ыми косичками, одинаковым петербургским говором ("у папи", "у мами", "Фильянский вокзал"). Не красавицы. Но что делать? Он все-таки выбрал Душку и влюбился. Вероятно, сыграло роль имя (на самом деле она была Дуня, а "Душкой" стала для рифмы с "Нюшкой"). Так или иначе, он некоторое время был влюблен и даже носил Душке монпансье в спичечной коробке. Она жеманилась, говорила "кушайте сами", но брала. А он-то старался изо всех сил, даже как-то видел Душку во сне, вместе летали. Очень гордился своей любовью. Посвятил в нее Варю. Та отнеслась серьезно, но сказала: "Тебе еще рано жениться". Решили подождать, он и сам понимал, что рано и вообще - игра. Однажды случилось недоразумение: он отдал коробок с-леденцами Нюшке, по ошибке приняв ее за сестру. Душка обиделась, а он после этого ее разлюбил. Не мог снова полюбить, как ни старался. Варя сказала: "Ты не виноват". А жизнь тем временем становилась скуднее, строже. Электричество гасло все чаще: "забастовка". Трамваи останавливались с поникшими дугами. То одного не хватало, то другого. Отпустили кухарку. Мама стала готовить сама. Говорила: "Было б из чего". Пока что - было. А почему было - это целая история. Продукты привез из провинции тот самый Лев Львович ("Лилович"), который папе сделал "протекцию". Толстый хохотун и делец, владелец автомобиля (тогда это было редкостью), с сияющей головой, стриженной под "нулевку". Привез два мешка крупчатки, пуд сала, несколько колец колбасы, битых гусей, еще что-то... Мама стеснялась, не хотела брать. Тот целовал ее руку, смеялся, говорил: "Когда-нибудь рассчитаемся". Вечером - подслушанный разговор папы с мамой. "Твой поклонник", - говорил о Лиловиче папа. Первый раз Федя услышал, как папа с мамой ссорились. Это его ужаснуло! Думал, что такого просто не может быть. И тут - любовь, на этот раз Лиловича к маме. Папа требовал, чтобы Лиловичу отдали "весь провиант". Но того уже не было в Петрограде - опять уехал... Запомнилось потому, что впервые осознал неполное единство папы с мамой. Конечно, был всей душой за маму. Подумаешь, "поклонник"! Хотя Лиловича не любил. Пока что не голодали. Но все чаще, угрозой из будущего, слышалось слово "голод". Он-то в него не верил. "Ну, что за голод такой, - сказал однажды, - я, например, согласен есть только хлеб" Отец посмотрел на него голубым, критическим взором и сказал: "Голод - это как раз когда нет хлеба". Нет хлеба? Такого нельзя было себе представить. Хлеб - он есть всегда, с ним едят остальное, даже принуждают: "Ешь с хлебом!" Но вскоре пришлось понять, что это значит: "нет хлеба". На долгие годы вперед... Понял хорошо, недаром крошил корки в "голубиный мешок", не выкидывал... "Нет хлеба" - это, раньше всего, очереди у булочной с покосившимся кренделем. Стояли сутками, хлеба не было. Очереди шумели, бунтовали, буйствовали. "Попили нашей кровушки, злодеи!" Кто-то запустил в витрину булыжником, она растреснулась колючей звездой. Окно заколотили досками. А очереди все росли и с каждым днем шумели громче. Шум проникал даже сквозь замазанные окна... А во дворе - вражда. Теперь бы сказали "классовая". Приятели, товарищи детских игр, Мишка и Титка, худые, повзрослевшие, жаловались: "Жрать охота", а его больно толкнули в спину: "Проваливай, буржуй!" Он-то знал, что это неправда. Буржуем был Лилович с автомобилем, крупчаткой, кольцами колбасы. Но Мишке с Титкой этого не объяснишь. Для них и он буржуй, и Варя буржуйка... Город тревожился, бурлил, негодовал. Через мосты валили толпы с песнями, с красными флагами. Это называлось тогда "беспорядки". Он-то сам не видел, а рассказывали, что казаки с шашками, с нагайками разгоняют толпу, убивают, топчут. Политика была в воздухе, ею дышали. Даже в нелюбимой гимназии спорили о ней... Кажется, той зимой убили Распутина. Фигура зловещая, загадочная. Мрачный колдун, присосавшийся к трону, творящий там, наверху, свое черное дело. И вот - убили. Не просто убили, а трижды: отравили, застрелили, утопили. Колдун был бессмертен. Не исключено было, что он и из реки, из-под невского льда воскреснет - невредимый. Варя просыпалась ночью, будила брата, шептала: "Боюсь Распутина". А он, Федя, старший и умный, убеждал ее, что бояться нечего. Что белое с черной бородищей на спинке стула - не Распутин вовсе, а брошенная одежда... Он даже шлепал босыми ногами по холодному полу к тому стулу в углу, чтобы, подняв со спинки висящее, показать Варе: "Смотри, я его истребил!" Варя, успокоенная, засыпала, шмыгая зареванным носом. ...Белая рубашка на спинке стула. Кошачье-мефистофельское лицо. Сын Петр. Приходил, чтобы отомстить. И прав: такому отцу следовало мстить. Отделался, освободился, забыл. Крошки берег, сыновей потерял. Как же все-таки звали младшего? Федор? Нет, не Федор. Имена даются людям, чтобы их различать... Привязался же он ко мне - безымянный! И, возможно, никого из них нет в живых - ни Клавдии, ни Петра, ни младшего, как бы его ни звали. Зачем же так мучиться? Но мука приходит, не спрашивая зачем. 9 Главной мукой была неподвижность. Раньше он хоть падал. Напрягая все силы, мог сдвинуться к краю тахты, свалиться на пол. Все-таки перемена. Теперь и это было недоступно. Билось в нем, не умолкая: куда угодно, куда угодно - хоть на пол, хоть в смерть. Ночные мысли, путаные воспоминания скрипели. Дверь в прошлое не открывалась. Главное, и перелома-то не было. Постепенно, крадучись подползало к нему разорение. То, что когда-то называлось "банкротством". Вот сейчас, перед воротами смерти, он сознавал свое банкротство. Нечем заплатить за вход. Резче скрип: приоткрылась дверь в прошлое. Смотрю, слушаю. ...Дымный, туманный, лиловый конец зимы. Поземка на мостовой. Мечется снег, перебегая с места на место. Февральская революция! Сперва она называлась не "революция", а "забастовка". Всеобщая. Стояли трамваи в клубящемся зимнем дыму. По вечерам жгли свечи. Пахло рождеством. Слово "революция" укрепилось не сразу. К ней "шло дело" и вот - пришло. Царь отрекся в пользу Михаила, Михаил - в пользу народа. Народ, значит, и будет править? Странно. Народ не один человек. "Портрет народа" будет висеть в гимназии, где раньше висел царь? Революцию встретили ликованием. Незнакомые люди на улице обнимались, христосовались, плакали. Все надели красные банты. Варя из своих, для косичек, подарила по банту Нюшке и Душке. Ему тоже подарила, он носил. Мчались броневики, набитые солдатами, ощетиненные ружьями, - железные ежи. Впереди - красный флаг на высоком древке. На ветру гнулось древко. Какая-то подруга пришла к маме. Радовалась, умилялась, рассказывала: шла мимо сквера, на скамье развалился солдатик. Спит, родимый! Слава богу, слава богу! И крестилась. Тут раздался на улице выстрел. Всполошилась, закудахтала... Куда-то ее спрятала мама. Сама она выстрелов не боялась. Язычница... Глядя на нее, не боялись выстрелов и дети. То и дело щелкали они, то поодиночке, то очередью: тра-та-та-та! Квартира - на первом этаже, окн." - на улицу. Если очень уж разыгрывалась стрельба, мама уводила детей на кухню. Его укладывали на сундуке, Варю - на мучном ларе. Ничего не было страшно. Мама смеялась, и они с ней. Окно кухни выходило во двор. Там совсем было лилово. Задирали ноги, прикрепляли к ним флаги, пели: "Отречемся от старого ми-и-ра!" Весело было отрекаться. А однажды пуля - про нее мама сказала: "Шальная" - пробила окно в столовой. Оставила в стеклах - наружном и внутреннем - разных размеров дырки. Наружная - четкая, круглая. Внутренняя - с трещинами через все окно, от рамы до рамы. Пулю искали, но не нашли. Вдвоем с Варей, ползая на коленках, обшарили все углы. Темный паркет, запах мастики, пыли, стеклянная крошка - а пули нет. Так и не нашли. Очень досадно. А ему нужна была пуля. Показал бы ее Мишке с Титкой: "Чуть меня не убила!" Сразу увидели бы, что не буржуй. А вот еще один вечер. "Черный вечер, белый снег" - по Блоку... Ужасный шум на улице. На этот раз не выстрелы - крики. Кого-то бьют. Ругань, слышная через закрытые окна. Оказалось, по соседству толпа громила винный склад. Как он очутился на улице и с кем? Не запомнил. С папой? Нет. С мамой? Тоже нет. Но кто-то из взрослых стоял рядом, держал его за руку. Разбитые бочки. Клепки, обручи на мостовой. Хлынувшая на мостовую кровавая жидкость. Люди набирали ее в манерки, кувшины, банки. Дрались, толкались, ругались... И вдруг окрик: "Разойдись, стреляю!" Свист пуль, пулеметная очередь - и толпа разбежалась... Что еще? Митинги, плакаты, воззвания. "Голосуйте за список N_21". Что это был за список? Кадеты, что ли? Нет, не кадеты. На одном из плакатов - усатая рожа городового. Хитро улыбается, сдвигает красную маску... Кто агитировал, против кого? Уже не восстановишь. Все, кто мог помнить, умерли. Кладбище воспоминаний. Все глуше, все бесследное умирает память. Люди умирают, и воспоминания с ними. Я умру, и все, что я помню, умрет со мной. ...Борьба партий бурлила в воздухе. И они с Варей подключились, как говорят сегодня. Основали свою собственную партию, называлась "Партия освобождения детей". Разработали программу, в десяти пунктах. Помнит только два: "Долой власть родителей!" и "Да здравствует самоопределение!". Что именно значит "самоопределение" - не знал, но звучало красиво. Агитировали за свою партию: выходили на улицу с развернутым на двух палках плакатом. "Голосуйте за список номер 0!" - такой круглый номер (он еще не был занят) присвоили они своей партии. Уместили на плакате все десять пунктов программы, правда, мелким шрифтом. Подписано было: "Фракция детей". Кончилось позорно: какой-то дядька в солдатской шинели без погон вырвал у них лозунг, растоптал его, сказал: "Домой идите, титьку сосать!" Пошли. А дома - полная неразбериха. Папа за эсдеков-большевиков. Мама осторожно держалась вне партий. Кто-то из гостей был вообще анархистом; их доводы казались самыми убедительными: "Долой все!" Лилович был октябристом, кажется, так. Октябрист - значит за октябрь? Непонятно. Все время разговоры об Учредительном собрании ("как о втором пришествии", - сказал пала). Он-то в пользу собрания не верил... А у них с Варей было свое учредительное собрание - под старой липой в саду. Дуплистая, искривленная, залатанная бурым железом. Сидели под липой и серьезно молчали. "Самоопределялись"... Все труднее с продуктами. Чай с сахарином. Лепешечка долго не тает, надо ее долбить ложкой. Когда пьешь - какой-то противный, лживый вкус во рту. Хотя и сладко - обман. Вечера без электричества, при свечах. Радужный нимб вокруг каждого огонька. Сощуришь глаза - и во все стороны брызгают иголочки света. Танец морских звезд. Темнота, как вода, и в ней - звезды. Лучики путаются в Вариных косах. "Дети, пора спать!" Вести с фронта: солдаты не хотят воевать, братаются с немцами. "Вот тебе и единая, неделимая!" - скрипит Лилович. Он в галифе, в кожаном френче, бритая голова блестит... Ему возражает папа, рубя воздух узкой рукой: "Ваша единая, неделимая - колосс на глиняных ногах!" Вижу глиняные толстые ноги... В гимназии объявили забастовку. Счастлив: не надо ходить на уроки. Крошево какое-то вместо воспоминаний. Вспоминают же другие - связно, логично. Или потом придумывают? Если не придумывать - трудно. А он как раз решил ничего не придумывать. ...Этим летом никуда не ездили. Копались во дворе с Варей. Свели знакомство с семьей ворон. "Кооптировали" их в свое учредительное собрание (слово "кооптировать" очень нравилось). Сидели, молчали под залатанной липой, а у ворон был перманентный митинг. Орали, ораторы. Был убежден, что "оратор" - от слова "орать"... Нашли в липе незаколоченное, трухлявое дупло. Сложили туда свои сокровища: коллекцию цветных стекол, морские камешки, песчаниковые фигурки, Варины стихи. Он украдкой положил туда же секретный лист: "Бога нет". Каждый написал завещание. Смерть казалась чем-то естественным: слишком много было ее кругом. Не боялись они смерти, нет. Скорее всего, в нее и не верили, как большинство детей, но разговоров о ней не избегали. Я убит, ты убит, он, она убиты... Осень подошла мраком, дождями. С ветвей липы текло. Все длиннее, шумнее очереди у булочной. Выкрики, гам, людские потоки (рабочие с Выборгской). Снова и снова выстрелы. Цоканье пуль в темноте. Брызги разбитых стекол (на этот раз - два окна). Ничего еще не было понятно. Слово "большевики", произносимое по-разному: кем с надеждой, кем с ненавистью. Люди приходили растерянные. Роптали, негодовали, кому-то грозили. Лилович совсем пропал. Учредительное собрание наконец-то созвали, но сразу же разогнали. Тем упорнее сидели они с Варей под липой, храня от разгона свое, маленькое. Вороны охрипли, крича. С ветвей капало, падало. Вороны прыгали, орали. Ничего не было понятно. Папа где-то пропадал, а когда был дома, спорил с кем придется, рубил воздух ладонью, говорил о "тотальном счастье всего человечества". Феде очень нравилось слово "тотальное". Мама держалась молодцом, посмеивалась, когда другие дамы плакали. "Тотального счастья" покуда не было видно. Еда становилась хуже, скуднее. Нельзя было купить дров, да и вообще ничего. Разве на рынке, по бешеным ценам. Цены кусались, как собаки. Все это называлось звучным словом "разруха". Как удар топора: раз-руха! 10 Задавленный мусором, немой, неподвижный, Федор Филатович лежал в личной своей разрухе. На грудь ему давила тяжелая, выброшенная из окна фаянсовая раковина, а на кухне непрестанно бормотал кран. Это бормотание сливалось с криком митингующих ворон. Очень это было тяжело, очень. В воспоминаниях уже не было ничего отрадного, но он был к ним прикован, обречен. Надо было понять, отчитаться, хотя бы перед собой. Память мешала, путалась. Было когда-то такое развлечение: бег в мешках. Люди путались, спотыкались, падали, смеялись. И он сейчас бежал в своем мешке, но не до смеху ему было. На чем же мы остановились (он в мыслях все время сбивался, переходил с "он" на "я", с "я" на "мы" и сам находился то внутри происходившего, то со стороны). Да, поздняя осень 1917 года. В один хмурый, мокрым снегом обсыпанный вечер заявились к ним в дом какие-то двое, большие, с винтовками; их сопровождал старший дворник со своей сожительницей тетей Полей, матерью Нюшки и Душки. Скрипучее слово "буржуи!". Папа возражал: "Мы не буржуи, нет у нас ничего!" "А музыка?" - спросила тетя Поля, с ненавистью указав на пианино. Испугался: а вдруг пианино отберут, реквизируют (слово это, значит, уже знал). Но реквизировали только квартиру - понадобилась для "комиссии городского порядка". Неуверенно протестовал папа, требуя какой-то ордер. ...Дальше - темнота, холод. Сижу посреди двора на мокром зеленом диване, закутанный в мамину лисью ротонду, и на меня идет снег. Вари не вижу - где Варя? Люди таскают вещи, спорят, ругаются. "Потише, - просит мама, - потише, здесь дети". Какие дети, когда нет Вари, он один? Ему страшно, он плачет, глотает снег, а тут еще мокрый мех лезет в горло... И вдруг голоса утихли, снег перестал, и отчетливо стало слышно, как там, наверху, скрипят звезды. Под скрип звезд удобно, тепло было засыпать. Он и заснул. Проснулся уже в теплой комнате с незнакомыми стенами, обои - букетиками. Рядом - мама, тетя Поля, дворник Фадеич. Он говорил: "Небель-то вашу в сараюшку сволок. Тяжела твоя музыка, дери ее нечистый! Вы не взыщите, если где покарябал". А тетя Поля: "Простите, если что не так. Я ведь не со зла, а от бедности". - "Ничего-ничего, - отвечала мама, - было бы здоровье". Комната, оказывается, была дворницкой. Фадеич, добрый человек, их приютил. Комната уютная, с пучками ковыля за иконами, с лампадками и пасхальными яйцами на лентах. На стене висели часы с кукушкой - казалось, каждую минуту она высовывалась из домика и куковала. Время очень быстро шло, незаметно. Бумажные кружева на окнах шевелились. Время от времени появлялись Нюшка с Душкой, какая из них - какая, он уже не различал. Он заболел. Кажется, испанкой. А может быть, не тогда была у него испанка, а позже? Нет, именно тогда, в дворницкой. У изголовья стоял стакан чая с малиновым вареньем. "Кушайте, поправляйтесь!" - говорила тетя Поля. Сквозь стенки стакана ягоды казались огромными: таких не бывает. Подходила мама, пробовала губами его лоб, шептала: "Горит". Он был рад, что "горит", "горел" с наслаждением, чувствуя, как растет, как раскрывается в его теле каждая клеточка. Впадал в беспамятство, как в теплую, сладкую воду. Смерти не боялся, хотя стояла она рядом. "Бог дал, бог и взял, - говорила тетя Поля плачущей маме, - на все его, батюшки, воля!" А он в это время плавал в стакане чая с малиной и наслаждался безмерно. ...Начал заново себя сознавать уже выздоравливающим, слабым, капризным, в новой квартире на пятом этаже, которую им дали взамен ошибочно реквизированной. Папе с мамой квартира нравилась: просторная, четырехкомнатная, с высокими потолками и большими окнами. Правда, от окон дуло. "Зато как хорошо тут будет летом!" - говорил папа. Он вообще был весел, бодр, без конца пропадал у себя в школе, где организовывал какие-то курсы по ликвидации безграмотности. "Скоро в нашей стране каждый будет уметь читать и писать!" - говорил папа, отогревая руки на стакане с горячим чаем. А ему, Феде, новая квартира была не по душе, он скучал по старой, обжитой, с привычными вещами, даже с окнами, заклеенными сахарной бумагой там, где пробила пуля. Здесь от больших окон все время дуло, а топить было нечем; кое-как с грехом пополам отапливали одну комнату, где поставили все вещи, сбереженные Фадеичем в его "сараюшке"; остальные, выброшенные во двор, пропали, в том числе шкаф с запертым на ключ секретным ящиком; ключ был тут, а шкафа не было! Скандалил, плакал, требовал у мамы невозможного: вернуть шкаф... "Ну что ты как маленький, - говорила она, смеясь, - и не стыдно? Подумай, скольким людям сейчас куда хуже, чем нам, а ты все шкаф да шкаф!" Он рыдал так, как будто там, в секретном ящике шкафа, он запер часть своей души. А липа-то, в дупле которой были спрятаны сокровища? Нет, никто его не понимал, не только Варя, даже мама, любимейшая из любимых! Выздоравливал долго, нудно, не сразу встал на ноги, а когда встал, поначалу не умел ходить: все его заносило куда-то, все шатало... Много лет спустя он сходил-таки в тот двор - посмотреть, что сделалось с дуплом, целы ли сокровища? Двор был до смешного маленький, а прежде казался большим. Дупла не было, липу спилили. Посчитал, от нечего делать, годичные кольца на срезе ствола - оказалось, сто двадцать. А новую квартиру он так и не полюбил - ни тогда, ни после. Что-то было в ней обреченное. Она как будто несла в себе все страхи и несчастья будущего. И все его нечистые, лживые годы. И потолок, пробитый бомбой. И мамину смерть... Но еще много должно пройти, пока все это будет. 11 Военный коммунизм, как это теперь называется. Тогда это названия не имело. Просто было трудно, темно, холодно, голодно. Вспоминая об этом времени, он его уважал и даже в каком-то смысле жалел. Бедные годы, по-своему героические, но как их заслонила блокада, куда более страшная. Унесшая куда больше жертв. Как Великая Отечественная война заслонила финскую... Все-таки стоило вспомнить, помянуть годы военного коммунизма. Мало осталось тех, кто их помнит. Данью уважения пусть будут мысли о них. Пусть отрывочные, бессвязные. Зима какого-то там года (девятнадцатого? двадцатого?). Зима жестокая, скудная, бедная. Папу мобилизовали, он воюет, они остались втроем: мама, он и Варя. Мама, смеясь, его обнимает: "Ты теперь единственный мужчина, глава семьи!" Удивительно, как она умеет всегда оставаться веселой. В квартире мороз. Топить нечем. Последние где-то выданные дрова сожжены. Выходим гулять с Варей; во дворе кажется теплей, чем дома. Деревья бархатно-белы, мохнаты. Вороны прыгают молча. Варя закутана по уши. На ней синее пальтишко с облезлым черным воротником: рукава коротки, из них торчат озябшие, фиолетовые запястья. Поверх всего - мамин дырявый платок, называется "бывший козий". На пухлом надгубье - болячка (от недоедания). Почему эта смешная фигурка видится так отчетливо, словно сейчас, сию минуту идут они по серому скрипучему снегу? Заходим в обширный двор бывшего коммерческого училища (оно давно закрыто, здание пусто). И вдруг - находка! В углу двора, припорошенная снегом, какая-то груда вещей, накрытая рогожей. Оказывается, парты! Чьи они? Очевидно, коммерческого училища. Но оно же закрыто? Значит, ничьи. Значит, мои с Варей. Мы же их нашли! Законность ворочается в душе. Уважение к чужой собственности: "Не укради!" Кто-то же их накрывал рогожей? Значит, чьи-то. Но они деревянные. Могут гореть. Вижу огонь, мысленно греюсь. Прекрасно! Дух захватывает. Решаю: парты все равно что ничьи. Пойдем вечером. Когда стемнеет. Вот и вечер. Синий, угрюмый. Сани на поводке, сзади. Веревка в руке. Варя послушно плетется рядом с санями. На добычу идем, на добычу! Страшновато. А вдруг у парт поставили сторожа, да еще с ружьем? Чтобы себя подбодрить, читаю загадочным голосом стихи А.К.Толстого "Волки". Может быть, не все слова помню. Но это неважно. Когда в селах пустеет, Смолкнут песни селян И седой забелеет Над болотом туман, Из лесов тихомолком По полям волк за волком Отправляются все на добычу... Вот и мы - тихомолком, крадучись. Варе не нравится, что я читаю, она трусит. А я продолжаю вполголоса, еще страшнее, таинственней: Семь волков идут смело. Впереди их идет Волк восьмой, шерсти белой... - Ой, не надо! - кричит Варя. А я безжалостно: А таинственный ход Заключает девятый. С окровавленной пятой Он за ними идет и хромает. Именно "пятой", а не "пятой". Так страшнее. Варя затыкает уши, бежит прочь от саней. "Вернись, дура!" Возвращается: "Федя, только не надо про волков!" - "Ладно, не буду, раз ты такая глупая". Бодрюсь, но и мне страшно. Увидят, поймают, посадят в тюрьму. А то и подстрелят... Вот и двор коммерческого училища, и парты тут. И никого. Карабкаюсь на груду парт. Отогнув рогожу, привязываю веревку к деревянной ноге. Лезу вниз. Тяну за веревку. Парта трещит, обрушивается. Никто не слышал? Никто. Темнота. Парту - на сани. Привязать. Теперь - домой. Тянем вдвоем. Повизгивает снег, подмораживает. Варя - чумазая, с болячкой. Жалко ее. И все-таки что-то подхлестывает, снова читаю: Их глаза словно свечи, Зубы - шила острей... - Ой, ой, ой, - кричит Варя, словно ее бьют. А я - дальше: Ты тринадцать картечей Козьей шерстью забей И стреляй по ним смело. Прежде рухнет волк белый, А за ним упадут и другие... Варя бросает сани и убегает, плача, в темноту. Побежал за ней. Ухватил за пальтишко. Что-то треснуло. Ревет, бедная! Напугал. А вслух: "Балда, что же, я один должен тащить?" Умоляет: "Не надо так страшно!" Обещаю: "Не буду". Снова впрягаемся. Молчу. В уме звучат последние строки, самые страшные: На селе ж, когда спящих Всех разбудит петух, Ты увидишь лежащих Девять мертвых старух. Впереди их - седая, Позади их - хромая, Все в крови. С нами сила господня! Варя подозрительно прислушивается к безмолвному бормотанию. Но и мне самому страшно. Девять мертвых старух... Отлично понимаю, что украл парту, именно украл, и это плохо. Плохо, но и чем-то прекрасно. Страшноватая радость преступления кружит голову. "Преступление" - от "переступить", перейти. Первый раз перешел. Виноват, но герой... Тащим парту на пятый этаж. Ох, и тяжела же! Мама удивлена: "Что это вы притащили?" - "Парту", - правдиво отвечает Варя. "Откуда взяли?" - "Нашли", - полуправдиво отвечаю я. "Где?" - "Во дворе". Словно бы и не соврал - и соврал. Первый раз соврал маме, осквернил детскую клятву: "Перед мамочкой скажу!" Варя молчит. Мама как будто сомневается, но видно, что рада. Украл, соврал - и ничего, небо не обрушилось. Вот уже парта расколота на мелкие части, пылает печная топка, яркий огонь оранжев, и в нем сгорает все - и преступление, и ложь, и Варины слезы, и даже стихи про волков... Блаженное тепло наполняет комнату, и два зеленых плюшевых кресла становятся похожими на добрых зверей. И замерзшее пианино оттаивает, издает звук. 12 Перелома не было. Но все-таки каким-то рубежом была эта первая кража. Раз переступив, шагнув за пределы дозволенного, он стал другим человеком. Попробовали бы теперь одноклассники его бить - ого! Почти каждый день он отправлялся на промысел. Семь волков идут смело... Он уже ничего не боялся. Груда парт быстро растаяла. Видно, по его следам пошли другие. Не беда! Разве мало в городе того, что может гореть? Он проникал в пустые, покинутые жильцами квартиры. В бывшие учреждения, магазины. Искал и находил горючее: доску, ножку стула, раму от разбитого зеркала. Вооружась "фомкой", посягал и на подоконники, плинтусы, пороги. Что-то манящее было во всем этом: азарт разрушения. Совесть молчала. Он крал, но ни у кого. Крал у разрухи, у запустения. Не он возьмет, так другие. И все-таки иногда страшновато было ломать. Запомнилась одна дверь со стеклянными створками, расписанными любовно, затейливо. Цветы там были, люди, звери... Когда он стал ее выворачивать с петель, она запищала, как женщина. Он испугался: что делаю? Но преодолел себя. Нарочно поднял ногу в валенке и разбил расписное стекло. Люди, звери, цветы посыпались на пол... Уж не так ли в дальнейшем - сперва робея, потом привыкая, рубил, рвал, разметывал собственную жизнь? Душу свою единственную? Ну нет. Тогда он был еще почти невинен, мальчик с "фомкой" в немытых руках, маленький охотник в дебрях пустого города... Без его промысла семья могла погибнуть холодной смертью. Приносил топливо домой. "Откуда дровишки?" - спрашивала мама. "Из лесу, вестимо", - отвечал он. Все очень просто. Добыча не кража. Топили не толстую печь-голландку (на нее дров не напасешься!), а маленькую буржуйку. Железная, даже, пожалуй, чугунная, на искривленных, неуклюжих ногах (дразнил Варю, показывая на них пальцем). Стояла косо, как пьяная. Трубу вывели в форточку. Когда дул ветер с той стороны, дым шел в комнату, ел глаза. Из сочленений трубы капал деготь. Чтобы он не пачкал мебель, вещи, к трубе на проволочках подвешивали банки. Когда дул ветер, банки качались... Все это видится, как вчера. Гораздо яснее, чем другая буржуйка - блокадная. Буржуйка в комнате у мамы с Клавдией. Какие там были ножки? Хоть убей, не помню. ...Мама, Клавдия сидели рядом, протянув к огню исхудалые руки. На острых, одинаково старческих плечах - ватники. Сидели рядом, но отделенные друг от друга взаимной неприязнью, это он сразу понял, как только вошел. Сын Петя уже спал, накрытый всем теплым, что было в доме, целый ворох одежд и одеял... У тени на стене были заячьи уши... Спросил: "Чем топите?" Мама равнодушно ответила: "Пока - книгами". Это равнодушие - ведь так любила книги! - было почти как холодная смерть. К тому же книги не грели. Один пепел и шелест... "Ломайте полы", - сказал он, вспомнив свои детские подвиги. Клавдия косо усмехнулась и ответила: "Сил нет". Он понял тогда, в чем была разница с временем его отрочества: тогда город опустел, жители разъехались. А в блокаду ехать было некуда. Оставайся, умирай. Куда он мог их увезти? Не к себе же, на фронт? Ну ладно, хватит себя терзать. Лучше вспоминать о том, первом голоде. Носил дровишки, носил - и все-таки было холодно. Какой-то постоянный сквозняк, то ли из незанятых комнат, то ли от окон. Дуло, дуло... Спали не раздеваясь, в пальто, шапках, а то и в валенках. Мама на кровати с шарами, он на зеленом диване. Варя на двух сдвинутых креслах. По утрам она выглядывала из своего логова, как худенький, пухлогубый зверек. Какое-то подобие обеда было у них каждый день. По карточкам давали овес, рожь, сушеные овощи - назывались "хряпа". Много лет спустя, когда Федор Филатович где-то прочел слово "хряпа", у него защемило сердце и в ноздрях запахло дымом. Вся еда припахивала дымком. Варили ее в чугунке на буржуйке, сняв две вьюшки. Дым проскальзывал в щели, огибал посудину... Готовил еду и топил буржуйку он - Варя не допускалась. Его право: он добывал дрова. А готовя, мог на законном основании пробовать, облизывать ложку... Варя обижалась, звала его "истопником" и "поваром". Блаженством был хлеб. Давали, кажется, по три восьмушки на день (три восьмых фунта значит сто пятьдесят граммов, почти блокадная норма!). Мама, служащая, получала больше, но ненамного. Делили поровну, мама норовила ему подсунуть побольше, но все равно было мало, мучительно мало! Вот когда он понял давние папины слова: "Голод - это когда нет хлеба". Хлеб снился, мерещился - влажный, сырой, липкий, с торчавшей из мякоти соломой - но хлеб! Кроме хлеба, давали еще дуранду - подсолнечный или льняной жмых. Нечто черное, плотное, маслянисто блестящее. Дуранда хороша была тем, что долго жевалась, прилипая к зубам. Долго-долго рот был занят делом, и голод словно бы притуплялся. Картофельные очистки. Их тоже давали по карточкам. Оставалось неясным, какие" же счастливцы ели саму картошку? О ней можно было только грезить. Из очисток мама пекла оладьи на касторовом масле. Только подумать, та самая ненавистная в детстве касторка! Как же она была хороша! И вообще как была хороша еда - любая! Куда потом девается этот восторг еды? Тело забывает о голоде, только разум помнит. Уважение к еде сохраняется на всю жизнь. Сохранил его и Федор Филатович. Буквально не мог видеть брошенных, заплесневевших, в грязь затоптанных кусков хлеба. Потому и размачивал корки, скармливал голубям. А вода? Тоже драгоценность. Ее привозили на санках. В ведрах она плескалась, намерзали кружева по краям. Он жалел каждую каплю. Варя - в той же упряжке, он - коренник, она - пристяжная. "Завивайся кольцом!" - командовал Варе. Что это значило "завиваться кольцом", не вполне было ясно, но она завивалась. Самое трудное - ведро на пятый этаж. Вода тяжелая, плещется, сразу замерзает на ступенях - местами они похожи на ледяную горку, так бы и съехал вниз на заду, но нельзя - надо нести ведро. Пока он несет одно ведро, Варя внизу сторожит другое: могут украсть. Вода - драгоценность. Может быть, оттуда, из отрочества, эта бешеная ненависть к крану? Возможно. Ранние впечатления врезаются в душу. Крепче их не бывает на свете. 13 Кажется, в ту самую голодную, самую холодную зиму он не учился. Во всяком случае, учения своего не помнил. Петроградские зимние вечера и всегда-то темны, а в ту зиму были черны, как уголь. В глубоких потемках мерз город. Электричества, конечно, не было. Освещались самодельной коптилкой. Это была баночка, наполненная темной жидкостью (керосином? лампадным маслом?). В ней плавал фитилек, скрученный из ниток. Он держался на разогнутой шпильке. Все это напоминало человечка: огненная голова, раскинутые руки, туловище, нога. Огонек - слабый, чахлый, сине-желтый. Но прищуришь глаза - и во все стороны радужные лучи. Сияют ресницы. Сияет душа. В ту зиму, как ни странно, он был счастлив. Он сочинял оперу! Опера была новаторская, бытовая. Пели в ней люди, пели и вещи. Увертюра. Щелканье выстрелов. Вой ветра. Людской крик. Марсельеза. Занавес поднят. Темнота. Бодрая утренняя ария мамы, призывающая детей вставать: Вставайте, ребятишки, Несите-ка дровишки, Сейчас Втроем Мы печку разожжем! И жемчужная рулада - мамин смех. А ну-ка, бодрее! Жалобный дуэт Феди и Вари: Ох, мамочка, не хочется вставать! Позволь еще минуточку поспать! Еще ведь ночь, совсем темно кругом! Ведь в темноте мы чай не отопьем! Слово "отопьем" его немного раздражало. Может быть, так: Ведь в темноте мы чаю не попьем? Неважно. Главное - музыка. Темнота рассеивается. Загорается коптилка (они ее звали почти по-итальянски "кабадилла"). Ария кабадиллы. Ария самовара. Ария чайника. Дуэт самовара и чайника... Слова сочиняла Варя, а музыку - он. Сначала музыку, потом слова. Он напевал Варе мотив, она схватывала ритм и отвечала стихами. Неважные были стишки, он и не скрывал своего к ним презрения. Сам-то не умел рифмовать даже так, но делал вид, что до этого не снисходит. Мама уходила на службу, а он, надев ее перчатки без пальцев (назывались "митенки"), садился за пианино и разыгрывал на ледяных клавишах отрывки из оперы. Темнота обозначалась звуками самых низких басов. Возникающий свет - движением вверх по клавиатуре. Пел арии - их с каждым днем становилось больше. Варя сидела рядом, восхищенно-покорная, закутанная выше ушей, и подсказывала слова, когда он их забывал. Очень хотела петь, но он ей почти не позволял: не тот слух. Волей-неволей допускал ее к участию в дуэтах, но придирался немилосердно: "Опять соврала на четверть тона!" Бедная, она и полтона-то с трудом различала. Всегда подчиненная, на вторых ролях. Чайник при самоваре. Как она чихала тоненько: "Ти!" Это "ти!" он ввел в партию чайника. Один раз, впрочем, она его удивила: позволила себе критику. Сказала, что мотив арии мамы напоминает известную песенку "По улице ходила большая крокодила...". Он ее сразу же поставил на место: "Что ты понимаешь в музыке?", хотя, в сущности, она была права, он и сам что-то такое чувствовал. Но дело не в этом. Как он был горд и счастлив, сочинив коронный номер своей оперы - арию воблы! Вобла - в наше время деликатес, за которым давятся в очередях, - тогда была не редкостью, а едой, наряду с дурандой, столовским супом, картофельными очистками. Сухая, красно-бурая, с кристаллами выступившей соли, твердая, как доска. Перед тем как есть, ее долго колотили о кухонную плиту, чтобы размягчить, пока не распадалась на тонкие ремешки - волокна. Такое волокно можно было жевать и сосать, жевать и сосать, не глотая! Часами длилось наслаждение одной рыбиной... И вот однажды ночью, не вставая с постели, он сочинил и спел в уме свой шедевр - арию воблы. Без слов, одна музыка. Но какая! Торжествующая, светлая (теперь сказали бы "жизнеутверждающая". Не терпелось тут же, сразу, сыграть ее на пианино. Но маму нельзя было будить (Варя не в счет). Он только нетерпеливо барабанил пальцами по бедру, мычал мелодию где-то у себя в носу и неслышно, в такт пристукивал валенками по спинке дивана. Утром Варя сочинила слова арии воблы. Он, против обыкновения, долго к ним придирался: не хватало в них ликования, не было чудесного вкуса коричневых ремешков. Варя не понимала, чего он хочет, хныкала (он ей съездил за это по шее). Наконец вдохновилась. Весь этот день с утра до вечера, не чувствуя ни холода, ни голода, он играл и пел арию воблы - свой шедевр... Вот и сейчас, вспоминая, Федор Филатович мычал про себя внутри радостную мелодию. Холодные слезы восторга выступали у него на глазах и одна за другой катились к носу. Он не мог их вытереть, а если б и мог - не стал бы. Мотив он помнил, а слова не все. Варю бы спросить, но где она, Варя? Была бы здесь, спросить все равно не мог бы. Нем. Хуже, чем слеп. Неподвижен и нем. Начисто отрезан. Это ли не страдание? Хорошо бы перед смертью повидать Варю. На что она в конце концов стала похожа? Чем встретила свою старость (ведь она же стара, как и он!). Говорят, старость милостива к некрасивым. Возможно, Варя к старости похорошела, хотя трудно себе это представить. Не то что он - бывший красавец, а ныне старый гриб, пень, коряга. Все бранные слова адресовал он своему телу, сыгравшему с ним такой неприличный, издевательский фарс. Варя, сестра его детства... Не видел ее давным-давно, с самых тех пор, как сошелся с Дашей, бросил Клавдию (вернее, она его бросила). Тогда Варя приезжала как Анна Каренина - мирить брата с женой. Не помирила. Была целиком на стороне Клавдии, его осуждала: "Когда же ты опомнишься, начнешь жить, как человек?" А он осуждения не любил. Никакого не любил дискомфорта. Расстались с Варей холодно, с тех пор только переписывались, и то нечасто. "Дорогая сестрица!" - обращался он к ней. А она просто: "Федор!" Давно чужие. А теперь почему-то нужна... Всегда усердная, усидчивая (пухлое надгубье выпячено), самозабвенная трудяга. Окончила биологический, стала микологом - специалистом по грибам. "Грибологом" называл он ее в шутку, словно бы смеясь над ее занятиями: подумаешь, грибы! А для Вари ее грибы были делом жизни. Чего-то она там достигла, не бог знает чего, но кандидатскую защитила. Печаталась в специальных изданиях, однажды даже прислала ему экземпляр журнала "Природа" со своей статьей... Потерял, куда-то засунул... А после войны Варя в Ленинград уже не вернулась, застряла в своей Сибири. Замуж так и не вышла. Не нашлось, видно, охотника. Но семья какая-то была у нее: воспитывала двух сирот, подобранных в странствиях во время войны. Усыновила их, обучила, вывела в люди. Кажется, мальчик и девочка. Теперь, поди, уже взрослые, немолодые. Он их ни разу не видел. Для него они были не люди - знаки. Сколько живых людей перевел он в знаки! Варю не перевел. Детская дружба с сестрой - пусть он ее обижал, но дружба! - до сих пор светит из прошлого. Все-таки почему так получилось, что пошли они с Варей в жизни совсем разными путями? Он - в расточители, она - в собиратели? А ведь вместе росли, в одно время, в одних условиях. Вместе таскали парты... Ничего не скажешь, трудное было время, но чем-то и прекрасное. Холодно, голодно, но богато: он тогда не расточал - собирал. Пусть по чужим квартирам. Тогда, впрочем, никто не расточал - берегли каждую крошку. Не голубям - людям. Голубей всех съели... Без голубей, без воробьев город был странен. Вся жизнь тогда была странной, парадоксальной. Одно время совсем отменили деньги. Все - бесплатно. Бесплатный суп - его выдавали в столовой, надо было выстоять очередь, он стоял, ветер дул пронзительно. Стоял за супом, чтобы прокормить семью. Носил его домой в жестяном ведерке, накрытом салфеткой с лягушечками. Когда-то их вышила крестиком Варя - первая ее работа. Три зеленых пляшущих лягушонка с желтыми животами... Однажды пришел домой: ведерко с супом тут, а салфетки нет. Плакала Варя: "Мои лягушечки!" Нашлись на дне ведерка, утонувшие в жидком супе (пшенном). Радовалась Варя: "Мои лягушечки!" Салфетку обсосали вместе... Трамваи - тоже бесплатно. Но они почти не ходили. Тащились, обвешанные гроздьями людей, то и дело останавливаясь. На остановках - огромные очереди, завивавшиеся кругом афишных тумб. Тумбы были - афиш на них не было. Только иногда - извещения, их почти сразу же обрывали "на растопку". Извещения об изменении продовольственных норм (почему-то помнятся только уменьшения). Еще одно, крупными буквами: "Товарищи, над городом революции нависла опасность!" Кажется, ждали Юденича. Слышно было рокотание пушек, как в летнюю ночь - дальняя гроза. Такое сравнение он придумал и гордился его художественностью. ...Отменили деньги. Жалованье одно время платили старыми, отмененными, а потом перестали платить вообще. Все равно деньги цены не имели, только продукты. Но вот странно: почему-то не отменили плату за проезд по железной дороге. Какая-то ничтожная, но сохранялась. Можно было, впрочем, проехать и даром, если ловко проскользнуть сквозь охрану. Скрещенные винтовки, брань. Вооруженные люди боролись с "мешочниками", хватали, сажали. Ему ездить было некуда и незачем, но он ездил - из чистого азарта. Пригороды... Петергоф с сухими, мертвыми фонтанами. Пустынный, задумчивый Павловск. Казенная Гатчина на скрещении дорог - Балтийской и Варшавской... Где-то сразу за Гатчиной была уже линия фронта: шла гражданская война... На одной из станций по платформе бродила курица. Это хорошо запомнилось своей необычностью. Бродила, взмахивала