сь. Иногда на тихих улицах поселка слышалось пение, гром барабанов - это справлялись свадьбы. Прошло еще несколько дней, и меня пригласили в деревенский дом в гости, пить водку. А еще через день я зашел в библиотеку, и усатая плечистая библиотекарша мне показала мою книгу, переведенную на армянский язык; я увидел, что страницы книги припухли и края переплета растрепаны. Что же еще мне нужно? На улице мне улыбаются: "Барев... баревдзес..." Со мной делятся, рассказывают о горе, о жизни. Я слышал рассказ Ивана, и Иван, казавшийся мне жестоким человеком, плакал. Меня позвали в гости в крестьянский дом пить вино, поговорить о жизни. Мою книгу читали в Цахкадзоре, ее страницы немного припухли. Значит, совершилось: я здесь человек среди людей. 1 Моя первая дальняя поездка была на озеро Севан. Севан лежит в россыпи камней. Так странно - среди камней вдруг видишь синюю озерную воду. Севан не связан с каменистой, сухой землей, - вот так же вот ничего общего между граненым светлым камнем и черным бархатом, на котором он лежит. Прожаренные зноем и ветрами, оглаженные геологической тяжестью времени, сухие горы и холмы, а среди них синяя вода. Ведь обычно вода и суша связаны, постепенно переходят друг в друга: сырой песок, топкий, чавкающий, все понижающийся берег, сочная трава, камыши, ивы - их листва глядится в воду, дышит водой. А здесь прожаренный горный камень сам по себе, синяя вода сама по себе. Эта высокая вода кажется неземной, она словно отделилась, отслоилась от неба, она так высоко, что, вероятно, ей ближе до уровня неба, чем до уровня моря. И даже странно, что в этой синей, прозрачной и холодной воде живут рыбы; казалось, под поверхностью Севана должны летать птицы небесные. Правда, рыба тут особая - серебристо-серая, стройная, вся в звездных пятнах - ишхан, что значит рыба-князь, форель. В каменной чаше, в которой лежит Севан, люди пробурили шахту, и вода гибко рушится в долину, своей синей тяжестью движет турбины, создает свет и электрическую силу. В долине вода теряет синеву, становится зеленой, серой. Наверное, эта севанская синева и превращается в свет. Вся Армения залита светом; затерянные в горах деревушки, зангезурские древние пещеры, где поныне живут люди, освещены электричеством. В этих пещерах люди жили за много тысячелетий до нашей эры, до появления шумеров, вероятно во времена каменного и бронзового оружия. Большинство нынешних обитателей этих пещер работают в цехах завода тончайшего приборостроения. В пещерах, освещенных электричеством, стоят радиоприемники и телевизоры. Электричество всюду - оно в движении моторов, электропоездов, оно в музыке, в кадрах кинодрамы, в плавном вращении телескопов на Арагаце. Севан сжигает свое голубое тело, превращает его в свет и тепло. Уровень воды в озере упал на четырнадцать метров, унылая черно-коричневая низменность выступила там, где стояла озерная вода. Озеро уходит из каменной чаши. Армения, залитая светом электричества, горюет о гибнущем Севане. Недавно родился проект ввести в Севан горную реку, которая предотвратит гибель озера. Но пока синяя жемчужина день ото дня уменьшается в размерах, тает... Что будут рисовать художники, если высохнет Севан? Я видел в Ереванской картинной галерее, во многих ресторанах и вокзальных залах, в гостиничных номерах и холлах множество Севанов. Я видел Севан в книжных иллюстрациях, на почтовых открытках, в рекламе пищевых и промышленных товаров. Когда наша машина, совершив очередной виток, вдруг воспарила над озером, мы увидели снеговые хребты гор, освещенные солнцем. Они казались светло-голубыми, - видимо, горный снег впитал синь неба и синь озерной поды. А на грубом, шершавом каменном блюде - черном, рыжем, коричневом - лежал Севан, синий, почти безбрежный. На горбатом острове, ныне из-за обмеления озера соединившемся с берегом, стояла древняя часовня, созданная с непонятными нынешнему человеку простотой и совершенством. По легенде, эту часовню построила княгиня Мариам для молодого монаха, красота которого поразила ее. По утрам Мариам из окна своего горного замка видела юношу монаха на острове - ведь воздух здесь прозрачен и ясен. Гете говорил, что за свою восьмидесятилетнюю жизнь он пережил одиннадцать счастливых дней... Мне думается, что каждый человек за свою жизнь неминуемо видел много сотен восходов, закатов, видел дождь, радугу, озера, море, луга... Но из сотен картин природы всего две-три с какой-то совершенно особенно чудной силой вошли в душу человека, стали для него тем, чем стали для Гете его одиннадцать счастливых дней. Никогда не гаснет в памяти облачко, однажды зажженное тихим закатом, хотя сотни, быть может, более прекрасных и пышных закатов забылись, навсегда погасли; никогда не забудется летний дождь, а может быть, молоденький месяц, отраженный в рябоватой поверхности апрельского лесного ручья. Видимо, для того чтобы подобная или иная картина вошла в человека и стала частью его души и жизни, мало того, чтобы картина эта была прекрасна. Что-то прекрасное, чистое должно в этот миг быть и в человеке - это как разделенная любовь, миг соединения, встречи человека и мира, в котором он счастлив и несчастлив. Мир был прекрасен в этот день. И конечно, Севан - одно из красивейших мест на земле. Но я не был хорош, слишком уж много наслушался я рассказов о севанском ресторанчике "Минутка". Узнав историю влюбленной княгини, я спросил: - А где этот самый ресторанчик? Встреча с Севаном не вышла, не запала в мою душу, я с бескрылой четвероногой низменностью беспокоился лишь о форели. Дело в том, что в начале поездки Мартиросян отравил меня словами; "Не всегда в "Минутке" бывает форель". Эти слова тревожили меня всю дорогу. В Москве простому смертному севанской форели не поесть. Говорят, что ее на специальных скоростных самолетах отправляют из Еревана в Москву для снабжения посольств. Да и улов ее очень невелик. Действительно, обидно добраться до Севана и узнать, что в этот день форелью в "Минутке" не кормят. А может быть, бесчисленные художественные изображения Севана отразили мне встречу с высокогорным озером? Роль художника нам всегда кажется прекрасной, нам кажется, что искусство, если оно не ремесленно, сближает нас с природой, оно обогащает, углубляет, оно ключ. Но так ли это? Может быть, насмотревшись на сотню картин, я, наконец увидев Севан, подумал, что и эту сто первую картину создал очередной член Союза художников. Должен признаться, что я ощутил Армению не такой, какой увидел ее на полотнах Сарьяна. Мне пришлось соскрести со своей души яркую радость capьяновских картин, чтобы ощутить туманный древний камень трагического армянского пейзажа. Может, поэзия, живопись вредят душе, навязчиво служат шаблону духа, а не глубине духа? Ресторан, одноэтажный деревянный дом с террасой, стоит над озером, у подножия горы. В передней под нашими ногами зычно заскрипел дощатый пол. Мы прошли в пустынный зал, точнее, не в зал, а в зальце, проще же - в просторную, прохладную комнату. В комнате стояло пять-шесть столиков, покрытых белыми скатертями. Окна комнаты выходили в сторону озера, но комната не была светлой - свету мешала крытая терраса, окружавшая дом. Мы подошли к буфетной стойке: под стеклом, на больших овальных и круглых, как древние боевые щиты, блюдах лежали маринованные зеленые и красные перцы, различные травы, синие фаршированные баклажаны; уступами поднимались к потолку коньячные и винные бутылки. Это была свита, барабанщики, фрейлины и пажи - эскорт форели. Сама форель, видимо, находилась за полуприкрытой дверью. Через несколько минут улыбающийся седой буфетчик занял место за стойкой, и в комнату вошел высокий бледный молодой человек с кудрявой, растрепанной шевелюрой. Всякий, поглядев на него, определил бы в нем поэта. Молодой человек обрадовался и даже взволновался, увидев Мартиросяна. Меня познакомили с молодым поэтом. Дальше разговор пошел на неизвестном мне армянском языке. Но я понимал, что этот живой, быстрый разговор был важный и хороший. И вот мы сели за столик у окна, поглядели на озеро, потом повернулись в сторону кухонной двери, в которую ушел молодой поэт. Мартиросян кратко информировал меня: на кухне имеется свежая, утром вынутая из сетей форель, есть мы ее будем вареной, варить ее будут в севанской воде, что придает рыбе особый вкус. Пить мы будем коньяк и минеральную воду "Джермук". Стало тихо. За окном молчало синее озеро. В пустом зальце мы были одни. Бесшумно подошел буфетчик, поставил на стол графинчик с зеленовато-желтой жидкостью, напоминавшей молодое вино. Мартиросян объяснил мне: это особый винный уксус, его отличает мягкий и нежный вкус. Затем бесшумный буфетчик принес тарелки с солеными перцами, баклажанами, травами. Затем буфетчик принес бутылку коньяку, откупорил ее, открыл бутылку "Джермука", налил нам по бокалу охлажденной воды, негромко сказал несколько слов по-армянски и бесшумно ушел. Мы молчали, слышно было, как потрескивают буйные, быстрые пузырьки ртутного газа в потеющем стекле. Мы сделали по маленькому глотку воды, пожевали пламенной травки, огненного перца, сделали по два глотка ледяной воды. Все было тихо. Вновь подошел буфетчик, оглядел стол, потом нас: так, вероятно, устроители корриды оглядывают боевых быков перед тем, как выпустить их на арену. Буфетчик смахнул салфеткой со свежей белой скатерти условные крошки и удалился за стойку. Мы молчали. И вот шумно распахнулась кухонная дверь, выглянула очень полная, низкорослая, румяная, черноглазая женщина в белом халате, послышались сдержанные, взволнованные и смеющиеся мужские и женские голоса, и молодой поэт, закинув голову, высоко держа большое белое блюдо, над коим обильно клубился пар, направился к нам. Вот так же, как человек, описывающий свадьбу, замолкает, когда рассказ его дошел до того места, когда молодые зашли в спальню, так и я замолчу в тот миг, когда блюдо с форелью было поставлено на стол и Мартиросян разлил в рюмки коньяк. Да, да, да - встреча моя с высокогорным озером Севан не состоялась, я оказался бескрылым, заземлила меня форель. 6 Месяц прошел в непрерывных и тяжких трудах. Решено отдохнуть, мы едем гулять, как здесь говорят - пировать, в район города Дилижана. Дорога идет мимо Севана, через Семеновский перевал, к границе Азербайджана. В корзине бутылки, сырое баранье мясо, вчера Арутюн зарезал овечку. - Бейдный овечка, - тоненьким голосом сказал Мартиросян, инициатор убийства. На его совести сотни овечьих жизней, он любит шашлык. В багажник шофер Володя укладывает сухие дрова, шампуры - шашлычные рапиры. В маленький стеклянный автобус первыми садятся дамы - жена Мартиросяна Виолетта Минасовна, моя сопереводчица Гортензия; затем садятся Мартиросян, директор писательского дома творчества, бывший секретарь райкома Тигран и я. Дорога на Дилижан очень красива. Мы проехали по берегу Севана, мимо нас мелькнул ресторан "Минутка", но я не поглядел в его сторону. Машина пошла в гору. Как могуча, ужасна и добра сила привычки. К чему только люди не привыкают! Какая бездна лежит между первой ночью страсти и скрипучим разговором с женой о воспитании детей! Что общего между чудной встречей с морем и походом в душный полдень на морской берег за покупкой в киоске сувенира? Эту бездну создает привычка. В ее кажущейся монотонной неизменности - всесокрушающий динамит. Привычка уничтожает все - страсть, ненависть, горе, боль! Ничто не противостоит ей. И вот я привык к севанской форели, больше того - она надоела мне. Мы проезжаем через деревню, мальчишки стоят поперек шоссе и поднимают в воздух форелей. - Давайте купим форель, мы зажарим шашлык из нее, - говорит Мартиросян. Шашлык из форели - это новое, каток привычки не проехал по такому шашлыку. - Что ж, давайте купим форель. Володя, стой! Юные продавцы суют нам связки рыбы - тела мертвых княгинь все еще прекрасны, но глаза их слепы, рты полуоткрыты, искривлены гримасой смерти. - Почем? - спрашиваю я. - Двадцать пять рублей старыми деньгами кило, - переводят с армянского дамы. Мой вопрос носит теоретический характер, я гость и лишен права платить по ресторанному счету, за газированную воду, за яблоки, купленные на базаре, за билет в троллейбусе, за газету, за почтовую марку. Вначале это меня смущало, расстраивало, раздражало. Но беспредельна мощь привычки, и вот уже я привык к тому, что на улице мне никак не истратить ни рубля, ни пятака. Правда, иногда это безмятежное чувство покидает меня - не слишком ли быстро я приобрел эту странную привычку и почему она начала мне казаться приятной? У каменной стены сидят десятка три колхозников, большинство перебирает четки. После войны резко изменился облик армянской деревни: тысячелетние, древние, темные и тесные, вырытые и земле хижины, выложенные булыжником, почерневшим от кизячного дыма, исчезают, уходят, перестают существовать. Год от года число этих древних хижин все уменьшается. Во многих армянских деревнях они полностью исчезли. Их нет, а ведь были они неизменны на протяжении тысячелетий. Мы осматриваем новые, светлые колхозные дома, потом мы осматриваем старые дома - каменные продымленные норы с тондырами, вырытыми в земле. Нет сомнения, что новые, светлые дома лучше старых. Мы возвращаемся к машине. Колхозники окружают Мартиросяна, беседа идет оживленно. Потом Мартиросян говорит речь. Удивительно хорошо умеют слушать армянские крестьяне. С таким задумчивым выражением лица можно слушать проповедь апостола. Мартиросян подходит к машине, лицо его оживленно. Он говорит, что почти все его деревенские собеседники читали его роман, так вчитались в книгу, сроднились с ее героями, что просят автора изменить некоторые жестокие судьбы: потерявшему во время аварии две ноги вернуть одну ногу, просят оживить нескольких покойников. К нему обращаются, как к богу, всемогущему хозяину мира, в котором живут созданные им люди. Он хозяин их жизни и судьбы. Какое высокое чувство! Ведь это действительно счастье - люди, созданные тобой, стали частью любимого тобой народа. И как все же добр народ - он никогда не просит оторвать вторую ногу у того, кто стал одноногим калекой. Он не просит заменить орден Суворова, врученный полководцу, медалью "За боевые заслуги" или значком "Отличный повар". Он не просит бога взыскать с ответственного работника, который в метельную стужу и в знойной пыли, при лунном свете и при свете солнца изрекает истины, одни лишь истины. Да, народ великодушен, он просит у бога снисхождения и сострадания. Земные боги - писатели, художники, композиторы - создают мир по образу и подобию своему. Вот мир Хемингуэя. А вот мир Глеба Успенского. Ну конечно, они разные - ведь Хемингуэй описывает людей, обожающих бой быков, экзотическую охоту, пишет испанских динамитчиков, рыбаков у берегов Кубы, а Успенский описывает тульскую пьяную мастеровщину, будочников, городовых, уездных мещан и деревенских баб. Но миры-то, миры создаются не по образу русской бабы и не по образу рокового красавца тореадора! Мир-то создан по образу и подобию Успенского и Хемингуэя. И вот это-то и особенно интересно - пусть Хемингуэй заселит свой мир русскими будочниками и в доску пьяными тульскими слесарями, мир будет тот же хемингуэевский. И все в нем - мокрые осины, грязные проселки, пыль, лужи, домишки, серое осеннее русское небо - будет хемингуэевским. И в пронзительно-тоскливом мире Глеба Ивановича Успенского пронзительно-тоскливым будет и синее небо Испании, и дивный красавчик тореадор, кушающий молодых угрей в чесночном соусе и прихлебывающий виноградное вино. До чего же несовершенны и слабы земные боги, создавшие мир по земному образу и подобию своему: Гомер, Бетховен, Рафаэль. Что за образ, что за подобие - вот синий, переложенный в краски душевный мир Рериха: все в нем однообразно синее - и горы, и люди, и снег, и деревья, и воробьи. А вот мир углов, квадратов: все в нем углы и квадраты - и девушки и цветы. А рядом чудной, кривой и косой мир Пикассо. А дальше странный мир спиралей, запятых, загогулин. А дальше туманный философский мир Пастернака. Вот миры многозначительных бессмыслиц, миры бессмысленных многозначительностей. Вот миры одержимых, - одни одержимы любовью, другие - вином, третьи - войной, четвертые - беспрерывно и непроизвольно мыслят. А есть миры, созданные гениальными школьниками, они хотят воссоздать, дать в тиражах тот мир, что напечатан лишь в одном экземпляре. Это великие школьники - они пишут переложение мирового чуда, они художники-реалисты... Но все эти миры - миры живого образа и подобия! А ведь есть совсем иные боги, расторопные, услужающие, боги-официанты, боги "чего изволите". Их мир населен бумажными призраками, раскрашенными картонными и восковыми фигурами. Это мир фанеры, жести и папье-маше. Эти мыльно-пузырные миры всегда полны гармонии и света, целевые миры, в них все разумно. Но чьим подобием являются они? Вот в чем вопрос. Да, миры, которые создают боги пера, боги кисти и боги струны и клавиш по образу и подобию своему, полны несовершенств и неразумия, они недопечены, перекошены, перекривлены, они куцы, убоги, иногда смешны, в них идиотическая прелесть примитива и наивности, в них смешное глубокомыслие, кубиковый пафос добра, в них милая суета и восторг перед собственной утонченностью и красотой, в них слепота страдания, в них бессмысленная надежда, в них нудная монотонность одной краски, в них дурацкая ситцевая пестрота. И ведь удивительно и странно, но в самой безумной картине самого абстрактного субъективиста, создавшего нелепое соединение линии, точек, пятен, больше реализма, чем в гармоничных мирах, сработанных по конторскому заказу. Ведь странная, нелепая, безумная картина есть истинное выражение хотя бы одной живой человеческой души. А чью же живую душу выражает гармонический, полный натуральных подробностей, полный тучной пшеницы и дубрав мир, воздвигнутый по заказу? Совершенных миров не существует. Существуют лишь те смешные, странные, плачущие, поющие, усеченные и несовершенные вселенные, созданные богами кисти и струны, вложившими в свои создания грешную либо безгрешную кровь и душу свою. Вероятно, истинный господь, Саваоф, создатель мироздания, с усмешкой глядит на эти миры. Графоманы, сердясь на то, что их произведения отвергаются в редакциях журналов, обычно говорят: "Непонятно, почему моя рукопись не принята. Недавно сам главный редактор опубликовал свое создание, ей-богу, совершенная дрянь, никак не лучше моего романа". Именно таким способом, именно этими графоманскими доводами должны защищаться Гомер и Бах, Рембрандт и Достоевский от усмешки господа. Ведь не писатели и поэты, не композиторы создали душу Эйхмана, ледяной ад Антарктиды, тарантулов и кобр, бессмысленные провалы и бессмысленную жестокость космоса, раковые клетки, испепеляющую радиацию, малярийную топь, рядом с вечной мерзлотой - огненный песок Каракумов. Позволительно будет спросить у божественного насмешника: по чьему образу и подобию созданы Гитлер, Гиммлер? Люди не дали Эйхману души, они лишь сшили для него мундир обер-штурмбанфюрера. Много божьих созданий прикрыли наготу свою мундирами жандармских генералов, шелковыми рубахами палачей. Призовем к скромности творца, он создал мир сгоряча и, не работая над черновиками, сразу же отпечатал его. Сколько в нем противоречий, длиннот, опечаток, сюжетных неувязок, лишних персонажей! А мастера знают, как больно кроить, резать живую ткань сгоряча написанной и сгоряча изданной книги. И вот мы выезжаем из деревни. 7 Первое, что я увидел, приехав в Армению, был камень. Уезжая, я увез виденье камня. Вот так в человеческом лице запоминается не все, а некоторые черты его, особо полно выражающие характер, душу: суровые ли морщины, кроткие ли глаза, а может быть, слюнявые, толстые губы. И вот, кажется мне, не синева Севана, не персиковые сады, не виноградники араратской долины, а камень выразил характер и душу армянской страны. Такого камня, так лежащего камня я никогда не видел, а я видел хребты Урала, скалы Кавказа, великий камень Тянь-Шаня. В Армении поражает не скальный камень, не тот, что образует горные пики, ущелья, крутые склоны, снежные вершины. Потрясает камень плоский, лежачий, каменные луга и поля, каменные степи. Камень не имеет начала и конца, он лежит плоско, густо, безысходно, безначально и бесконечно. Кажется, что тут работали тысячи, десятки тысяч, миллионы каменотесов, кажется, что они работали день и ночь в течение многих лет, веков, тысячелетий. Они разъяли клиньями и молотами огромные горы, раздробили их на осколки, пригодные для строительства крепостных стен, хижин, храмов. Из развала этой огромной каменоломни можно составить гору, на вершину которой ляжет навечно снег; из этой каменоломни можно вывезти столько строительного камня, что его хватит на постройку всех земных Вавилонов, начиная от того, что был засыпан песками три тысячи лет назад, и кончая тем, что сегодня гудит по ту сторону Атлантического океана. Но когда глядишь на эти черные и зеленые камни, понимаешь, кто был каменотесом, заготовлявшим их. Время! Этот камень необычайно древний, и кажется, что он почернел и позеленел от старости. Могучее тело базальта было раздроблено ударами тысячелетий. Горы рассыпались, время оказалось сильней базальтовых массивов. И вот уже кажется, это не вселенские каменоломни, это поле битвы между огромной каменной горой и громадой времени. Два чудовища сразились на этих полях, и время победило - горы умерли, пали так же, как пали в битве со временем комары, мотыльки, люди, одуванчики, дубы и березы. Мертвые, побежденные временем горы лежат, обращенные в прах, их скелеты рассыпались, их черные и зеленые кости валяются на поле проигранной битвы. Время торжествует, оно непобедимо. А минутами кажется, что в этом странном и страшном царстве земля родит не жизнь, а смерть, здесь вместо шиповника, кизила, травы из земли растут черные камни, апрель и май не рождают здесь цветов, а один лишь камень. Камень прет из чрева земли, заполняет ее поверхность; угрюмые, равнодушные силы напоминают о том, что тончайшая кисея чернозема, кисея жизни едва-едва прикрывает мертвый космический шар, выточенный из тяжелых руд и излившихся горных пород. Здесь-то и видно, как случаен, мимолетен голубой и зеленый рай земной. Тут-то видна истинная угрюмость земли, видна без фальшивой игры и жеманства, без птичьего гама, без цветочного весеннего и летнего одеколона, не припудренная живой пыльцой. Вот идешь среди камней по каменному полю. Каменные кости, оказывается, лежат на плоском каменном ложе. Тут вообще нет земли. Нога ступает по черному, зеленоватому, рыжему отциклеванному, отшлифованному каменному паркетному полу. Он гладкий и скользкий и, кажется, натерт воском. Иногда померещится - вот впереди кусок черной земляной земли, но нет - это не земля, это черный каменный пол. А вот рыжая, глинистая лужа. Нет, это рыжие плиты каменного паркета, гладкого, поблескивающего, натертого воском. Здешний полотер знаком мне, он ведь и здешний каменотес - время. Как грустны, странны, эфемерны луга и сады на трагическом фоне истории древнего народа, на трагическом фоне мертвых, рассыпавшихся гор. И вот громада камня породила у меня особое чувство к народному труду армян. Маленький народ стал казаться мне народом-великаном. Я вспоминал обилие плодов, которое увидел на колхозном рынке в день своего приезда в Ереван, и одновременно передо мной стоял молчаливый и неумолимый камень Армении. Лишь великану под силу превращать камень в сладчайший виноград, в сочные холмы овощей. Румяны персики и яблоки Армении, непоколебим ее камень, безводны, сухи склоны ее гор. Титанический труд породил эти персиковые сады среди жаркого камня, исторг виноградный сок из базальта. Когда-то, молодым человеком, я приехал работать в Донбасс. Мне пришлось работать на самой глубокой, самой газовой, самой жаркой шахте в СССР - "Смолянке-11". Глубина ее ствола была восемьсот тридцать два метра, а продольные на восточном уклоне лежали на глубине больше километра. Я увидел труд забойщиков, крепильщиков, коногонов в жаркой и влажной глубине "Смолянки". Меня поразила суровая мощь всесоюзной кочегарки. И вот теперь, под синим армянским небом, глядя на лежащие среди камня виноградники и сады Армении, я вспомнил Донбасс. Минутами мне казалось, что над виноградниками стоит дымное зарево великой работы доменщиков и сталеваров, что камень Арагаца дробят шахтерские отбойные молотки, режут буры врубовых машин. Какой огромный, тяжелый и умный труд! Но этот труд не только огромен. Труд этот - свидетельство смелости, бесстрашия человека. Если солдаты - чернорабочие люди войны, то человек с молотом, заступом, плугом несет в себе бесстрашие солдата. Маленький великан наступает, замахнулся на двух чудовищ - горы и время, - камень Армении дрогнул и стал отходить: ширятся отбитые у врага, освобожденные от камня, оживленные водой гектары армянской земли. Какой-то особой, волшебной силой обладает здесь вода. Это действительно сказочная, живая вода, воскрешающая мертвых. И когда глядишь, как по прорытым среди крутого камня каналам движется вода, растекается по склонам гор, обращается пышным чудом садов и полей, кажется, что крестьяне, рабочие и инженеры Армении опровергли и отменили Ньютонов закон вселенского тяготения, - вода словно бы сама по себе карабкается вверх, а не бежит вниз, вода, как альпинист, стремится к горным вершинам, идет, шагает, вползает на каменные холмы, кряхтит, сопит, морщится, взбирается по кручам, указанным ей бесстрашием человека. А маленький великан неустанно творит свой геркулесов подвиг. В потоки света превращаются потоки горной воды, мертвая россыпь камня обращается в полные живого гама дома. Шелковая серая сеть дорог легла на горы, холмы и долины Армении. Человеку присуще наступать. Наступление - это стратегия человеческой культуры. Человек наступает на болота и океанские просторы, на льды, на болезни, на лесные массивы, на вечную мерзлоту, человек забрался на небо. Маленький великан неутомимо и бесстрашно наступает на безводный камень Армении. Маленький великан гонит воду вверх по горной круче, и эта вода рождает из камня пшеницу и виноград, он рушит горную воду в долины и высекает из воды огонь электричества. Маленький великан оживляет мертвый камень, и тот становится живым кристаллом, он обращает рудные комья в звенящую медь. Он долбит толщу тысячелетий и собирает древний мед в прохладе Матенадарана. Маленький великан, упершись в хрусткий снег Арагаца, пробуривает бездонную бочку парсеков и, преодолев муть пространства, вглядывается в зрачки вселенной. Дымное зарево бессонного труда стоит в безоблачной синеве армянского неба. Но маленький великан не только трудится, он любит выпить и закусить. Он пьет и закусывает, а выпивши, он пляшет, шумит и поет песни. Машина въехала в русскую деревню, и вдруг встали видения и образы Пензы, Воронежа и Орла - бородатые дядьки, белоголовые мальчишки в драных ситцевых рубахах навыпуск, в стоптанных взрослых валенках, избы с подслеповатыми окнами, и даже в собачьем брехе, в поступи петухов ощущалась Россия. И вот мы поднялись на Семеновский перевал, здесь начинается чудесная дорога, ведущая к Дилижану, Этой дорогой в 1928 году проехал Максим Горький. Этой дорогой проехала в 1941 году моя тетя Рахиль Семеновна, эвакуированная из Одессы. Конечно, об этом нет смысла писать в литературных заметках. Горький всемирно знаменитый писатель, а тетя моя никак не лезет в литературу - ее папа Семен Моисеевич был страховым агентом и считался среди родни человеком ограниченным и неумным. Да и тетя, говорят, не блистала научными достижениями, учась в одесской частной гимназии Лебензона. Считалось, что она унаследовала невосприимчивость к литературе и к алгебре от отца и не походила на свою мать Софию Абрамовну. Но Рахиль Семеновну все родные очень любили - ее отличала большая доброта, безропотность, приветливость. Ей выпала нелегкая жизнь - она рано овдовела, ее сын Володя, химик-бактериолог, был репрессирован в 1937 году и умер в тюрьме, не хотел сознаться, что отравлял колодцы; ее дочь Нина, девушка удивительно милая и красивая, покончила самоубийством в день, когда ей вручили диплом с отличием об окончании химического института; ее младший сын Яша был убит на фронте во время кавалерийской атаки - он был бойцом-конником. А все ее родные, близкие, друзья, оставшиеся в Одессе, погибли страшной смертью в деревне Доманеевке, куда немцы вывезли на казнь девяносто тысяч одесских евреев. Путешествие в Дилижан этой кроткой женщины не лезет в литературные заметки. Заплакала ли она, глядя на чудную красоту горной дороги и оглянувшись на свою жизнь, или понадеялась, улыбнулась грустно, нашла в этой красоте какое-то утешение и надежду? Сие не суть важно. Я расспрашивал своих спутников, кто из великих людей проехал этой чудной дорогой. Но, конечно, я и не думал сообщать им: "А знаете, моя тетя проезжала здесь зимой 1941 года". Ну вот, машина прошла Семеновский перевал. Шоссе идет в горах, делает шестнадцать просторных многокилометровых витков, пока не спустится в долину. Спешить здесь нельзя - дорога узкая, обрыв смертельный. Даже бешеный темперамент армянских шоферов не проявляется на этой дороге - машины идут чинно, медленно, как разумные существа, боящиеся за свою жизнь. Не спеша, плавно открываются чудные картины, они возникают, плывут мимо глаз, медленно исчезают, а после поворота на новый виток вновь появляются, начинают наплывать, расти, наворачиваться, но уже в несколько измененном положении, чуть-чуть по-иному. И вместе с той картиной, что уже знакома, щедро появляются, растут новые, невиданные чуда. Склоны гор поросли сосновым лесом, сосны огромны, солнце не пожалело своей силы на них. Вершины гор покрыты снегом. Эти вершины очерчены плавными округлыми линиями - напоминают сахарные головы. Они напоминают сахарные головы людям, которые старше пятидесяти лет, - уже много десятилетий заводы не выпускают сахарных голов, завернутых по плечи в толстую синюю бумагу. Какими скупыми и простыми средствами пользуется природа для того, чтобы создать картину необычайной силы. Ясный зимний день, снег на горах, сосны, белое, зеленое, синее... То ли огромность неба и бесконечного медного леса, то ли суровый покой, то ли предельная чистота красок - не может быть белый цвет белее этого чистого горного снега, не может быть синева чище, глубже, ясней, чем синева неба над этим горным снегом, - то ли дышащий дым, стелющийся в долине, то ли все это, соединенное воедино, создает картину, удивительную по живописной прелести своей, по простоте, по внутренней мудрости. Человек глядит на этот молчаливый и ясный мир хрустального покоя и чистоты, ему кажется, что суета жизненной долины не нужна ему. Человек, соблазненный великой чистотой снежных вершин, видит хижину в лесу, он слышит шум горного ручья, он глядит на звезды, они поблескивают меж сосновых игл. Обо всем этом невольно стал думать и я; сколько горя причинил я людям, вероятно больше, чем люди причинили мне. Но пока я думал об одиночестве на снежной горе, наш стеклянный автобус спустился в долину, побежал, набирая скорость, по ровной дороге. Обочины шоссе здесь были покрыты не снегом, а жидкой грязью. В грязных лужицах отражалось солнце, и никто бы не заподозрил его в том, что оно декабрьское, - таким ярким и теплым оно было. Мы въехали в деревню, и сразу не стало мечты об отшельничестве. Домики стояли среди сосен, обхватывавшие их терраски и галерейки были полны ребячьей, стариковской и женской жизнью: воображение угадывало времена сельского года и часы деревенских суток, и так ясно встала жизнь людей в этих домах, на этих галерейках, у источника - и в час весеннего рассвета, и летним вечером, когда слышно мужское пение, звуки зурны, мычание коров, и в знойный полдень, когда старики дремлют в холодке, перебирают четки, поглядывают на молодых баб, идущих с кувшинами и ведрами к источнику. И почему-то недавние мысли вызвали какую-то неловкость, вспомнились насмешливые строки Саши Черного:
      Жить на вершине голой, писать простые сонеты...
      И брать у людей из дола хлеб, вино и котлеты.
Да есть ли мужество в отшельничестве? Есть ли мужество в уходе от жизни? Вот и самоубийство - уход от жизни. Уход в вечное отшельничество. Что же это, слабость, трусость, бегство? Но так ли? Иногда мне кажется, что самоубийство - это высшая сила слабого человека. Человек был слаб, жил не чисто и ради потерянной чистоты своей и того, что нет у него, слабого, силы жить так, как надо, ушел из жизни. Слабость ли это? Не знаю. Но подумаем: легко ли отказаться от всего того, чем владеет слабый человек, - борща с фасолью, вина, моря, любви, весеннего неба? Иногда самоубийство кажется проявлением совсем иных сил - это отчаяние существа капризного, привыкшего к баловству; человек не получил того, что хотел, и он, капризун, считает невыносимым не иметь того, что он хочет, и вот он уходит из жизни, уходит от обиды, что его обделили сластями, от досады, перешедшей в отчаяние. Иногда самоубийство - это вывод большого ума, видящего, что впереди стена, пропасть, болото, видящего это, когда близорукие и неумные копошатся в трясине надежд и оптимизма. Иногда самоубийство - это проявление слепоты, ограниченности; человек видит лишь стену, приходит в отчаяние и не замечает в близорукости своей, что тут же рядом дорога, дверь. А часто самоубийство - это следствие душевной болезни спившихся, морфинистов, людей, для которых и зелень травы, и море, и солнце - все покрылось коростой тоски и боли. Эти люди добровольно умирают потому, что мир, в котором они живут, обессмыслен, умерщвлен ими. Иногда самоубийство - это верность делу: что мне моя жизнь, погибло высокое дело, которому я служил. Иногда самоубийство - это измена делу: что мне великое дело, если от меня ушла моя обожаемая, милая, кроткая. Отшельники двадцатого века живут не в кельях и пещерах, не в лесных скитах и не в пустынях. Поэтому и кажется, что нет в современном цивилизованном мире отшельников. Но это не так. Их много. Их кельи замаскированы, они расположены в городах современного мира, отшельники служат в министерствах, работают малярами. Они ходят в пиджаках, в демисезонных пальто. Но они такие же отшельники, ушедшие из мира в пустыню, как и те, что в рваных звериных шкурах, в тканных из сухих трав рубахах искали высшего откровения в подвиге лесного уединения. Некоторые из этих отшельников в уединении своих келий каются перед богом в грехах; другие в тайных стихах поют свободу, любовь, красоту; третьи, подобно Пимену, пишут летописи, - все они объединены тем, что главным в своей жизни считают не часы и дела житейской суеты, а уединенную жизнь в скиту. Все они объединены тем, что служат своему богу в глубокой тайне, не делясь с миром своим откровением, не стремясь вернуться из пустыни, в которую удалились, и поведать людям о посетившем их свете. Мне кажется, что именно на отшельниках двадцатого века с особой, прямо-таки предельной ясностью видно и то возвышенное и то бессильное, что миряне всегда подмечали в тех, кто уединился в пустыне. Отшельники из густо населенных квартир всегда помнят о бездне, что лежит между судьбой отшельника во имя тайной правды и судьбой проповедника и пророка этой правды... Город Дилижан - чудесный город. Он чудесный город потому, что не стоит на железной дороге, потому, что нет авиалинии, соединяющей его с миром. Он отшельник - частично, конечно. Горы уберегли его от путей современного транспорта, лес спрятял его; его каменные и деревянные дома стоят на склонах горы среди высоких сосен. Этот город полон тишины, он одновременно и город, и деревня, и дачный поселок. Он наполнен покоем, он сохранил в себе то милое, что было в патриархальном немилом прошлом. Он не враждебен природе, горный лес доверчиво впустил его в себя; город и лес живут вместе. Большинство домов в Дилижане выкрашено в светло-голубую краску, лес не страшится того, что эти дома построены из дерева; садовые деревья стоят рядом со своими лесными прирученными братьями. Цены на фрукты в Дилижане дешевые - ведь вывоза мало, нет железной дороги. Яблоки в Дилижане большие, сладкие, сочные... Вина на базаре много, оно мутное, опаловое, холодное, его продают бутылями, графинами, кружками, стаканами. Продавцов на базаре в Дилижане больше, чем покупателей. В Дилижан влюбляешься с первого взгляда. И первая мысль влюбившегося человека: сюда, только сюда надо приехать исцелять душу. Здесь можно найти покой, мир, тишину, ощутить прелесть вечерних гор, молчаливого леса, журчащих ручьев. Но ведь это неверно. Неправ был молодой Лермонтов, написав:
      ...Тогда смиряется души моей тревога...
Ужасна, неугасима тревога человеческой души, от нее не убежишь, перед ней бессильны и тихие сельские закаты, и плеск вечного моря, и милый город Дилижан. И вот Лермонтов не успокоил у подножия Машука свою тревогу. От скрежета тоски не спасешься тишиной, не остудишь смолы, которая жжет нутро, горной прохладой, не заполнишь кровавую брешь жизнью в чудном городе Дилижане. Вот и старая эвакуированная женщина, Рахиль Семеновна, спокойно ли, мирно ли спала она здесь, не плакала ли по ночам?.. Плачет Рахиль по детям своим и не хочет утешиться, потому что их нет... Мы едем к границе Азербайджана. Справа шумит горная река, слева, у дороги, - деревни, полные до края деревенской прелестью, той, которой так приятно и сладко любоваться из окон машины, той, которую не ценит деревенский народ, упорно стремящийся в город. Дальше высятся холмы, за ними скалы. Лес кончился, холмы покрыты колючей, прокаленной летним зноем травой. Скалы обрывистые, красные, черно-коричневые. Но земля тут распрямляется, горы иссякают, рождается степь, идущая к Каспийскому морю. Мартиросян показывает мне красные отвесные камни и рассказывает, что здесь живут дикие пчелы. Скалы настолько отвесны, что никто еще не смог забраться на них, а мед, накопленный трудом несметных поколений горных пчел, переполняя расщелины, льется с высоты. Но вот мы выбрали место на берегу реки. Володя складывает из булыжников очаг, разводит огонь, насаживает на шампуры баранье мясо, потрошит княгинь, моет их тела в реке. Дамы в это время раскладывают скатерть, закрепляя ее края увесистой речной галькой, достают из авосек и корзин лаваш, зелень, бутылки, стаканы. Звон вилок и ножей смешивается с шумом горной реки. Вот мы и уселись вокруг скатерти. Шашлык из форели хорош, обуглившаяся на огне кожа княгинь местами лопнула, видно княжье розовое тело. Я пью много, пью больше, чем обычно пью. Коньяк ложится коряво, тяжело, голова не наполняется светлым спиртовым паром, огонь не идет по телу, на холодном ветру по-прежнему мерзнут пальцы и уши; носа своего я не вижу, но чувствую, что он красно-синий. Я пью и ем и все тревожусь, что женщины по случаю холодного ветра тоже пьют и двух бутылок коньяку не хватит. Выпил я много, но коньяк не подействовал на меня. Так бывает. Иногда выпьешь сто граммов, и мир дивно преображается - мир внутренний и мир вокруг, все звучит внятно, тайное становится явным, в каждом человеческом слове есть особый смысл и интерес, пресный день наполняется прелестью, она во всем, она волнует и радует. И самого себя чувствуешь, сознаешь как-то по-особому, по-странному. Такие счастливые сто граммов случаются обычно утром. А иногда пьешь, пьешь и становиш