию, Ленинград и прочие заслуги. Впервые я увидел их совсем недавно, в лавочке, в Сан-Франциско. Полный комплект их лежал под стеклом, а на полках - генеральские фуражки, каски со свастикой, фашистские мундиры. Хозяин уговаривал нас купить - эти реликвии дорожают быстрее других. Листья старых лип кружились над нами. Когда-то здесь стоял танцпавильон, и мы ходили с ней танцевать. Лейтенант в полушубке, с махоркой в кармане, брезгливо разглядывал меня, нынешнего, гуляющего как ни в чем не бывало с нынешним Максом Л., обоих нас, в летних костюмчиках, в одинаковых нейлоновых рубашечках, - этакие благообразные отцы семейств, любезный хозяин и его милый гость по линии Интуриста. ...Жаль, что вы не увидите белых ночей, о, белые ночи - это чудо, у нас не бывает белых ночей, да, да. Достоевский, у вас увлекаются Достоевским, завтра фонтаны Петергофа работают, основал Петр, вода уже холодная, выпить пива, у вас мало пивных, пивная далеко, у вас много читают, обратите внимание - это музей Суворова, русские церкви имеют прекрасную архитектуру, по воскресеньям все на лыжах, в метро читают, у нас нет зимы, у нас есть зима... Полковник Макс Л. от этой болтовни хватался за пистолет; я, в полушубке, сжимал свой лейтенантский наган. Позор, предательство, измена открывались перед нами. Двое на двое, мы с нынешним Максом Л. против нас тогдашних. Тогдашние-то между собой смертельные враги. И нас они не признают. Я пытался образумить лейтенанта. Но я гордился им. Мы все трое ненавидели чванливого, тупого, надутого пивом и прусской спесью полковника-летчика. Каждый был против каждого. В этом четырехугольнике все перепуталось. Четырехугольник не был равносторонним, не был равноправным - черт знает, какой он получался перекошенный. - Посмотрите отсюда на Таврический дворец. Мне приятно было, что Максу Л. нравился Ленинград. Я хотел, чтобы он полюбил этот город, так же как я любил шумный, веселый Лейпциг, и Веймар, и маленький Ильменау, затерянный в горах Тюрингии, с его студентами, рыночной площадью, домиком Гете. Я все еще не понимал, зачем Макс Л. так настойчиво выискивает следы войны. Чего он добивается? Воронки были давно засыпаны, пустыри застроены, надписи об обстреле закрашены, осталась лишь одна на Невском - и та воспроизведена заново. Блокада экспонировалась в музее. Макс Л. мог гулять вполне спокойно, не опасаясь напоминаний. Что я мог ему еще показать? Кладбище? Одиноких женщин? Инвалидов? Война и блокада доживали скрыто, среди старух, оставшихся без детей. В наследственных болезнях. И даже под землей. До сих пор мне слышатся тревожные ночные звонки в диспетчерской. Аварийная машина мчалась к подстанции. Вылетел кабель. Его пробило где-то под землей. Вскрывали асфальт, копали траншеи, разыскивая место пробоя. Обычно то была муфта, смонтированная еще в блокаду, после обстрелов, вставки, которыми латали поврежденные кабели. От бомб и снарядов, даже упавших поодаль, изоляция трескалась, рано или поздно эти кабели пробивались. Сквозь ничтожные волосяные трещины влага не спеша, годами ползла к жилам, и наконец разражался пробой. А то начинал оседать грунт бывших воронок. Земля тянула за собой кабели, муфты не выдерживали. Весной, когда почва оттаивала, аварии вспыхивали, подобно эпидемии. Тщетно мы пытались предусмотреть, предотвратить их. Следы блокады проступали неукоснительно. Для нас, кабельщиков, обстрел продолжался, разрывы неслышно раздавались под землей. То же происходило и с людьми, с их артериями и сердечными мышцами. Что я мог показать Максу Л.? А именно эта бесследность войны его волновала. Как будто ему не хватало вещественных доказательств своей вины. Он пробовал сам доискаться. - Я знаю, что осталось. Недоверие. Вот даже вы, сознайтесь, вы не до конца верите мне? Честно говоря, он застал меня врасплох. - Вы разве что-нибудь чувствуете? - Да, вы стараетесь обходить... Вы не даете волю... Вы умалчиваете... Вы щадите... В чем-то он был прав. Верил ли я ему? Я вглядывался в себя, в самую глубь, в изначальность чувств, туда, где возникает приязнь или такая же внезапная и необъяснимая неприязнь. Туда, где в смутных глубинах души решалось: это друг, а это просто знакомый. Грустное и неясное лицо Лотты Вассер появилось передо мной. Ее глуховатый, протяжный голос. Мюллер - похожий на развороченный муравейник, наши резкие, наотмашь споры. Уж с ним-то я не стеснялся. А Хеди, смешливая, громкая, а ребята-биологи из Дрездена? А Лиза, и ее муж, и наши долгие прогулки по старому Берлину? А Лео? А Роберт?.. У меня и мысли не возникало - верю ли я им. Они не были для меня немцами. Просто друзья, которых я люблю. Такие же, как Реваз Маргиани, Кайсын Кулиев, Мустай Карим. Когда она появляется, эта самая национальность? В каких случаях? С Анной Зегерс, с Эрнстом Бушем я мог говорить так откровенно, как не стал бы с иными моими московскими знакомыми. Однако именно через них я полюбил Германию - вот, пожалуй, в чем они были немцами. Через них я кое-что уразумел в трагедии немецкого народа. Через них, через Генриха Белля, Кеппена, Дитера Нолля. Фашизм мне был известен лишь снаружи, они же раскрывали его изнутри. Настоящий антифашизм куда серьезнее и труднее, чем просто ненависть к фашизму. Но было и другое. Недаром Макс Л. что-то почувствовал. Была та парочка, немец со своей подружкой в Дубровнике. Мы сидели в погребке. Женя читала свои стихи, и тогда этот парень включил транзистор. Включил не музыку, а какую-то немецкую передачу, специально, назло. Мы посмотрели на него, еще не понимая. Он закинул ногу на ногу и засмеялся. Женя замолчала. - Читай, - сказали мы. Немец усмехнулся и увеличил громкость. Радио орало в пустом погребке, лающий голос зазвучал вдруг как тогда, в сороковом. Он ликовал, этот парень, красивый, сочный, голубоглазый, со своей умело раскрашенной подружкой, похожей на Реглинду, ту, что стоит рядом с Утой. Будь на их месте французы, русские, югославы, мы бы сочли это за обычное хулиганство. Поругались, выставили бы их, но тут злость поднялась такая жгучая, непереносимая. Я почувствовал в этой выходке именно фашистское, ненавистное гитлеровское, особый умысел. Не знаю, был ли на самом деле умысел, но я воспринял как умысел, потому что передо мной был немец. И когда Иво с трудом вытащил нас из погребка и мы поднимались по узким ступенчатым улицам Дубровника, нами стали замечаться прежде всего немцы. Бодрые, краснощекие, сентиментальные западные старушки, толстозадые парни в шортах, писклявые девицы. Все в них вызывало неприязнь - их крикливость, самоуверенность, бесцеремонность. Они вели себя как хозяева, как будто ничего не было, как будто не мужья этих одуванчиков расстреливали здесь партизан, и не их отцы, не их дяди, как будто они ни при чем. Как будто не их приятели, туристы из ФРГ, два дня назад на партизанском кладбище устроили пикник и отплясывали между могил, распевая свой шлягер. ...Удалить бы их из беломраморного Дубровника и повесить надпись "Немцам въезд воспрещен". Но тут с крепостной стены открылось море, большое, синее. Голова моя охладилась. "Господи, так ведь это же и есть расизм, - подумал я, - когда считаешь, что человек плох, потому что он немец. Какое я право имею? Оказывается, сидело во мне это самое, застряло, как осколок с войны. Парень тот - фашист, хулиган, подонок, кто угодно, но при чем тут немцы", - твердил я себе. - Терпеть их не могу, - сказала Женя. - Знаю, что нехорошо, гадко, и ничего не могу поделать. Чем же мы лучше тогда каких-нибудь черносотенцев, американских расистов, думал я, так же нельзя себя распускать. И как могло то низменное, стыдное чувство быть таким сильным? И почему раскаянье не мучает меня, то есть разумом я понимаю, что нехорошо, что надо уничтожить это в себе, но ведь не мучаюсь, не страдаю. Ох, как это соблазнительно возненавидеть другую нацию, особенно когда есть личные, такие уважительные причины. Необязательно ненавидеть, можно презирать, брезгливо морщиться, можно не доверять, вежливо улыбаться, обходя щекотливые вопросы... А девица того немца была похожа на Реглинду, младшую сестру Уты. И моя девушка была похожа на Уту. У меня не осталось ее фотографий, поэтому я купил в Наумбургском соборе фотографию Уты. Прекрасная Ута и ее младшая сестра Реглинда работы неизвестного мастера XIII века. Длинные руки Макса Л. помогали его скудному русскому языку - множество жестов, каждым пальцем отдельно, - ему необходимо было что-то ухватить, извлечь, отделить. Улики... Он искал улики. Его обескураживало, что к ним отнеслись пренебрежительно. Суду не хватало улик. Странная пьеса разыгрывалась передо мной. Мы сидели в переполненном зале. На сцене под деревянным распятием расположились присяжные и судья в парике. Подсудимый яростно запирался. Поначалу пьеса казалась похожей на другие пьесы и фильмы. Защитник доказывал, что подсудимый всего лишь солдат, который исполнял чужие приказания. Прокурор умело расправлялся с этой знаменитой формулой. Он искусно отделял солдата от командира, приказ от выбора: внутри приказа для командира всегда есть выбор. Свидетели читали документы, показывали фотографии. Непонятно, откуда взялись фотографии; судя по камзолам и шпагам, действие происходило давно. Двенадцать присяжных походили на двенадцать наумбургских фигур, среди них была Ута и ее супруг, маркграф Тюрингский Эккехард, и печальный Герман. Посредине сидел судья, узколицый, чем-то напоминающий Гете. Постепенно виновность подсудимого выяснялась. Преступление изобиловало подробностями столь гнусными, что кое-кто в зале не выдерживал, уходил. Защитник был удручен. Подсудимый слушал речь прокурора с ужасом, так же как и весь зал. И когда судья предоставил ему последнее слово, он растерянно оглянулся, как будто речь шла о ком-то другом. Позади стояли только стражники. - Значит, это был я, - сказал подсудимый. С каким-то самозабвением он признался во всем; единственное, чем он оправдывался, это непониманием, он не понимал, что творил. Неподвижное костяное лицо судьи впервые дрогнуло, нарушая все правила, он спросил, понимает ли теперь подсудимый, как это было и почему он так делал. Подсудимый покачал головой - и теперь он не понимает. Все встали, суд удалился на совещание. Прошел час, другой, суд не возвращался. Публика стала расходиться. Когда подсудимый поднял голову, в зале осталось совсем мало народу и конвоиров уже не было. Пришел сторож и начал гасить свечи. Подсудимый спросил, где же суд. Сторож не знал. Тогда подсудимый вскочил, вышел из-за барьера, его не остановили; он двинулся к комнате, куда удалился суд, постучал, никто не ответил. Он распахнул дверь. Комната была пуста. Приговора не будет. Как же так, он оправдан? Но он знает, что оправдать его невозможно. Он ищет судью, он требует наказания. Они не имеют права нарушить закон, по закону ему положено наказание. Какое бы ни было наказание - оно расчет, оно возможность расквитаться. Но в том-то и мучение, что рассчитаться нельзя, приговора нет... Вина установлена, доказана, и нет приговора. - Как вам понравилась пьеса? - спросил Макс Л. - Притча. Причем сомнительная. Раз нет наказания, это значит безнаказанность? - Совсем наоборот, из-за этого в глазах людей он всегда остается преступником, ему нельзя доверять, поскольку он не искупил... - Послушайте, нам-то с вами зачем разыгрывать пьесу, - сказал я. - У меня нет права вам не доверять. Вы могли бы давно перейти на Запад, если б хотели. Я вам верю хотя бы оттого, что вас это все мучает. - При чем тут Запад, - с силой сказал Макс Л. - Разве можно все мерить переходом на Запад? Как будто там, в ФРГ, нет честных людей. - Для вас этот переход был бы отступлением. - Я не о том. Я про недоверие. Ведь если нам не доверяют, значит, нас отталкивают. А куда, к чему отталкивают - об этом вы задумывались? И как бы вы ни уверяли меня, мне всегда будет казаться... Да и как я могу требовать, вы, если бы и захотели, не сможете простить... Рука его на мгновение застыла, вцепившись в воздух, и что-то отозвалось во мне, словно я прикоснулся к тому, что годами тлело в душе этого человека, нечто такое наболелое, что и выразить, тем более передать другим" людям не представлялось никакой возможности. Трудно нам было; как бы мы ни старались с ним, вряд ли сумеем мы до конца преодолеть то, что стоит между нами, так это и останется при нас, с тем мы, наверное, и уйдем из жизни. В полвосьмого, как и договорились, у пруда мы встретились с Леной и Костей, которым я с утра поручил Вилли, младшего сына Макса Л. Они показывали Вилли город. У них, пятнадцатилетних, был свой город, где блокада и война были отнесены к истории, вместе со взятием Зимнего, "Авророй", Пушкином, Ломоносовом. В их городе был Эрмитаж, "Комета" на подводных крыльях, стадион Кирова, Костина гитара, кафе "Север", Зоосад, где Лена выхаживала зебру, новая линия метро, - кто его знает, что еще там было. Мы зашли в буфет, заказали сосиски, чай с лимоном и немного водки, так что на каждого пришлось по рюмке. Лена поинтересовалась, как мы проводили время. ПОРТРЕТ УТЫ - А что смотреть на Таврической? - удивилась она, и быстрые воробьиные глаза ее на скуластом лице округлились, совсем как у покойного ее отца. Ей было два года, когда он умер, она не помнила ни его костылей, ни военных песен, ни его обожженных рук. - На Таврической улице... - Я медлил, соображая, как бы почестнее выйти из положения. И тут Макс Л., черт бы побрал его искренность, сказал: - Я бомбил этот район во время войны. Почему-то они, все трое, посмотрели не на него, а на меня. Как будто моя физиономия могла им разъяснить услышанное, как будто я должен им подсказать, Вилли - и тот смотрел с напряженным ожиданием. А что подсказать? Не хватало еще, чтобы они меня спросили: как это могло произойти? - что "это"? - Ну, вообще - фашизм, и война, и Гитлер, и Освенцим. Они обожали подобные вопросы. Впрочем, когда они их не задавали, было еще хуже. Если б я мог из своей путаной истории отношений с Максом Л. и с другими немцами, из истории, где были промахи, заблуждения, предрассудки, - вывести какую-то формулу. Надежную и общую, пригодную для той жизни, в которой им предстоит жить рядом с неграми, корейцами, китайцами, американцами, в мире, перемешанном куда гуще, чем наш, где фашистское будет без свастики, коричневое прикинется голубым, Освенцим станет такой же древней историей, как Тауэр или казематы Петропавловской крепости. В огромных залах музея Освенцима за стеклами лежала гора помазков, гора очков, гора протезов, высокая гора обуви. Меня удивил одинаково серовато-пыльный цвет обуви - этих тапочек, туфель, штиблет, сандалий. Краски исчезли. Я сообразил, что прошло почти четверть века, кожа истлевает. Гора волос тоже поблекла, волосы превращаются в тлен, скоро придется все тут заменять декорацией, фотографиями. Если б я мог вывести формулу - такую, чтобы Освенцим не превращался в музей. Чтобы все эти экспонаты, камеры, печи оставались угрозой. Но вместо формулы мои размышления оканчивались новыми вопросами. Макс Л. поднял рюмку. Голос его звучал сухо: - Я полагаю, что отныне мы с вами вместе будем бороться с фашизмом. Я чувствовал, как ему мешает мысль о том, что ему не верят, слова его становились еще казенней. - История не должна повториться, - он взглянул на меня, запнулся. - И также ради Уты... Он сказал это тихо, бесцветно. Мы чокнулись. - Какой Уты? - спросила Лена. Я достал из бумажника фотографию. - Знаю, это в Наумбургском соборе, - сказал Вилли. - Нас туда возили. Интересно, что Вилли был заодно с ними, ничто не изменилось в их отношениях, и потом, когда они шли впереди нас по улице, держась за руки, в стеганых куртках с одинаково заросшими затылками, меня удивляло и радовало, что они никак не выделяли Вилли. Они перебивали друг друга, мешая немецкие, русские, английские слова, смеясь оговоркам, иногда чуть озабоченно оглядываясь на нас, может быть чувствуя, как мы завидуем их свободе. Мы шли по Таврической. В сером камне дома возникали черты Уты, ее прекрасное лицо. Я подумал, что наумбургский мастер никогда не видел ни маркграфини Уты, ни ее супруга Эккехарда, ни Реглинды. Они жили задолго до него. Тогда не существовало ни фотографий, ни портретов. Какой она была на самом деле, Ута? Может быть, он изобразил женщину, которую любил. Поэтому она так походка на мою Уту. Мы вместе с ним любили одну женщину... 1967