не знаю. Многого я теперь не понимаю в себе молодом. Даже если бы Жанна не переписывалась с Волковым, все равно однообразие Борисовых писем должно было ей надоесть. Он не умел писать. Писать письма и для меня было мукой, собственная жизнь, когда садишься за бумагу, становится плоской; недостойной описания, куда-то пропадает значимость событий. Борис не замечал, как он повторяется и проигрывает. Ущемленное самолюбие подстегивало его, он злился и выглядел еще глупее. Его наградили орденом Отечественной войны за переправу, - знаменитый бой, о нем сообщали газеты, а Борис ни словом не обмолвился. Он не скромничал, повторяю, он просто не умел писать, не умел рассказывать о себе. Я хорошо понимал его. Это вовсе не достоинство. Несколько раз меня приглашали на пионерские сборы рассказать о войне. Добросовестно перечислял я населенные пункты, которые мы оставили, затем населенные пункты, которые мы взяли, пути наступления, бои. Ребята скучали, и самому мне было скучно. В компании Борис умел и анекдот рассказать, и спеть, и изобразить любого из нас голосом, ужимками; вокруг него всегда было весело, он хорошо подходил к непрочному нашему житью. "Кррасотища!" - рычал он, вваливаясь в землянку весь в сосульках, и сразу фитиль в высокой гильзе начинал бодрее потрескивать, прибавлялось света, тепла. Коричневый бархат театрального занавеса он приволок из разбитого клуба. Разрезал, раздал по землянкам, создав, по его выражению, пиратскую роскошь. Ничего этого Жанна не знала. Борис представал перед ней как недалекий бурбон. Письма Волкова Жанна читала подругам, письма Бориса ни читать другим, ни самой перечитывать не имело смысла. Знай Борис про то, как Жанне нравятся письма Волкова, он мог бы тоже расстараться. После той стычки с Волковым я рассказал ему о стиле волковских писаний и думал, что мы посмеялись, и только. Борис считал, что всегда сдержанный Волков так вспылил потому, что совесть у него нечиста, потому что воспользовался откровенностью товарища и стал браконьерничать. В ту пору у Бориса и прорвалось: "Здравствуй, милая Жанна! Сегодня счастливый день, я получил твое письмо после четырех месяцев твоего молчания. Долго ты меня мучила, но наконец я читаю твои слова. Милая Жанна, давай не будем больше испытывать друг друга, не будем ранить подозрениями и наводить тень на ясную будущую молодую жизнь нашу. Не может быть, чтобы ты плохо думала обо мне, у тебя нет на то оснований. Для меня самое главное в отношениях - откровенность. Чего-то ты не договариваешь. Я часто представляю, с какой радостью я прижал бы тебя к своей груди и рассказал все, что накопилось за период с первого твоего письма до последнего. Мой товарищ по оружию А.Дударев, - впрочем, я тебе упоминал о нем, - случайно после бомбежки подобрал письмо С.Волкова к тебе. В связи с этим, если можно, напиши подробнее, что тебе он пишет. Тоха удивляется, что ты в нем нашла? Напрасно ты полагаешь, что С.Волков мой близкий друг. Не знаю, чего он тебе плетет, мы и раньше-то не были друзьями, а теперь и вовсе. Получалось, наверное, как в рассказе О.Генри "Блинчики". Обязательно прочитай. Если не найдешь, я в следующем письме пришлю. Я лично буду продолжать жить, бороться, имея мечту, что наши пути соединятся. Целую, твой Борис". Использовал как бы невзначай меня для укола, сам же не позволил себе никаких выпадов против соперника, ничем его не ославил. Он вел себя рыцарски, единственное - указал на рассказ О.Генри, впервые блеснул, мол, тоже не лыком шиты. Откуда я знал этот рассказ? Не был я поклонником О.Генри. Следовательно, Борис пересказал. Он пересказывал Зощенко, Мопассана и О.Генри. История с неожиданным концом. "Блинчики" - про то, как один простодушный, неотесанный ковбой влюбился в девушку. Соперник его, образованный, ловкий на язык парень обвел его вокруг пальца. Дело было так: ковбой хотел изувечить этого болтуна за то, что тот вклинился, но парень задурил ему голову, посоветовал для успеха у девицы вести разговор о блинчиках. На самом же деле, как потом выяснилось, в той семье терпеть не могли блинчиков. Что-то в этом роде. В результате ковбой был отлучен, изгнан, и тот парень, несмотря на недозволенный прием, восторжествовал и предложил свою руку девице. Такие получились "блинчики". С помощью рассказа Борис позволил себе единственный упрек Жанне. Ревность усилила его чувства к девушке, которую он никогда не видел. Да как же Волков так мог, рассуждал он, ведь знал, что у меня всерьез завязывается. Я с ним по-товарищески поделился, а он воспользовался и тайком к ней... Самолюбие его страдало, казалось, он обладал всеми преимуществами, всеми правами и, однако, проигрывал. Из-за своей общительности он не мог удержаться, рассказывал, зачитывал и нам кое-что из насмешливых ответов Жанны. Я жалел Бориса, я негодовал, я искал случая отплатить Волкову за него, высказать все в глаза. "Несколько часов тому назад в штабе мне передали Ваше письмо. Безобразие, как долго идут письма. Почти месяц! Три дня назад я получил извещение, что убит мой племянник. Он был мне как младший брат. Очень я его любил. Две недели назад умерла в Ленинграде моя мамочка. Дистрофия взяла свое. Так и не оправилась от блокады. Она все хотела умереть в начале месяца, чтобы оставить карточку своей сестре. Племянник мой погиб под Синявином, там много моих друзей легло. Он был совсем молодой, жизни не знал, зато смерти навидался. Об этом писать Вам не хочу, это не должно быть Вам интересно, хотя Вы будете доказывать обратное из вежливости. Лучше поговорим о красоте жизни, которую мы защищаем. У нас прибавили паек, помаленьку отъедаемся. Когда я был в городе, слышал по радио стихи Ольги Берггольц. Как хорошо она читала. Я думаю, что после войны мы будем ставить памятники в первую очередь женщинам. И поэту Берггольц тоже. Вы пишете про кино. Я не сумел посмотреть ни "Воздушный извозчик", ни "Насреддин в Бухаре". Кино для нас труднодоступное удовольствие. Видел я "Антон Иванович сердится" - очень понравился, и фильм "Два бойца". В театр выбраться ни разу не мог. По поводу "Двух бойцов" Вы ставите вопрос: "Можно ли полюбить человека по письмам?" В фильме девушке пишет Аркадий, но подпись дает своего друга. Он вводит девушку в заблуждение. Простите, Жанна, меня вызывают... Был очень занят. Сегодня уже 10.XI, т.е. на следующий день продолжаю. Вопрос Ваш не простой и для нас обоих важный. Отвечаю независимо от фильма. По-моему, полюбить можно, но только полюбить, не больше. Любить в полном смысле нельзя. И вот почему. Любить - это значит иметь человека, с которым хочешь соединить жизнь. Любовь не наступает сразу, это процесс. Природное сродство, взаимная тяга, привлекательность, начальная свободная валентность заставляет интересоваться, затем подстраиваться друг к другу. Происходят внутренние изменения, ты постепенно находишь новые приятные черты в другом человеке, и то, что, может, недавно оставляло тебя равнодушным, теперь стало нравиться. Почему? Да потому, что в тебе самом произошла подстройка, изменилась структура. Температура повысилась, и реакция соединения стала возможной. Простите, что я применяю здесь школьные физико-химические модели. Для меня любовь - это взаимное изменение влюбленных, изменение обоих навстречу друг другу. Есть тут общие требования - порядочность, целеустремленность, идейная общность - и сугубо личные требования. Допустим, внешний вид, привычки и т.п. Но когда перестройка произошла, то после этого перестаешь замечать вещи, которые раньше оттолкнули бы. У меня здесь приятель, Семен Левашов, получил письмо из дома, анонимное (не стесняются!), что жена его делает карьеру всеми частями тела. И Семен, побушевав, примирился с этим, потому что любит ее безумно. Но вернемся к переписке. Если общие требования Ваши можно выяснить в письмах, то личные Вы не проверите. Или получите о них не то представление. Это существенная опасность, допустим. Вам кажется, что он порядочный человек, тянется к Вам всей душой, рубаха парень, молодой, горячий, передовых взглядов. Он понимает Вас, и у Вас впечатление, что нашли человека, которого искали, плюс фотокарточка - облик отнюдь не урода. Полупризнания с обеих сторон, откровенности, работа воображения, и появляется чувство. Полюбить можно, но так же, как можно попробовать суп из котла. Снять пробу. Как будто вкусно, но когда начнете есть, эффект может быть другой. Хотите, я сразу разрушу Вашу любовь? Вы увидели его воочию, и, оказывается, он слишком высок, он скособочен, он неопрятен, у него пахнет изо рта, - разве узнаешь об этом по письмам? Возьмем не так грубо. Оказалось, он скуп. Скряга. Трясется над каждым рублем. Или он в первую же встречу обнимает, целует при всех, подмигивает, чтобы скорее уединиться. Нет ни цветов, ни трепета. Влюбленность не задумывается над совместным бытом, у нее нет желания соединить судьбы, она требует постоянного общения. Влюбленность, как всякое увлечение, рассчитана на короткое время, если не перейдет в любовь. Ну, хватит теоретизировать. Вы писали про архитектурный кружок и жаловались на эпидиаскоп. Действительно, у нас выпускают эпидиаскопы, не рассчитав их на долгую работу. Даю совет. Открытку, которую надо показывать, я прижимал сверху простым стеклом, она не коробится, когда вынимал, то обязательно вкладывал в толстую книгу..." И долго еще инструктировал, с нудной обстоятельностью, лишь в конце появилось что-то наше, фронтовое: "Сейчас 02 часа 33 мин. Озябли ноги. Сижу в ушанке. Кончились дровишки. На Ноябрьские дежурил по части. Это письмо доберется, наверное, к Новому году, поэтому поздравляю Вас и хочу, чтобы жизнь дала то, что Вы требуете. Кругом меня жизнь прохудилась, стала непрочной. Помогает мне смутное суеверие, что если Вы пишете мне ответ, то до него я должен дожить". На Новый год и выпал мне повод объясниться с Волковым, вступиться за Бориса, хотя он этого не просил. Но я считал себя обязанным вернуть ему похищенную любовь. Несправедливость, учиненная над Борисом, жгла меня, ибо для юности священна жажда восстановить справедливость. Сердца наши привлекали герои, которые терпели унижение за свои подвиги, которых преследовали клевета, наветы, козни, любимые отворачивались от них... Словом, Волков был типичный злодей, а Борис был как Овод или как Дубровский. В конце концов, мне только исполнилось двадцать лет, по сегодняшним моим понятиям - мальчишка. Был веселый офицерский ужин, кажется, была елка, откуда-то пригласили двух или трех женщин, мы с ними по очереди танцевали. Во время перерыва женщина, с которой я разговаривал, улыбнулась Волкову, который стоял неподалеку, и он улыбнулся ей. Она не слушала меня. Я подошел к Волкову и сказал, что хватит цепляться к чужим женщинам. Назвал его непорядочным человеком. Он позволяет себе лезть к невесте своего же товарища. Все это произнес хладнокровно, руки за спину, покачиваясь на носочках. Воспользовались, значит, доверчивостью Лукина. Думаете, если вы такой эрудированный, все позволено, а мы тут скобари, тюхи серопузые. Очень я нравился себе этаким элегантным мстителем. Но Волков все испортил своей улыбкой. Ему явно было смешно, боюсь, что от моего тона. Взял он меня под руку, отвел в сторону и сказал уже серьезно, что я ставлю в жалкое положение Лукина, которого здесь нет, в таких случаях третьему человеку не стоит вмешиваться; если мне когда-нибудь станут известны обстоятельства, мне будет стыдно. Через несколько дней Лукин вернулся из командировки, потом началась подготовка к наступлению, узнал ли Борис о новогодней истории, неизвестно, но больше он мне о своей переписке не рассказывал. "...Встречали мы Новый год 1-го января в той самой деревеньке, из которой я писал Вам первое свое письмо. В 18:00 собрались в избу. Начали с доклада о международном положении. Доклад делал наш офицер. Читал, как пономарь, сообщая всем известные истины, что Германия будет разбита, что второй фронт будет открыт, что у немцев все больше ошибок, а у нас все больше уменья и т.д. Кончил, мы бурно похлопали, потом были выборы в совет офицерского собрания, куда я, раб божий Сергей, тоже попал по рекомендации С.Л., единственного здесь моего товарища. После выборов ком-р части прочел напутственное слово для офицеров, чтобы не напивались, не матерились, не дрались, чтобы консервы с тарелки брали вилками, а не руками и с женщинами обращались бережно, как с хлебом". Я не вспомнил, а представил, как наш командир говорил, это была его интонация - не то в шутку, не то всерьез. Он сам умел выпить и погулять. Учил нас при питье знать - сколько, с кем, что пьешь и когда. Ерш, говорил он, это не разное питье, а разные собутыльники. "Солдаты принесли скамейки в избу. Мы вошли. Три стола с белыми скатертями, и на них яства, от которых мы отвыкли, - винегрет, хлеб черный, 25% белого, капуста, шпроты, селедка, благословенная водка из расчета пол-литра на двоих. Стояла елка с игрушками. Вся комната была в лентах с золотым дождем. Перед входом в этот зал имелась маленькая комнатка, где мы прыскались шипром, ваксили сапоги..." Господи, была же елка! Она появилась передо мной в золотых звездах, нарядней, чем в детстве, она вспомнилась вместе с тем замирающим чувством восторга, что вдруг нахлынул среди голодной зимы. Это была последняя в моей жизни елка, которая так взволновала. Тут смешалось все - и окопная бессонница, и прокопченная эта изба, и грубый наш офицерский быт, и - вдруг - это видение из прошлого, когда были еще мама, папа, братишка, тетка, наш дом, еще не спаленный, старый шкаф с игрушками. Нежный свежий запах елки, запах зажженных крохотных свечек, запах рождества мешался с запахами капусты, кожи, табака, пороха, неистребимым смрадом войны. Даже в детстве не было такого острого чувства благодарности и счастья, как от той елки в ночь на 1943 год. Я вспомнил, походил по комнате, любуясь этой картиной, чувствуя на лице улыбку. "Первый тост предложили за победу, второй за Родину, третий за наших любимых. Приехали артисты из Дома Красной Армии". Вот артистов я плохо помнил. "Они сидели с нами, мы кормили их котлетами с жареной картошкой, потом начались танцы. Между танцами артисты исполняли номера. Мне было хорошо и грустно. Безумная мысль мне досаждала - откроется дверь и войдете Вы, в голубеньком платьице. Есть у Вас такое? Бывают ведь чудеса? Вы войдете, все с грохотом встанут, вытянутся. Вы будете обходить нас и вглядываться, отыскивая меня. Но время шло, и Вы не появлялись. А появился крепко поддавший лейтенант Д., приятель Б.Лукина, и принялся меня распекать за то, что я Вас "обольщаю" без позволения на то Бориса. Почему люди считают себя вправе лезть в чужие интимные отношения, судить о них, решать, что правильно, что неправильно! Танцевали под радиолу и под баян. Я сыграл несколько танцев, но получилось у меня грустновато. Потом устроили чай с пирожками с рисом. Чай был сладкий. Артисты остались очень довольны, всем было весело, и я сейчас, когда пишу, понимаю, что было хорошо, вполне прилично. В два часа ночи был минометный обстрел, а на соседнем участке фрицы попытались пройти, но их неплохо встретили. Идет война, мы защищаем великий город, отечество, и при этом позволяем себе ссориться, ревновать, обижаться, говорить друг другу гадости. Нет, это недостойно нашей великой миссии. Надо быть достойным того, что мы защищаем. Я виноват, я попробую объясниться с Б.Л., хотя не знаю как. Любить, мечтать о любви - это, по-моему, достойно даже во время такой тяжелой войны... Меня часто отрывают, поэтому письмо нескладное. А Борису я завидую, он сумел найти с Вами близкий язык, если Вы с ним на "ты". Буду надеяться, что когда-нибудь и я этого заслужу. Как бы ни сложились мои отношения с ним, лично я всегда буду ему благодарен за знакомство с Вами". Вот и все, что было о той памятной мне истории. Без обиды, без гнева, после нее чай с пирожками, то, что чай сладкий, для него тоже существенно. А может, он прав. С нынешнего расстояния кажется смешно, несопоставимо, что в разгар войны, на передовой, такие страсти терзали нас. Идет минометный обстрел, а я петухом наскакиваю на Волкова - из-за чего? "Наконец-то, дорогая Жанна, пришло Ваше письмо от 15.IV. Не понимаю, почему Вы не получаете моих писем? Я написал Вам за этот месяц три письма, каждое страниц на десять. Неужели пропали? Я повторю ответ на Ваше письмо от 17.III, где Вы не соглашаетесь с моим мнением. Мысли Ваши меня поразили, они открыли для меня иную сторону вопроса, ту, которую видит женщина. Вы пишете, что пусть тот, кого Вы полюбите по письмам, окажется и роста другого, и хром, и болен. Вы согласны на это. Вы заранее готовы перетерпеть. Вы приготовитесь к разочарованиям. Подозреваю, что Вам даже хочется пострадать, без этого любовь не в любовь. Лишь бы внутри возлюбленного имелась душа, ради которой Вы готовы отбросить многие претензии. Как у нас говорят, в милом нет постылого. Вы, девочка, способны возвыситься до такого, чего я, взрослый, мужчина, все видавший в жизни, не до конца могу постигнуть, могу лишь почувствовать в этом недоступную нашему мужскому племени мудрость. Я себя останавливаю: восторженность девичья. Попробует, помучается месяц, другой, потом жизнь возьмет свое. Появится молодой да красивый, и она сменяет, почему не сменять? Но тут же чувствую, что обычная житейская логика не властна над женщиной, она ниже женского сердца. Тем-то любовь и удивляет, что любовь не поддается расчету. Разница между нами в том, что я, честно говоря, боюсь Вас увидеть. Хочу и боюсь. Потому что я составил себе Ваш образ, Ваш характер, я с Вами мысленно разговариваю и вижу каждый Ваш жест. Несомненно, Вы живая не совпадете с той, какую я сочинил из Ваших писем и фотокарточек. Расхождение, может, будет велико. Возможно, Вы на самом деле лучше, чем придуманная, но я-то свыкся, я-то буду обламывать Вас под прокрустово ложе. Поняли теперь, какова разница между нами? Ведь у Вас тоже сложился какой-то мой образ, а Вы нисколько этого не боитесь..." Далее Волков зачем-то с подробностями описывал, как они, ночуя в сарае после немцев, обовшивели, вся солома кишела вшами: "Вы не представляете, что это за мерзость, когда чувствуешь, как по телу ползают десятки паразитов, и сделать ничего не можешь, смены белья нет, да ее и не доставить. Переправу через реку держат под непрерывным обстрелом. Вши заполняют все складки гимнастерки, брюк, они в портянках, в шинели, никуда от них не уйти, пришлось с ними жить более месяца. Сейчас нас отвели на отдых. Правда, всего за восемь километров от переднего края. Но все-таки эти пять-шесть дней были отдыхом. Третьего дня полностью избавился от паразитов. Рано утром затопили деревенскую баню, накалили каменку. Над каменкой развешивали белье, в котором все складки были заполнены гнидами, шинель, ушанку, вывернутые наизнанку. Каменка обливалась водой из ведра, я еле успевал выскочить, чтобы не быть ошпаренным. Проделав это семь раз, я сам вымылся, натерев мочалкой тело до крови, и вот уже третий день наслаждаюсь покоем. Ни одного укуса. Утром осматриваю бойцов - чисто! Только испытав этот ужас, ценишь прелесть чистой кровати с подушкой и простынями. Мне хотелось написать Вам не только о картинах фламандской школы, но и о картинах нашей походной жизни, хотя бы об одной из них". "Если бы Вы, Жанна, посмотрели на лица людей, прошедших через переправу! Вот с кого надо писать художникам. Будь здесь фотографы, получились бы бесценные снимки. Я ехал в кабине, метров за двести до переправы девушка-регулировщик дает сигнал "стой!". Колонна машин останавливается. Пропускаем встречные с орудиями. Они идут занимать наши позиции. Непрерывный обстрел, бьют по лесу, бьют по переправе. Сидим молча в кабине я и шофер. В кузове у нас мины. При близком разрыве идущие впереди солдаты бросаются на землю. Осколки барабанят по машине. Становится скучно-прескучно. Время ползет медленно. Я смотрю то на стрелку секундную, то на девушку. Она стоит среди разрывов, не имеет права ложиться на землю, не пригибается даже. Должна стоять и стоит. Что это - привычка? Но разве можно привыкнуть к свисту осколков и завыванию мин? Я, например, привык бросаться на землю. Когда ее убьют, встанет другая. Потому что без регулировщиц нельзя. И снова взмахи флажков. Сколько эта переправа вывела из строя людей! Наконец она махнула нам, шофер дает газ, спускаемся к реке. Медленно движемся по шаткому мосту. Я закрываю глаза, когда рядом взметается столб воды, а шофер должен смотреть вперед. На первой скорости добираемся на правый берег, отъезжаем метров триста, шофер оборачивается ко мне и одним словом говорит все - "приехали!". Посмотри Вы на его лицо, запомнили бы надолго, такое в нем было ощущение жизни, которая вернулась. Почему я не художник..." Все это было со мной: баня, и свежее белье, избавление от вшей, и переправа, девушка-регулировщик. Я уверен, что это когда-то было моим и что-то похожее было в моих письмах. Если они хранятся у той... фамилию ее позабыл, помнил лишь, что жила она на Пресне. Провести бы опыт: дать мне почитать те письма. Перепечатанные на машинке. Вряд ли я узнал бы, что они написаны мною. Многие фронтовые подробности читались бы как чужие, то есть пережитое, но необязательно мое, - оно как бы всеобщее, знакомое по кино, по книгам, слиплось неразличимо. Но что-то, какие-то строки вдруг откликались, и за ними медленно всходили числа, названия, поднимая за собою забытые сцены. Одно письмо Волкова было в подтеках, первую страницу с трудом разобрал. На последней сбоку приписка объяснила: "Случилось несчастье, проснулся в семь утра, ужас! Вода льется ручьями. Тают снега. Схемы, что чертил, пропали, письмо тоже пострадало, у меня совсем нет времени переписывать его, посылаю в таком неприглядном виде. Сам весь мокрый. Ваш Сергей". И я поежился, припомнив свою затопленную землянку. Нижние нары закрыло водой. Всплыли доски пола. А что же творилось в окопах? Я стал припоминать, и так как знал, что хочу вспомнить, то передо мною появились заливаемые ледяной водой ходы сообщения, вода хлынула с брустверов, с полей, ручьями устремилась в окопы, и все прибывала, грозя нас вытолкнуть на поверхность. Из распадка, где было боевое охранение, приползли все четверо моих бойцов, все отделение, мокрые до нитки. Распадок залило полностью. Назавтра пошел дождь, снега поплыли, вода поднималась. Начштаба полка кричал про отводные канавки, про то, что он предупреждал, запрещал покидать позиции. Пулеметчиков на пригорке отрезало паводком, и мы никак не могли доставить им еду. Вода со снежным крошевом наступала неотвратимо, остановив наше продвижение, ни артиллерия, ни авиация не могли помочь нам. Как мы выдержали, не помню, вижу только уплывающие дровишки, с таким трудом заготовленные, диски ручных пулеметов, ящики с гранатами, как мы их тащили, подняв над головой. Куда тащили? Наверное, на крыши землянок. И то, что мы удержались, наполнило меня запоздалой гордостью. Испытание ледяной купелью не было отмечено ни в сводках, ни в газетах, за него не полагалось наград, оно исчезло из памяти, утонуло в весенней радости наступления. Вряд ли и в моих письмах упоминалось об этом эпизоде. Там было, наверное, снятие блокады в январские солнечные дни сорок четвертого, вроде того, как писал Волков: "Освобождаем город Ленина, скоро узнаете об этом в газетах. По шоссе вереница легкораненых, мчатся санитарные машины, навстречу тяжелые танки с десантами, машины с боеприпасами, везут пленных фрицев..." Я жадно выискивал в письмах Волкова эти описания, в общем-то бесцветные. Все-таки в них сохранилась подлинность спешки, различались звуки, которые когда-то я слышал на том шоссе, запах, движение, от - которого мы отвыкли, - движение, которое так вкусно пахло бензином, дизельной копотью, развороченным асфальтом. Сквозь февральскую влажность мы входили в Эстонию. Вот и она: "Пятнадцать градусов мороза, ночевал в открытом сарае, продрог, кругом треск от выстрелов и взрывов. Похоронили многих товарищей". В другом письме тоже: "Леса Эстонии. Небо звездное. Прекрасно виден Орион и Сириус. Лежу в палатке. Рядом бойцы. Все спят. В двух километрах гремит бой. Воют наши "катюши". Наверху летит самолет, к которому несутся красные и зеленые линии трассирующих пуль. Недалеко раздается крик часового: "Стой! Кто идет?" Поднимаются сигнальные ракеты. Вчера два снаряда упали метрах в десяти от нашей палатки. Мы лежали и додали смерти, а они не взорвались. Все мои ребята остались целы, настроение у меня поэтому прекрасное". "Сижу около своего шалаша и давлю комаров. Напротив Надя развела огонь в ведре и положила мху. Валит дым. Мимо прошествовал повар утверждать меню к командиру части. Спросил, чем завтра кормить будут. Слушайте: завтрак - каша из фасоли. Обед - суп лапша, картофельное пюре с селедкой". "На чердаке дома во время поисков мин нашел интересную газетку. Сохранил и оставил у себя. Я люблю такие штучки: "Газета-Копейка" от 17 апреля 1915 года. Есть интересные заметки: "Цеппелин над Англией", "Как должны говорить телефонистки". "Вчера чудно пообедали. На первое кусок семги. Суп. Рисовая каша с отбивной котлетой". Чего это он все про жратву? Довольно бестактно, у них там в Тбилиси в это время не густо было насчет пожевать. Но я уже по уши вошел в то время и мог сообразить, что иначе быть не могло: после вареной лебеды, гнилых капустных листьев, дележа хлеба, после отечности, дистрофии, фурункулов, цинги, после того, как Синюхина у меня в роте судили за кражу картошки из кухни, - украл и съел сырую картошку, - после всего этого обилие и разнообразие еды потрясало. Кусок семги - видение невероятное, так же как и обед из трех блюд с закуской - вместо термоса, который волокли ночью по ходам сообщения и потом у взводной землянки вычерпывали котелками промерзлую бурду. Каша, вываленная в макаронный суп, заменяла завтрак, обед, ужин. "Все тут было вместе. Случалось, что термос пробивало осколком и мы куковали на хлебе с сахаром. За то, что Надю напомнил, поклон ему низкий. Не пригнись я тогда на ее крик, разбило бы мне череп. Сколько раз что-то спасало: прыгни в другой окоп - разнесло бы бомбой, задержись - попала бы пуля, - сколько было таких разминок со смертью, она касалась меня стылым крылом, и сразу мир озарялся, приходили в движение запахи, краски жизни. Эти восторги везения, казалось, навсегда останутся сияющим воспоминанием, но нет, забылись, стерлись. И все же какие крупные, выпуклые были эти четыре года. Остальное послевоенное житие скомкалось в монотонное существование, не то что годы - десятилетия неразличимо слиплись. Письма Бориса почти не менялись. Надежда в нем теплилась, и, что любопытно, Жанна время от времени как бы питала эту надежду. Чем-то Борис удерживал ее, какая-то ниточка не обрывалась. Простодушие, верность, прямота, а может, молодость Бориса, а может, она уставала от умных рассуждений Волкова, от его взрослости, образованности... Пачки открыток с видами Ленинграда, каждую Волков заполнял пояснениями - что за здание, кто архитектор, когда построено. Память у него была исключительная. "...Справа стоит одна из колонн с гениями Славы, подарок Фридриха-Вильгельма IV Прусского Николаю 1-му в 1845 году. За колонной виден портик бывшего Конногвардейского манежа работы Кваренги (1804 год)". И остальные в таком роде. Он сообщал, что ведет переписку с вологодским химиком М.Чуевой о том, почему соль кристаллизуется в виде куба, разбирал с ней какой-то практический вопрос неорганической химии, еще о чем-то. Помимо архитектуры, в его письмах были суждения о живописи Рембрандта, Рубенса, Ван-Гога, Пикассо, отдельное размышление о картине Клода Моне "Бульвар капуцинов в Париже", из русских художников он разбирал Саврасова, Левитана. Писал о театре, критиковал статью в "Правде" Симона Чиковани "Грузинская литература в дни Отечественной войны". Замечания его были не безобидны. Со статьей Чиковани он расправился без жалости. Неосторожная ехидность его разбора читалась с удовольствием. Тревожило, что он терял всякую осмотрительность, письма его Жанна читала с опаской, - я сужу по тому, как он досадовал на ее уклончивые ответы. Может быть, его опьянило наступление? У нас у всех появилась эйфория успеха. К тому же он один из немногих оставался не задетым ни пулей, ни осколком. Как заговоренный он орудовал со своими минами и с немецкими минами, такая везучесть не могла хорошо кончиться. О своей везучести нельзя упоминать. Зачем же он писал Жанне, как он неуязвим? Не надо было писать. Война полна примет и суеверий. Слишком много зависит от случая. Как бы ты ни смеялся над приметами, украдкой все равно сплевываешь через левое плечо. После выхода на шоссе к Тарту нас сменили, и мы остались на отдых. Приехал генерал из штаба армии вручать награды. Прикрепляя орден, он смотрел глаза в глаза. Взгляд его молочно-голубоватых глаз выдержать было трудно. Я еле удержался, чтобы не подмигнуть ему. Потом угощали водкой с бутербродами. Мы стояли вдоль длинного стола. Генерал шел и чокался с каждым. Перед Волковым он задержался. Внешность Волкова останавливала начальников. Проверяющие, корреспонденты, инструкторы обращались к нему. В нем чудилось им какое-то несоответствие: то ли разжалованный полковник, то ли случайно мобилизованный директор, - во всяком случае, что-то значительное, не соответствующее званию лейтенанта. Генерал заговорил с ним. Волков отделывался односложными ответами, хмуро, зло, кроме того, он не выпил. Генерал не привык к такому невниманию, не помню уж, как и чем поддел он Волкова, заставил его разговориться о нашей операции, за которую мы получили награды. Волков сказал, что форсировать реку и выйти к шоссе можно было без таких потерь. Генерал что-то возразил, но Волков зачеканил, не давая себя прервать. Голос его медно звенел. В этом наступлении полегла вся вторая рота вместе с Семеном Левашовым, но все равно Волков не имел права так вести себя и портить нам праздник. Не генерал, не комдив, а мы сами на него навалились, потому что нам вперед рвать надо, а не потери считать. Надо драться с фашистами, а не на наших штабников нападать. Нам казалось, что он принижает наш подвиг, развенчивает в глазах начальства, которое так хорошо отозвалось о наших действиях. Не наше дело думать о потерях, наше дело выполнять приказ. Мы разозлились на него, и он сорвался и бог знает чего наговорил - что мы заработали ордена на трупах! На следующий день нас вызывали по очереди, расспрашивали, и мы не щадили Волкова и за прошлые разговоры и за этот. Вскоре меня взяли в танковый полк, и от кого-то я потом узнал, что Волкова наказали, но дальнейшую участь его скрыло клубами пыли наших танков, самоходок, машин, идущих на запад. В его письмах еще царило безмятежное неведение. Одно письмо с рисунком на всю страницу. Изображены были развалины дома, печка железная стоит на фундаменте, каменные ступени, извилистая линия бетонных опор. "Установите по этим руинам, какого стиля было сооружение, как его реставрировать. Нам теперь придется восстанавливать разрушенные города, и следует научиться сохранять дорогие истории нашей постройки. На печке сидит птичка, у нее голова большая от флюса, флюс мой, но она из-за него долго не сможет чирикать". Некоторые намеки, шуточки я не понимал, наверное, из их внутреннего обихода, которым они быстро обрастали. У них были даже размолвки и примирения. Волков попробовал определить характер Жанны, нарисовать ее внутренний портрет. Очевидно, он перестарался в своем правдолюбии, потому что она рассердилась (расстроилась?) и перестала отвечать. "Я несколько раз ходил на выполнение задания и прощался с жизнью, было такое, что не верил, что меня минует чаша сия. Однажды я с двумя бойцами был отрезан, и нас считали погибшими. Через несколько дней мы вышли, и вот, когда вернулся, я первым делом спросил о письмах. Я был уверен, что меня ждет Ваше письмо. Эта вера мне помогала всю дорогу. Жизнь ощущалась как никогда раньше - вернулись, без ранений, все выполнили. Вкус хлеба, вкус горячей каши, мягкость кровати, на которой можно вытянуться, лежать, сняв шинель, каждая мелочь радовала. Письма не было. Это казалось невероятным. Почему Вы перестали писать? Никого ближе Вас у меня сейчас нет. Так получилось. Ни здесь, в части, нигде в другом месте. Винить я Вас ни в чем не имею права, так же как и требовать. Отношения наши таковы, что все держится на чистом чувстве. Если бы Вы решили прекратить переписку, то что я могу? Ничего. У нас нет третьего, через которого я бы мог выяснить, что произошло. Не могу ж я обращаться с этим к Борису, да мы почти и не видимся, он на соседнем участке". Дата последнего письма - 14 июля 1944 года. В нем ни слова о награде, о том происшествии. Есть такие строчки: "Погиб второй мой племянник. Погиб мой товарищ Семен Левашов. У него остался братик семилетний, родители умерли в блокаду, а братишка эвакуировался с детским домом в Саратов. Я решил усыновить мальчика, если останусь жив. Вы не против?" И вдруг он переходит на шутливый, беспечный тон: "Венчаемся в католической церкви - у нас есть на Невском, затем едем в православную - Владимирский собор, оттуда в загс, после едем в Тбилиси, там все повторяем сначала. Двоеженство наказуемо, а двоезагство? И вообще, если регистрироваться каждый год?.. Заказал для Вас "Живопись Ирака", достанут - сразу вышлю". Я пытался вспомнить, разглядеть малый, последний промежуток от того происшествия до моего отъезда. Там, на отдыхе в Тарту, каким был Волков? Ничего не вспоминалось. Но почему-то мне представилось тяжелое его, вдумчивое спокойствие, словно бы, зная о грядущей опасности, он относился к ней как к неизбежному злу, как мы относились к ледяной воде, затопившей окопы. И, двигаясь задним ходом, я иначе увидел столкновение с генералом. Слова Волкова зазвучали обдуманно, и все его поведение не было вспышкой. Он решил высказать свое мнение, чего бы это ему ни стоило. То есть он как бы заранее принимал беды, которые грянут над ним. Впрочем, все это могло придуматься, домысливаться сейчас. Проклятое беспамятство пользовалось всякими уловками, поджигало воображение, угодливо рисовало то, чего мне хотелось. В чулане стоял сундук. Большой, крепкий, обитый железными узорными скрепами. Принадлежал он моей бабке, он один остался от охтенского их домика, с флюгером, с чугунной лестницей, с полированными перилами. В сундук этот кидал я вещи, которые хотели выбросить. Спасал всякое старье. Отслуживший, сточенный охотничий нож, школьные тетради дочерей. Думал, что взрослым им будет приятно увидеть свои каракули. Грамоты, которые получала жена, какие-то номера газет. На самом дне лежало то, что осталось от войны. Там был мой медальон - черный пластмассовый патрончик с фамилией и прочими данными, по которому должны были опознать мой труп. Смертный медальон - лучшее, что мы могли привезти с войны, дороже всех медалей и наград, как заявила моя бабка. Была там пилотка, полевые погоны, обойма от "ТТ", танковый шлем, полевая сумка. А в полевой сумке вместе с последними листами карты Восточной Пруссии, на которых мы закончили войну, были всякие снимки, призма от триплекса и бумажки. Полевая сумка была из кирзы, потом мне предложили кожаную, но к этой я привык и остался с ней. Однажды я скатал свое военное имущество и увез, чтобы выбросить, до того надоели мне все эти реликвии. Жена попробовала отдать их в школьный музей, но там уже были и планшеты, и полевые сумки. Тогда я решил выбросить, но в последнюю минуту почему-то привез сюда и спрятал. Нынче я приехал сюда, чтобы покопаться в сундуке. На одной из общих фотографий должны были быть и Волков, и Борис. Могло там храниться и письмецо Бориса, которое догнало меня под Кенигсбергом, в нем тоже могло кое-что быть. Я поднял крошку сундука, и сразу дохнуло сладковатой прелью и слабым душистым запахом, знакомым с детства, когда сундук стоял у бабушки, прикрытый зеленой накидкой. Был он тогда огромным, как пещера. Давно я ничего не клал в него. Места хватало. Сундук, куда сбрасывают Прошлое. Но, наверное, наступила та полоса жизни, о которой вспоминать не придется. Уровень наполнения соответствует тому сроку жизни, который идет на воспоминания, - формулировал я. Я все никак не мог наклониться и достать полевую сумку с бумагами. Не хотелось ничего трогать. Прошлое безобидно долеживало тут до своего забвения. На самом деле я абсолютно честно ответил Жанне, что не знаю Волкова. Когда она спрашивала, я его начисто забыл. Так забывают то, от чего хотят избавиться. Это было нежелание, сопротивление памяти, ее инстинкт. Что такое забвение, думал я, - здоровье оно памяти, ее защита или болезнь? Благо оно либо же чудовище, которое пожирает облики самых дорогих людей: слышны их голоса, а лица исчезли, колышется зеленоватое пятно, приближается и никак не может проступить родными чертами. Вдруг, как в насмешку, как подмиг, появляется какой-то краснорожий вагонный попутчик. Зачем изрыгнуло его чудовище памяти? Что копошится в ее недрах? Порой память целиком подчиняет себе человека, он начинает _страдать_ памятью. У нас была одна сотрудница, тихая, стеснительная женщина. Однажды кто-то из девиц, когда она что-то рассказывала о блокаде, сказал ей: "Подумаешь, делов, ваша блокада, - настоящие блокадники все на Пискаревском лежат". Глупая, даже подленькая фраза, пущенная много лет назад трусами, бездумно повторяется молодыми. Ее же эти слова поразили, она заметалась, и с той поры память накинулась на нее. Зимой, в мороз, она надела валенки, подпоясалась платком, как это делали блокадники, и пошла по улице тем путем, каким ходила в блокаду. Стояла у булочной, прислонясь к стене, садилась на панели отдохнуть, легла в подворотне, там, где лежала в сорок втором году. Когда узнали, что она не больна, собралась толпа, большинство не смеялись, задумчиво стояли над ней. Она продолжала свой путь "на ту блокадную работу", так же падала, беспомощно смотря на небо. Заходила в магазин на Литейном, где последний раз отоварила свою карточку. Врач-психиатр потом подтвердил, что она здорова, ею просто завладело прошлое, ей так нравилось. "Я разговариваю с ушедшими из жизни, - призналась она мне, - они меня понимают, они слушают, мне с ними хорошо". Работала она добросовестно, и со странностями ее смирились. Порой она чувствовала себя лежащей на Пискаревском кладбище, окруженной почестями, к ней идут экскурсии, кладут цветы... Эта история подействовала на меня, я не хотел отдаться во власть воспоминаний. Я избегал встреч однополчан, вечеров воспоминаний. Зачем? Я свое отвоевал, свое получил, оставьте меня в покое. Люди хотят слушать про подвиги, победы, и они правы. Что я буду им рассказывать? Как у меня вырезали взвод? Как мы душили немцев в овраге? Как прикрывались в поле трупами? Осторожно, без стука, я опустил крышку сундука. Мне вдруг подумалось, что та история с Волковым не канула бесследно. О самом Волкове я никогда не вспоминал, а вот мысль о потерях запала в душу и все последние месяцы войны не отпускала в коротких наших танковых боях, в засадах, особенно же когда нам на броню сажали пехоту... Письма Волкова кончились. Оставалось одно, последнее, датированное 1949 годом, но я отложил его. А от Бориса последней была телеграмма в Тбилиси, в ноябре 1945 года: "Выезжаю, встречай, целую. Борис". И все. Что было дальше - неизвестно. Письменных сведений нет. История обрывалась на самом интересном месте. Как поступают в таких случаях историки? Итак, был только белый конверт с новым обратным адресом: Хабаровский к