снокорыми лозняками. Городок был уютен со своими палисадниками, мальвами, подсолнухами, любовно беленными хатками. Пирамидальные тополя, растрепанные, возносились в небо; старая ветряная мельница -- один скелет -- поскрипывала нерабочими крыльями. Скрип этих крыльев, скрип грачей. Жизнь тоже шла спокойная, с уютным скрипом. Словно все всегда так было и будет, и слава богу, что будет. Асин отец преподавал математику в средней школе. Прекрасный педагог, он был снисходителен и нестрог, двоек почти не ставил, но как-то добивался неплохой успеваемости. Главное, умел привить детям любовь к своему предмету -- вещь редкая, особенно у девочек. Софья Савельевна была учительницей музыки по классу рояля. Музыкальная школа, единственная на район, стояла в тенистом переулке, осененная липами; облупленный деревянный домик весь щебетал и пиликал, источая разноголосое пение скрипок, переливы флейт и гобоев, пламенные монологи фортепьяно, а то и зычное рявканье трубы. Стекались туда лопоухие серьезные мальчики в косо завязанных красных галстуках, голенастые девочки с бантами в волосах, все талантливые, все обещающие (так, по крайней мере, думала Софья Савельевна). С самого раннего Асиного детства шел между родителями любовный мирный спор о ее будущем: математика или музыка? Способности были и к тому и к другому. Учили тому и другому: в конце концов, разберется сама. С отцом у нее была дружба научная, деловая. Он с ранних лет обучал ее высшей математике; девочка умела интегрировать в возрасте, когда другие еще с таблицей умножения плохо справляются. С матерью был связан другой мир -- мир музыки, ноктюрнов Шопена, сонат Бетховена, фуг и прелюдий Баха. У Софьи Савельевны -- красивой, темноглазой, нарядно седой -- были сильные маленькие руки, прекрасное туше. В свое время она подавала большие надежды, но короткие пальцы, плохо растяжимая кисть (еле брала октаву) помешали ей сделаться виртуозом. Она была виртуозом в душе и мечтала о музыкальной карьере для дочери. С этой мечтой ей пришлось расстаться: стало ясно, что и у Асеньки руки малы. "О, если бы ты унаследовала руки отца!" -- вздыхала Софья Савельевна. Ася, здравомыслящая не по возрасту, прекрасно понимала, что далеко по пути артистической карьеры она не пошла бы даже с отцовскими руками, но не возражала. Рано усвоила то, что другим дается с годами: не надо трогать волшебное "если бы", которым тешат себя люди. С математикой никакого "если бы" не было нужно: девочка была явно одарена. Есть вещи, которым нужно учить рано: математика, языки, плавание. Софья Савельевна, ничего не смысля в математике (из школы она вынесла только робкое к ней отвращение), часами слушала, не понимая, разговоры отца с дочерью, ловя выражение их лиц, улыбалась, когда они смеялись. Казалось бы, что может быть смешного в математике? Оказывается, может. В Асиной коротенькой жизни были уже свои переломы, свои эпохи. Самым трудным переломом, на котором она едва не сломалась сама, было поступление в школу. Из домашнего замкнутого мирка, нежно вращавшегося вокруг нее, она внезапно попала в другой мир -- жестокий, насмешливый, разбойничий, где сразу же клеймом отметили ее полноту и стали дразнить ее "свинтус пузо" (мужеско-средний род этого прозвища делал его особенно обидным). Бедные толстые дети, сколько мучений достается им в школе! Их дразнят, шпыняют, высмеивают. Сколько поврежденных судеб, надломленных душ! Асю Уманскую, к счастью, такая судьба миновала. После короткого периода подавленности она сумела выпрямиться. Когда Асю дразнили, она не сердилась, не огрызалась, не уходила в себя -- попросту тихо грустила. К тому же она сразу начала учиться лучше всех в классе, и прочное положение отличницы (пятерки по всем предметам, кроме физкультуры) спасло ее от грубой душевной травмы. К не дававшейся ей физкультуре она, добросовестная во всем, тоже относилась ответственно. Ее даже ставили другим в пример: "Вот Уманская неспособная, а как старается!" Кончила она с золотой медалью. Надо было решать свою дальнейшую судьбу. Отец с матерью были уже на пенсии, жилось им трудновато, и Ася склонялась к тому, чтобы остаться с ними, работать и учиться заочно. Родители и слышать об этом не хотели: все знают, что такое заочное обучение, а Асеньке надо думать не меньше чем об аспирантуре. Обсудив все на семейном совете, решили -- в Москву (когда-то семейный совет вот так же отправил Татьяну Ларину "в Москву, на ярманку невест", нынче нравы были другие, но сделать карьеру способной девушке в Москве было всего сподручнее). Кто-то присоветовал институт, где, по всем сведениям, отлично была поставлена математика, чистая и прикладная, и где была знаменитая школа кибернетики под руководством всемирно известного Завалишина. Его книги из серии "Введение в современную математику", отлично и ярко написанные, Ася уже прочла, и это во многом предопределило ее выбор. Она приняла решение (кстати, одной из ее любимых была как раз книжка Завалишина "Теория решений"), болезненно рассталась с родителями, уехала в Москву. Экзамены выдержала блестяще, была принята. В общежитии досталась ей уютная комнатка на двоих. Со своей соседкой Людой Величко Ася сразу же подружилась. Помогала ей в учебе, давала списывать контрольные работы, домашние задания. Нормальная форма студенческой взаимопомощи: все так делают. Вероятно, это следствие непродуманной системы требований. Каждый предмет, каждая кафедра борется за свое место под солнцем; каждый преподаватель, не считаясь с другими, дает домашние задания, выдвигает требования. Все это делается "с запасом" и "с запросом", вроде заявок на материальное оборудование, в расчете на то, что "все равно срежут". И срезают, да еще как! Без этого не обойтись. Сережа Кох, человек вообще любопытный и не ленивый, не поленился и подсчитал, сколько же часов в день надо работать, чтобы: а) добросовестно и самостоятельно выполнить все домашние задания, б) проработать лекционный материал, в) подготовиться к практическим, лабораторкам и контрольным, г) прочесть всю рекомендованную литературу. Оказалось, пятнадцать часов как минимум (это не считая шести аудиторных). А семинары, факультативы, собрания, общественная работа? С ними получалось на круг все двадцать. Двадцати шести часов в сутки не было ни у кого (на сон по Сережиной раскладке оставалось минус два часа, только он не знал, как осуществить "отрицательный сон"). Докладывая результаты своих подсчетов на курсовом комсомольском собрании, Сережа вызвал легкомысленный смех своих товарищей и призыв куратора "держаться существа дела и не допускать преувеличений". Да, конечно, всего сделать было невозможно, но никто и не пытался делать все: важно было обеспечить "непотопляемость", то есть вовремя отчитаться. Студенческая жизнь превращалась в серию мелких обманов: там списать, тут подчистить, здесь улизнуть. Домашние задания выполнялись по очереди, шпаргалки писались оптом. Подпольно циркулировали полученные еще от предыдущих потоков решения задач; занашиваемые до дыр, они переписывались с ошибками, которых никто не замечал (разве случайно) -- у преподавателей тоже не было времени. Невыполнимые требования страшны тем, что развращают людей, приучают их к симуляции деятельности. Странным образом получалось, что, несмотря на все контроли, придирки, проверки, большинство студентов ухитрялись выкраивать себе свободное время -- его было бы меньше, если бы требования были более умеренными. Фактически сверх шести аудиторных мало кто работал больше трех-четырех часов. Эти часы шли на залатывание самых неотложных, зияющих дыр; процесс обучения был как перманентный "тришкин кафтан". Некоторые, "ликующие, праздно болтающие", как называл их Сережа Кох, сверх аудиторных часов вообще не работали, смело плыли с развернутыми парусами навстречу сессии (там разберемся). Они хорошо понимали, что отчислять не в интересах начальства и что выбыть из института за неуспеваемость куда труднее, чем в него попасть. Удивительно было не то, что имелись "ликующие", а то, что рядом с ними существовал, трудился и радовался труду немногочисленный "стан погибающих". Видно, любовь к науке неистребима и неразлучна с молодостью. В Асиной группе, кроме нее самой, был еще один отличник -- Олег Раков, красивый, высокий, самоуверенный, прекрасно одетый (хипповатости не признавал). Атласные русые волосы кончались элегантным полукругом пониже ушей (против Олеговой прически не возражала даже военная кафедра, ведшая священную войну с длинноволосыми, пока безуспешно). Родители Олега были научные работники. Отец -- профессор, доктор, недавно не без труда ставший членом-корреспондентом (против него выступали два-три академика, говорившие, что еще рано; на самом деле их раздражала его манера локтями пробивать себе дорогу вверх). Мать -- кандидат наук, красавица и умница, душа конференций, зарубежных поездок, симпозиумов. То, что Олег будет научным работником, в семье разумелось само собой, как в семье мастеров арены -- цирковое будущее детей. Потомственные научные кланы устойчивы, хотя и не плодовиты. Научная работа для них -- естественная форма существования. Прочной системой связей будущее Олега было обеспечено: он с малолетства был "записан" в ученые, как когда-то дворянские недоросли с колыбели проходили службу в полках. Поступив в институт, он уже твердо ориентировался на аспирантуру. Данные у него были. Способный, начитанный, с хорошей памятью, он обращал на себя внимание преподавателей прежде всего прекрасной правильной речью. Сейчас вообще мало кто говорит правильно; среди молодежи это особенно редко. Например, манера склонять числительные почти утрачена. Когда Олег Раков в докладе на студенческой конференции четко отчеканивал какое-нибудь "четырьмя тысячами восемьюстами семьюдесятью пятью", старые профессора настораживались, кивали лысинами и расцветали улыбками. И на экзаменах красивая, правильная речь тоже помогала Олегу. Любой экзаменатор, услышав первые его фразы, уже настраивался на пятерку. И в самом деле, правильно и красиво трудно нести чепуху. Олег чепухи и не нес. Знания у него были не всегда глубоки, но всегда блестящи. Он прекрасно вникал в психологию каждого педагога, знал, змей-искуситель, чем ему польстить, выказав интерес к его, педагога, любимой тематике, показав, что знаком с его, педагога, работами. Искусно пользовался дополнительной литературой, часто не вполне овладев основной. Бывают в вузах такие записные отличники; с первой же сессии они создают себе репутацию и дальше на ней катятся как на колесах. Этих отличников хорошо знают преподаватели и торопятся ставить им пятерки, не копая слишком глубоко. У товарищей по курсу Олег особой симпатией и, как говорится, авторитетом не пользовался. Внешний блеск и хорошо организованная речь в этом деле мало что значат; студенты (куда лучше, чем преподаватели) умеют распознать, что почем и кто чего стоит. Щегольская одежда Олега, геометрического узора джинсы, разные цепочки, бляшки и запонки мало у кого вызывали зависть, чаще снисходительную иронию. Лет десять -- пятнадцать назад про заметно одетого парня говорили "стиляга", а теперь, на полуанглийском, "центровый мен". Ася Уманская Олега Ракова знала неблизко, даром что учились они в одной группе: Олег широко пользовался правом отличника на свободное посещение, Ася -- почти нет. Иногда он брал у нее конспекты лекций (сам он до их писания не снисходил, считая это уделом простых смертных). На преподавателей поглядывал свысока, называл их роботами, говорильными машинами. Утверждал, что лекционная система устарела, был сторонником машинного обучения, но при случае не прочь был списать. В первый раз они с Асей разговорились на студенческом вечере в актовом зале. Драмколлектив разыгрывал скетч, сочиненный Асей Уманской. Пьеска, довольно ловко сделанная, с юмором, имела успех. Режиссер, Олег Раков, несколько раз выходил на вызовы, и на крики "автора, автора!" насильно вытащил на сцену сопротивлявшуюся смущенную Асю. От неловкости она зацепилась ногой за провод и свалилась в оркестровую яму; Олег ее оттуда вытащил, крякнув: -- Ну и тяжела же ты, мать! После художественной части начались танцы. Олег Раков пригласил ее танцевать. -- Ой, что ты, -- сказала она простодушно. -- Я не умею. -- А чего тут уметь? Подумаешь, наука. Сейчас каждый танцует по-своему, правил нет. Танцевали и в самом деле кто во что горазд -- так и мелькали в воздухе на разных уровнях локти, колени и распущенные волосы. Олег тянул Асю за руку, она сопротивлялась. -- Тоже мне Сикстинская мадонна, -- сказал он. -- Из самой Дрезденской. Не скованный узами преподавательского надзора, Олег сразу же отставлял свою изысканную речь и переходил на вульгаризмы. Так он отдыхал. Он дернул Асю за руку, бросил ее на середину зала и пошел рядом с ней выкамаривать: согнулся в три погибели, тряс коленями, бедрами, локти у него ходили, как шатуны у старинного паровоза. -- А ну пошевеливайся! -- крикнул он Асе. -- Только людям мешаешь, стоишь как козел! Ася сначала робко, а потом все быстрее начала "пошевеливаться" -- оказалось совсем нетрудно. Со своей музыкальностью она легко уловила ритм, начала скользить, приседать, вывертываться, и, странное дело, у нее это получалось удачно. -- Браво, Анна Каренина! -- крикнул откуда-то из гущи крутящихся пар Сережка Кох. Ася заулыбалась. Два локона, естественными штопорами падавшие вдоль щек, порхали туда-сюда, верхняя губа с черными усиками вспотела мелким бисером... Когда смолкла музыка, Олег взял Асю за талию и вывел ее на знаменитый институтский балкон. Старинный, бело-колонный, построенный с размахом -- не балкон, а целый зал! -- вольно выдвинутый в самую гущу сада, этот балкон был любимым убежищем парочек. Несколько их уже целовалось, прижавшись к колоннам, и все же из-за обширности балкона были каждая как бы наедине. Тут же, сразу за балюстрадой, стоял сад, остро и богато пахнувший весенней зеленью; толстые ветви деревьев протягивались снаружи прямо на балкон. Где-то в глубине сада тенькал даже соловей, несмело начинавший и прерывавший свою руладу... Мраморная колонна была холодна и кругла. Прижав Асю к этой колонне, Олег Раков ее поцеловал. У Аси даже в глазах потемнело. Первый раз в жизни ее поцеловал парень. -- А ты ничего гирла, -- сказал он небрежно. Ася была потрясена и сразу похорошела вдвое. -- Я же толстая, -- сказала она, как бы его вразумляя. -- Это ничего, даже оригинально. Все акселераты в длину, а ты в ширину. И захохотал. И еще раз поцеловал ее в губы. Соловей наконец распробовал голос и рассвистался во всю мочь. Ася с Олегом стояли и целовались, и старый сад обнимал их ветвями, приветствовал соловьем... Несколько дней она ходила ошалелая. Даже стала хуже записывать лекции -- на самом ответственном месте вдруг закрывала глаза и погружалась в воспоминание об остром запахе зелени, свежей земли, о губах Олега, о его тревожных руках... Из стипендии купила себе туфли на высоком каблуке и на целую ладонь укоротила юбку. Олег не появлялся, пользовался правом на свободное посещение. Однажды она увидела его в большом перерыве. Олег стоял у расписания экзаменов и что-то оттуда выписывал. Ася скромненько стала рядом. -- Не возникай, -- спокойно сказал он. Она отошла. "Вот и все... "Не возникай". Будь спокоен, я не возникну. Сама виновата. Поддалась, пошла на приманку..." Асино душевное здоровье, доброе равновесие помогли ей и тут не сломаться. Трудно, но воля есть воля. Писала письма родителям -- веселые, смешные, -- и самой становились легче. Иногда уходила в клуб, играла там на рояле. Музыка тоже помогала -- спасибо маме. И странно -- чем грустнее вещи она играла, тем ей становилось легче. В общем, справилась, выправилась. Производственную практику Ася прошла в вычислительном центре (сделала с легкостью и свое задание и Людино). На каникулы, конечно, к своим. Приглашала Люду с собой -- та отказалась: обещала, мол, матери. Дома было чудесно: цвели мальвы, душистый горошек карабкался по плетню, пчелы гудели, и все это плавало в сладчайшем густом запахе лип. Родители рады были ей бесконечно; с грустью Ася отметила, как они постарели. Михаил Матвеевич стал плохо слышать, говоря с дочерью, все глядел на ее губы, ловя на них очертания слов. Софья Савельевна, хоть и моложе его, тоже подалась, пошатнулась. Оба они томились от одиночества. "Перевестись на заочный?" -- думала Ася, но сказать об этом не решалась: как бы не угадали ее тревогу о них. Отпечаток невечности, впервые замеченный ею на лицах родителей, делал эту их встречу особенно душевной. Зная, что им не хватает впечатлений, Ася говорила без умолку, рассказывала об институтских делах, о заданиях, практике, преподавателях, об учебном плане, специализации... Отец слушал тревожно и жадно. В математике девочка явно его обогнала: в его времена они и слыхом не слыхали о тех предметах, которые читались у Аси на факультете. А она посещала еще и семинары... Языки программирования, системный анализ, эргодическая теория -- он и понятия о них не имел! Он слушал дочь с благоговением. Время от времени он говорил что-нибудь вроде: "До чего же громадными шагами идет в наши дни наука!" На учебный процесс в институте Ася смотрела трезво, не выпячивая его недостатков, но и не скрывая. Много рассказывала о преподавателях. Курс анализа читал у них Терновский. -- Знаете, он такой лощеный-лощеный, прямо стиляга из прошлого века. Ребята говорят, ему бы пошел монокль. Специалист, впрочем, знающий. Лекции читает прекрасно, легко записывать. Но очень уж как-то правильно, будто по книге. Я лично думаю, что по книге читать не надо, лучше уж прямо дать студенту учебник. Но другие со мной не согласны, они больше любят конспект: все что надо есть, что не надо -- выброшено. Мне Терновский нравится, но с ограничениями. Один раз его заменял Семен Петрович Спивак -- такой громадный, штаны падают, хохочет, шутит. Не лекция -- одни отступления. Мне понравилось, а многим нет. Я бы вообще на месте преподавателей читала одни отступления, а студентам давала бы свободное время: пусть учат по книге. А то многие преподаватели выписывают буквально то, что есть в книге, на классную доску. Как будто то, что написано мелом, лучше того, что напечатано в книге. Белым по черному лучше, чем черньм по белому. Я не согласна. А по отступлениям самый главный у нас мастер Маркин. Он как-то ухитряется и весь материал уложить и отступления. Человек остроумный, мы его шутки даже записываем, но неприятный. Очень уж высоко себя ставит -- где-то на сто пятнадцатом этаже... Из преподавателей Ася чаще всего поминала Нину Игнатьевну Асташову: -- Вот это женщина! Такой я бы хотела быть. -- Что же в ней такого особенного? -- ревниво спрашивала мать. -- Прекрасный педагог. Строгая, но справедливая. И видно сразу, что человек горячий. Как бы это объяснить? Суховато, но горяча. Суховатости бы ей убавить, а горячности оставить как есть. -- Какого возраста? -- спрашивала Софья Савельевна. -- Немолодая, лет сорок. Но такая подтянутая, фигура как струнка. В нее, между прочим, Маркин влюблен, тому вообще лет сорок пять. И охота ему делать себя смешным в таком возрасте? Не понимаю. -- Семейная? -- продолжала допытываться Софья Савельевна. Идеал будущего дочери ее все же интересовал. -- Как сказать. Мужа нет; три сына, и все, кажется, от разных отцов. У нас смеются: "Трижды мать-одиночка". А по-моему, ничего смешного. Каждая женщина имеет право захотеть -- и родить. -- Ну конечно, -- отвечала мать, -- я, как ты знаешь, чужда предрассудков. Но все-таки трое от разных мужей -- это, по-моему, слишком... -- А что? Справляется, и права. -- А как ваша знаменитость Завалишин? -- спрашивал Михаил Матвеевич. -- Кончился, -- кратко отвечала Ася. -- Как? Умер? -- Нет. Кончился в научном смысле. Лекции, говорят, читает хорошо. Не знаю, нашему потоку он не читал. Рассказывала Ася и о товарищах-студентах, обо всех, кроме Олега Ракова. Больше всех о Люде Величко: -- Такая сердечная, добрая. Ничего не жаль, все отдаст. По-моему, доброта всего важней в человеке. Важней, чем способности, эрудиция. Знания всегда можно приобрести, а доброту нет. -- А что, она плохо учится? -- спрашивал Михаил Матвеевич. -- Средне. У нас вообще трудно учиться, на кибернетике, а у нее пробелы в подготовке. Плачет, если получит двойку. Главное, из-за стипендии. Я ее сюда хотела привезти подкормить. Худая-худая. -- Что же не привезла? -- Она отказалась. У нее тоже мама в провинции. И билет дорого стоит. -- В следующий раз привози. На билет мы ей как-нибудь наскребем... Рассказывала Ася и о Сереже Кохе, повторяла его шуточки, родители смеялись. -- Он меня называет Анна Каренина. Говорит, что у той тоже была походка, странно легко носившая ее полное тело. Между прочим, тогда полнота не считалась за недостаток, мне бы тогда и родиться... -- Нравится он тебе? -- с особым любопытством спрашивала Софья Савельевна. -- Конечно, нравится. Хороший товарищ. -- А внешность? -- Нормальная. -- Наша девочка еще не проснулась, -- говорила она мужу наедине. Он молчал, сомневаясь, удастся ли их девочке вообще проснуться и будет ли хорошо, если проснется... Дефицит женихов сказывается во всех поколениях. Каникулы прошли быстро. Осенью Ася Уманская вернулась в Москву отоспавшаяся, подзагоревшая, уравновешенная. Люда Величко, напротив, выглядела неважно -- бледная, желтая. К матери почему-то не ездила, весь отпуск просидела в Москве. Обнялись, расцеловались. Люда -- вот тебе раз! -- заплакала. -- Что с тобой, Людашенька? -- Ничего, просто соскучилась. Ты мне, Аська, вроде матери. Не веришь? Ночью Ася услышала: плачет. Подошла, присела к ней на койку, погладила. Людины щеки, уши, даже плечи мокры были от слез. -- Ну что с тобой? Скажи! -- Аська, я попалась, -- сквозь рыдания ответила Люда. Вот оно что... Не понять было нельзя. Все знали, что значит "попалась". -- Ну и глупая же ты, -- сказала Ася. -- Тебе радоваться надо, а не плакать. Люда тупо на нее уставилась. -- Конечно, радоваться! -- повторила Ася. -- Иметь ребенка -- великое счастье! Люде и в голову не приходил этот вариант -- иметь ребенка. Лишь бы от него избавиться попроще и подешевле! Она уже навела справки у бывалых девчат. Самый бывалый факультет статистический. Боль, говорят, терпимая, только в консультацию не ходи -- там тебя сразу возьмут на заметку, начнут уговаривать: рожай, первый раз надо рожать. До того дотянут, что будет поздно. -- Я не потому плачу, что боюсь или что, а потому... И еще горше заревела. -- А он, человек этот, он на тебе не женится? -- спросила Ася. -- Нет, -- замотала головой Люда, и так отчаянно, что сразу стало ясно: никак не женится. -- Ну и что? -- сказала Ася. -- Неужели мы вдвоем ребенка не воспитаем? Все-таки третий курс. У меня свободное посещение, повышенная стипендия. Тебе тоже дадут стипендию, ты только Сережке скажи все как есть, он человек, поймет. Пойдешь в декрет, потом дадут академический отпуск. Будем сидеть по очереди -- ты и я. Неужели мы его не поднимем? Асташова вон троих подняла. -- А разве в общежитии с ребятами позволяют? -- сомневалась Люда. -- А мы и спрашивать не будем. Родим -- и все. Не выселят же нас с милиционером! Комната на двоих, поставим кроватку, здесь у стенки отлично поместится. Соседи возражать не будут: с одной стороны титан, с другой -- душевая. Значит, договорились? -- Договорились. -- Теперь-то почему ревешь? -- Потому. Весь остаток ночи Люда с Асей проговорили. Легли обе на Асину койку, более широкую, и все говорили, говорили как заведенные. Только одного Люда ни за что сказать не хотела -- от кого случилась беда. -- Я его знаю? -- Знаешь, но я все равно не скажу. Все это кончено, кончено, ни в чем он не виноват. Ничего он мне не обещал, ничем не заманивал. Я, можно сказать, сама ему навязалась. Если ребята узнают, что от него, начнут к нему приставать, пришьют персональное дело. Мне тогда не жить, прямо под метро. Только под самое утро шепнула имя: -- Олег Раков. -- Ну что ж, -- чуть-чуть помолчав, сказала Ася. -- По крайней мере, ребеночек будет красивый. ВЕСЕННЯЯ СЕССИЯ Какое разбойничье, какое преждевременное лето! Тридцатиградусная жара ударила в конце мая. Уже началась весенняя сессия. Спешно дочитывались пропущенные лекции, досдавались зачеты, сменяли друг друга экзамены. Внешне все шло как обычно в сессию. Студенты толпились в коридорах, у дверей аудиторий, где шли экзамены. Кто-то из этих дверей выходил, показывая на пальцах полученную отметку. Взамен его входил очередной ждущий и робко направлялся к столу экзаменатора, влажными пальцами вытягивал билет. Кое-кто в последнем приступе прилежания хватался за конспект; другие только рукой махали. Словом, как обычно, но в эту сессию все это было распаренное, воспаленное, изнемогшее от жары. Только что кончились запоздалые холода, еще недавно шел снег, лежал лед; студенты лихо скользили по накатанным дорожкам, и профессора робко переставляли немые ноги. Внезапно наступившая жара обрушилась грозной карой. Уставшие за зиму организмы не успели перестроиться. Некоторые слабенькие девушки падали в обмороки, из которых их, впрочем, быстро выводили серией легких пощечин (такую рекомендацию студенты извлекли из какого-то фильма, где для борьбы с обмороком применялось именно это средство). Всем было трудно -- и тем, кто давал пощечины, и тем, кто их получал. Главный корпус института -- старинное здание со стенами полутораметровой толщины -- еще кое-как держал прохладу; в новых корпусах было просто невыносимо. Раскаленные подоконники излучали жар, как печи. Экзаменационные ведомости на черных горячих столах сворачивались в трубки. Ко всему этому в порядке безумия в некоторых помещениях еще топили... Наверно, из-за жары эта сессия была как никогда обильна двойками. Студенты отвечали, отирая пот кто платком, кто рукавом, а кто и просто ладонью, жаловались на "разжижение мозгов". У девушек плыли ресницы и сине-зеленое окаймление глаз. Расплавленные, взмокшие преподаватели были не лучше: по три раза повторяли один и тот же вопрос, время от времени бегали к кранам обливать голову водой. Им было еще труднее, чем студентам, хотя бы потому, что они дольше сидели в аудитории. Экзаменационная сессия вообще ужасна. Дважды в год студенты, весь семестр почти не учившиеся (писание конспектов и домашних заданий не в счет -- это труд физический, а не умственный), хватаются за науку и большими непрожеванными кусками ее заглатывают. На производстве такое называется штурмовщиной и всячески преследуется; в вузовском обиходе штурмовщина узаконена, утверждена, возведена в ранг ритуала. Грош цена знаниям, спешно запихнутым в голову, -- быстро приобретенные, они еще быстрее выветриваются... И для преподавателя экзамен -- самый тяжкий, изнурительный вид труда. Нужно мгновенно переключаться с одного вопроса на другой, с одного студента на другого, наблюдать сразу за целой группой. Особенно тяжело экзаменовать по математическим (вообще точным) наукам. Разговор идет на уровне не слов, а формул. Каждую из них нужно внимательно проверить. Вынести это больше двух-трех часов подряд почти невозможно, а ведь приходится и по десять и по двенадцать! Нынче, в эту весеннюю сессию, всем было из ряда вон тяжко. Из преподавателей кафедры Завалишина один только седой, подтянутый Терновский, как всегда в строгом черном костюме, экзаменовал спокойно, размеренно, полный доброжелательной строгости. Когда изнемогший студент сам выпрашивал двойку, Дмитрий Сергеевич не хватался за ведомость, как другие, а говорил: "Не торопитесь, ответьте еще на один вопрос". И только убедившись, что студент действительно ничего не знает, говорил с удовлетворением: "Ну, теперь нам все ясно". Жара на него не действовала ("Человек с внутренним кондиционером", -- сказал о нем Маркин). Видя, как маются его коллеги, совестливый Энэн приходил на экзамены чаще обычного. Как всегда, он вступал в долгие, окольные беседы со студентами, путал их, и без того одуревших окончательно, и даже один раз -- всем на диво! -- поставил четверку. Получить четверку у профессора Завалишина было неслыханным делом (он ставил, как известно, одни пятерки); на получившего показывали пальцами, и он даже сам подумывал пересдать кому-нибудь другому, чтобы не быть для курса посмешищем, но потом эту идею отверг как неконструктивную. Энэн, медлительно-отвлеченный, растекавшийся мыслью по чему угодно, принимал не более двух-трех студентов за смену, и жалкий ручеек пятерок, сочившийся из этого источника, не мог изменить общего разгромного счета: до тридцати процентов двоек! От этих процентов уже начали скапливаться тучи на горизонте: ждали грозы. И в самом деле гроза долго ждать себя не заставила. Однажды утром Энэн, придя на кафедру, обнаружил на своем столе бумагу. В крайне бесцеремонных выражениях деканат предлагал заведующему кафедрой профессору Завалишину немедленно отчитаться о ходе сессии и подать докладную записку о причинах низкой успеваемости. "В противном случае, -- кончалась бумага, -- будут приняты меры". Энэн прочел документ и побледнел так, что Лидия Михайловна бросилась к нему со стаканом воды: -- Что с вами, Николай Николаевич? Он ловил губами стакан, вода лилась на грудь. -- Ничего-ничего, сейчас пройдет. Кто-то уже звонил в медчасть -- там было занято, -- стучал трубкой и чертыхался. У Лидии Михайловны нашелся валокордин; дрожащими руками она отсчитывала капли, наливала слишком много и выплескивала. Энэн пожевал губами и сказал: -- Не надо. От хамства валокордин не помогает. Элла Денисова воскликнула: -- Это вы из-за этой бумажки? Бросьте! Конечно, неприятно, но нельзя же так переживать! -- В старые времена... -- медленно, с усилием произнес Энэн, -- в старые времена... Никак не мог закончить. Зациклился. -- В старые времена, -- подсказал ему Паша Рубакин, -- люди, вероятно, были более воспитанными? Энэн отрицательно затряс головой и вдруг сказал совершенно отчетливо: -- В старые времена такой субъект приказал бы выпороть меня на конюшне. -- Успокойтесь, Николай Николаевич, -- примирительно сказала Стелла, -- ей-богу, ничего такого страшного не произошло. Вы преувеличиваете. -- Ничего страшного? -- рявкнул Спивак. -- Смотрите, товарищи, уже молодежь не видит в этой махровой наглости ничего страшного! "Будут приняты меры"! И это пишут большому человеку, ученому с мировым именем! И кто пишет? Сопля, недостойная дышать с ним одним воздухом! Быстрыми шагами вошла Нина Асташова. Схватила со стола бумагу, быстро пробежала ее и, не разделяя слов, сказала: -- Хам сукин сын идиот. -- Вот это правильная реакция, -- одобрил Спивак. Кто-то успел уже сбегать за такси. Николая Николаевича взяли под руки, свели с лестницы, усадили в машину. Он сопротивлялся, бормотал: -- Честное слово, мои дорогие, со мной решительно ничего нет. Честное слово! Маленький мальчик глядел из глаз старого человека. -- Мы вас отвезем домой. И не смейте завтра приходить на работу, слышите? -- сказала Нина. Энэн покорно закрыл глаза. Был он бледен как-то не по-обычному, с уклоном в опаловую желтизну, и как-то не по-обычному стар. Нина Асташова с Пашей Рубакиным довезли его до дому, подняли на лифте и сдали с рук на руки Дарье Степановне. Общими усилиями он был уложен в постель. Он все приговаривал жалобно, по-мальчишечьи: -- Честное слово, ничего нет. В самом деле ничего нет. Ну, я преувеличил. И не надо со мной возиться. Ну пожалуйста, мои дорогие. Все-таки Нина вызвала неотложную. Врач приехал через полчаса -- молодой, бородатый, непроницаемый. При общем обилии женщин в медицине врачи-мужчины, особенно молодые, выглядят исключением и несут себя как-то подчеркнуто важно. Он осмотрел больного, измерил давление и сказал: -- Ничего особенного. Сердце работает неплохо. Конечно, есть возрастные изменения, но оснований для беспокойства нет. Надо полежать денька два-три, все наладится. -- Он очень бледен, -- сказала Нина. -- Это от жары. Кстати, метео обещает похолодание. Сделал на всякий случай укол кордиамина, сказал, что завтра придет врач из поликлиники, и отбыл, еще раз повторив: -- Оснований для беспокойства нет. -- Ну вот, вы слышали, -- говорил Энэн, окончательно пришедший в себя, -- ничего серьезного! Мне так стыдно за этот переполох. Всех взбудоражил. Простите великодушно. -- Дайте покой человеку, -- сказала Дарья Степановна, -- ему спать, а не лялякать. Старому-то все чего. Асташова с Рубакиным вернулись на кафедру, успокоили скопившихся там сотрудников: ничего серьезного, сердце работает неплохо. Лидия Михайловна рвалась посидеть, поухаживать за Николаем Николаевичем, но ее отговорили: нрав Дарьи Степановны достаточно был известен. -- Да не убивайтесь вы так, врач говорит: он вне опасности, -- сказала Нина. Кто-то входил, уходил, все были обеспокоены, даже Кравцов. Несколько раз звонили на квартиру, справлялись о здоровье. Дарья Степановна была недовольна, что звонят. -- Дремлет. А вы тарарам. В случае сама позвоню. Сидели долго, никак не расходились. Уже закончился последний экзамен, заполнена последняя ведомость. Двоек оказалось поменьше, чем в другие дни. -- Зуб притупился, -- сказала Стелла, но как-то задумчиво. Кое-кто ушел, устав за каторжный день. На кафедре остались несколько человек, они тоже устали, настолько, что уже потеряли счет времени: все равно. Иногда после предельной усталости человек впадает в такой анабиоз. Все были подавлены, разговаривали тихими голосами, в состоянии какой-то незлобной друг на друга обиженности. Ждали звонка -- его не было. Вздрагивали при каждом шуме. Вечер был душным и тяжким, вдалеке погромыхивал гром, мигали зарницы. -- Хоть бы похолодало! -- молящим голосом сказала Элла. -- Нам-то что, -- возразила Стелла с мягкой сварливостью, -- на нас можно и воду возить. А ему каково? -- Нет, все-таки, товарищи женщины, -- тихо сказал Спивак, -- ничего вы не понимаете. Тихий Спивак -- в этом было даже что-то пугающее. Опять мигнули зарницы, тихо рокотнул гром. На кафедре было темно. Светлоглазая, душная ночь стояла за окнами в институтском саду. Ни шороха, ни ветерка. На фоне этой напряженной тишины неожиданно запел Паша Рубакин. Он пел без слов, какую-то заунывную мелодию, возможно своего сочинения. В коридоре послышались шаги командора. Оказалось -- не командора, а коменданта. -- Граждане, прошу очистить помещение, -- сказал он гранитным басом. -- Здание закрывается. Вышли на улицу. Духота пахла сеном и пылью. Нежный запах сена мешался с шершавым, грубым запахом пыли, потревоженной, взнесенной в воздух земли. Гроза удалялась, не принеся облегчения. Вверху в просветах между облаками посверкивали невыразительные звезды. Завтра, видно, опять будет жара... Расходиться не хотелось, но разошлись. ...А назавтра утром на кафедру позвонила Дарья Степановна и потрясенным, но твердым голосом сообщила: -- Николай Николаевич помер. -- Как, что?! Не может быть! Все, кто был на кафедре, помчались сломя голову на квартиру. Впереди бежала Элла Денисова и бормотала: -- Я говорила, я говорила... Что она говорила, было неясно, но никто ей не возражал. Дверь из квартиры на лестницу была широко распахнута, зеркало в прихожей завешено черным. Николай Николаевич лежал на своей кровати пепельно-бледный, но узнаваемый. На его щеке колебалась, как будто от дыхания, тополиная пушинка. Лицо было спокойно, внимательно, глаза закрыты. Люди столпились возле умершего, а он шевелил пушинкой, дышал, и никто не смел снять с него эту пушинку. -- Ночью ходила-ходила, слушаю: дремлет, -- говорила Дарья Степановна. -- Дремлет, и слава богу. Думаю, не будить. Утром пришла, а он кончился. Раньше таких бог, говорили, любит. Послал ему смерть проворную. Каждому бы так, грех жаловаться. Она не плакала, только чаще чем надо поправляла черный платочек, которым, несмотря на жару, повязала голову. Платочек сползал, открывая перламутровую гордую седину. Люди стояли возле кровати опустив головы, опустив руки. Смерть всегда потрясает, внезапная смерть -- вдвойне. Все видели умершего еще вчера, слышали его голос, и разум отказывался принять факт. Пахнуло ветром, дверь хлопнула. Внезапно, не тихо, как все, а стремительно вбежала Майка Дудорова, пала на колени рядом с кроватью и начала целовать-целовать мертвое лицо. В этих бурных бесслезных поцелуях было что-то безумное. Время от времени она поднимала голову, окидывала всех диким взглядом и опять приникала к умершему. -- Встань, артистка, -- сказала, подойдя к ней, Дарья Степановна. Майка испуганно встала, вынула платок, спрятала в него лицо. -- Нечего платком, откройся какая есть, -- громыхнула Дарья Степановна. -- Твоего тут тоже накладено. Майка бросила платок, вцепилась себе в волосы и начала кричать. Кричала она без слов, на одной ноте. Это было по-настоящему страшно. -- Майя, а ну замолчи! -- сказал ее бывший начальник Петр Гаврилович, взял ее под руку и вывел из квартиры. Она упиралась, хваталась за каждую притолоку. После крика Майки заплакали женщины -- Элла, Стелла, Лидия Михайловна. Нина Асташова стояла в стороне с дергающимся злым лицом. Раздался шум, дверь хлопнула, вошли врач и двое дюжих санитаров с носилками. Носилки со стуком поставили на пол. Лицо и тело Энэна закрыли простыней. -- А ну-ка посторонись! -- говорили санитары, продвигаясь по коридору. Квартира опустела... Пушинки тополя бродили по паркету. Похороны были торжественные: умер крупный ученый, старейший сотрудник института. Гроб, обитый красным, стоял в помещении клуба. Все было как полагается: почетный караул, красно-черные повязки на рукавах, тихий и четкий ритуал смены (сменяющийся становится за плечом сменяемого). Сомкнутые губы, серьезные лица. Оркестр, груды цветов, венки с лентами -- красными, белыми, черными... Из-за цветов едва виднелось лицо покойного, уже изменившееся, красно-синее возле ушей... Начался траурный митинг. Говорились, как полагается, речи об огромном вкладе покойного в мировую науку; все начинались одинаково: "Смерть вырвала из наших рядов..." Майка Дудорова, вся в черном, заплаканная, распухшая, сидела на стуле у самого гроба; муж ее, стройный, смуглый, с невозмутимым лицом, подносил ей время от времени стакан с водой; с какой-то ненавистью она этот стакан отталкивала. Тонкими пальцами, побелевшими на концах, она судорожно держалась за кумачовый край гроба. Лидия Михайловна, страшная в своем горе, трясясь и кусая пальцы, пряталась за портьерой. Дарья Степановна в большом, черном, с кистями платке стояла навытяжку и после каждой речи осеняла себя крестным знамением. Последним от коллектива кафедры выступал Кравцов, в меру грустно, в меру уравновешенно, в меру оптимистично. В конце своей речи он обещал "высоко поднять знамя, выпавшее из рук покойного Николая Николаевича". Нина Асташова подняла руку: -- Позвольте мне сказать несколько слов. Распорядитель ответил: -- Но от кафедры уже было выступление. -- Я не от кафедры, я от себя. -- Дайте ей слово, -- забеспокоились в зале. Нина вышла на трибуну очень бледная (н