о остолбеневшего Пинегина, Иван Григорьевич проговорил: - Ты, видно, меня числил в мертвецах? Пинегин развел руками. - Да уж лет десять назад говорили, что будто ты того... Он смотрел живыми и умными глазами в самую глубину взора Ивана Григорьевича. - Ты не беспокойся, - сказал Иван Григорьевич, - я не с того света и не беглый, что еще гаже. Я, как ты, с паспортом и прочим. Слова эти возмутили Пинегина. - Встречая старого товарища, я не интересуюсь его паспортом. Он достиг высоких степеней, но остался в душе славным малым. О чем бы ни говорил он, о своих сыновьях, о том, "как ты здорово переменился, а я все же сразу тебя узнал", глаза его зачарованно и жадно следили за Иваном Григорьевичем. - Да вот, в общих словах... - проговорил Пинегин. - Что же тебе еще рассказать? "А ты бы лучше рассказал..." - и на мгновение Пинегин замер, но Иван Григорьевич, конечно, ничего такого не сказал. - А о тебе я ведь ничего не знаю, - проговорил Пинегин. И снова ожидание, не ответит ли Иван Григорьевич: "Ты ведь сам, когда надо было, умел обо мне рассказывать, что уж мне о себе рассказывать". Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой. И Пинегин вдруг понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы... И надо же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то недавно он вспомнил об Иване и подумал, - вдруг кто-либо из родственников добьется его посмертной реабилитации. Перевод из мертвых душ в живые! И вот среди бела дня Иван, Ванечка. И тридцать лет отбыл, и в кармане, наверное, бумага: "За отсутствием состава преступления". Он снова посмотрел в глаза Ивану Григорьевичу и окончательно понял, что тот ничего не знал. Ему стало стыдно за свои сердечные перебои за холодный пот, ведь вот, вот, готов был занюнить, заголосить. И чувство уверенности, что Иван не плюнет ему в лицо, не спросит с него, наполнило Пинегина светом. С какой-то не совсем ясной ему самому благодарностью он проговорил: - Слушай, Иван, по-простому, по-рабочему, мой батька ведь кузнецом был, - может быть, тебе деньги нужны? Уж, поверь, по-товарищески, от всей души. Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытством посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на одну секунду, только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ордена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей, изучающих ядро атома, - все, все можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда. - Что ж, будь здоров, Пинегин, - сказал Иван Григорьевич и пошел в сторону вокзала. 7 Кто виноват, кто ответит... Надо подумать, не надо спешить с ответом. Вот они - фальшивые инженерские и литературные экспертизы, речи, разоблачающие врагов народа, вот они - задушевные разговоры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты сексотов-стукачей, информаторов. Доносы предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию, отражались в приговоре. Эти мегатонны доносной лжи, казалось, определяли имена людей в списках раскулаченных, лишаемых голоса, паспорта, ссылаемых, расстреливаемых. На одном конце цепи два человека беседовали за столом и отхлебывали чай, затем при свете лампы под уютным абажуром писалось интеллигентное признание либо на колхозном собрании по-простому говорил речь активист; а на другом конце цепи были безумные глаза, отбитые почки, расколотый пулей череп, цинготные мертвецы в лагерном бревенчато-земляном морге, отмороженные в тайге гнойные и гангренозные пальцы на ногах. Вначале было слово... Воистину так. Как быть с погубителями - доносчиками? Вот вернулся после двенадцатилетнего лагеря человек с трясущимися руками, с запавшими глазами мученика: Иуда-первый. И среди друзей его прошел шепоток - говорят, он в свое время плохо вел себя на допросах. Некоторые с ним перестали раскланиваться. Те, кто поумней, при встречах с ним вежливы, но в дом к себе не зовут. Те, что еще умней, шире, глубже, и в дом к себе зовут, но в душу не пускают, закрыли ее перед ним. Все они с дачами, со сберкнижками, с орденами, машинами. Конечно, он худой, а они толстые, но они действительно не вели себя плохо на допросах. Собственно, они и не могли подличать на допросах - их не допрашивали. Им повезло: их не арестовывали. В чем же действительное, истинное, душевное превосходство этих толстых перед этим худым? Ведь и он мог быть толстым, и они могли быть худыми. Случай или закон определил их судьбу? Он был обыкновенным человеком. Он пил чай, ел яичницу, любил беседовать с друзьями о прочитанных книгах, ходил во МХАТ, иногда проявлял доброту. Был он, правда, очень впечатлителен, нервен, не было в нем самоуверенности. А на человека крепко нажали. На него не только кричали, его и били, и спать не давали, и пить не давали, а кормили селедочкой и стращали смертной казнью. И все же, что ни говори, он совершил страшное дело - оклеветал невинного. Правда, тот, оклеветанный, посажен не был, а он, которого принудили клеветать, отбыл безвинно 12 лет лагерной каторги, вернулся чуть живым, сломленным, нищим, доходягой. Но ведь оклеветал! Не будем спешить, подумаем всерьез об этом доносчике. Но вот Иуда-второй. Этот и дня не провел в заключении. Он слыл умницей и златоустом, и вот вернувшиеся из лагеря чуть живые люди рассказали, что он сексот. Он способствовал гибели многих людей. Он годами вел задушевные разговоры со своими друзьями, а затем составлял письменные заметы и сдавал их по начальству. Из него пыткой показаний не выколачивали, он сам проявлял находчивость, незаметно подводил собеседников к опасным темам. Двое оклеветанных им не вернулись из лагеря, один был расстрелян по приговору военной коллегии. Те, что вернулись, привезли список болезней, по каждой из которых жестокий ВТЭК дает инвалидность первой группы. А он-то нажил брюшко, славился как гастроном и знаток грузинских вин. И работал он в области изящного, был, между прочим, собирателем уникальных изданий старинной поэзии. Но не будем спешить, подумаем, прежде чем выносить приговор. Он ведь с детских лет без памяти испугался, - отец его, богатый человек, умер в 1919 году в концлагере от сыпного тифа, тетка эмигрировала с мужем генералом в Париж, старший брат воевал на стороне добровольцев. С детства в нем жил ужас. Мать до дрожи боялась милиции, управдома, старшего по квартире, делопроизводителей из горсовета. Каждый день и каждый час он и родня его чувствовали свою классовую ограниченность и классовую порочность. Учась в школе, он трепетал перед секретарем ячейки; миловидная пионервожатая Галя, казалось, смотрела на него с гадливостью, как на неприкасаемого червя. Его ужасало, что она заметит его влюбленный взгляд. И кое-что становится понятным. Его зачаровала сила нового мира, он, словно пташка, всматривался славными своими глазенками в сияющие очи всесветной нови. Ему так хотелось приобщиться, сподобиться. Вот новь и приобщила его к себе. Воробушек и не пикнул, не трепыхнул крылышками, когда грозному миру понадобились ум его и присущий ему шарм. Он все принес на алтарь отечества. Все это верно, конечно. Но ведь подлец, какой оказался подлец! И ведь, стуча, себя не забывал - сладко ел, нежился. И все же очень уж он был незащищенный, такому с нянечкой, с женушкой. Ну где ему было справиться с силищей, которая полмира согнула, всю империю вывернула наизнанку. А он со своей трепетной тонкостью был как кружевцо, чуть к нему не так прикоснешься - он весь терялся, в глазах жалобное выражение. И вот, оказалось, смертельная болотная гадючка подкатывалась кольчиком, и много муки от нее досталось людям. И ведь губил таких же, как сам, - многодавних своих друзей, милых, скрытных, умных, робких. Он один имел к ним ключик. Он ведь все понимал - плакал, читая чеховского "Архиерея". И все же подождем, подумаем, не подумавши, не станем казнить его. А вот и новый товарищ - Иуда-третий. У него отрывистый голос, с хрипотцой, боцманский. Взгляд испытующий, спокойный. В нем уверенность хозяина жизни. То бросят его на идеологическую работу, то в плодоовощ. Анкетные данные его снежной белизны, сами светятся. Родня - станковые рабочие и беднейшее столбовое крестьянство. В 1937 году человек этот с лета, с маху написал больше двухсот доносов. Многообразен его кровавый список. Комиссары времен гражданской войны, поэт-песенник, директор чугунолитейного завода, два секретаря райкома, старый беспартийный инженер, три редактора - один газетный, два издательских, заведующий закрытой столовой, преподаватель философии, зав. парткабинетом, профессор ботаники, слесарь из домоуправления, два сотрудника облземотдела... Всех не перечислишь. Все его доносы сочинены на советских людей, а не на бывших, жертвы его - члены партии, участники гражданской войны, активисты. Он особо специализировался на партийцах фанатичного склада - резво сек их смертельной бритвой по глазам. Мало кто вернулся из двухсот - одни расстреляны, другие накрылись деревянбушлатом, погибли от дистрофии, расстреляны при лагерных чистках; вернувшиеся, душевно и физически искалеченные, кое-как дотягивают свое вольное существование. А для него 1937 год стал порой виктории. Он ведь был не шибко грамотным, востроглазым парнюгой, все вокруг оказались сильнее его и по образованности, и по героическому прошлому. Ни очка не причиталось ему с тех, кто затеял и совершил революцию. Но с какой-то фантастической легкостью от одного его прикосновения валились десятки людей, овеянных революционной славой. С тридцать седьмого года он и пошел круто вверх. В нем-то и оказалась благодать, драгоценнейшая суть нови. Вот с ним уж, кажется, все ясно - на костях, на страшных муках, стало быть, этот депутат и член бюро. Но нет, нет, не следует спешить, надо разобраться, подумать, прежде чем произносить приговор. Ибо не ведал и он, что творил. Старшие наставники именем партии однажды сказали ему: "Беда! Мы окружены врагами! Они прикидываются испытанными партийцами, подпольщиками, участниками гражданской войны, но они враги народа, резиденты разведок, провокаторы..." Партия говорила ему: "Ты молод и чист, я верю тебе, парнишка, помоги мне, иначе погибну, помоги мне одолеть эту нечисть..." Партия кричала на него, топала на него сталинскими сапогами: "Если ты проявишь нерешительность, то поставишь себя в один ряд с выродками, и я сотру тебя в порошок! Помни, сукин сын, ту черную избу, в которой ты родился, а я веду тебя к свету; чти послушание, великий Сталин, отец твой, приказывает тебе: "Ату их". Нет, нет, он не сводил личных счетов... Он, сельский комсомолец, не верил в бога. Но в нем жила другая вера - вера в беспощадность карающей руки великого Сталина. В нем жило безоглядное послушание верующего. В нем жила благодатная робость перед могучей силой, ее гениальными вождями Марксом, Энгельсом, Лениным, Сталиным. Он, солдатик великого Сталина, поступал по велению его. Но, конечно, в нем жила и биологическая неприязнь, инстинктивная, подспудная гадливость к людям интеллигентного, фанатичного революционного поколения, на которых его натравливали. Он выполнял свой долг, он не сводил счетов, но он писал доносы и из чувства самосохранения. Он зарабатывал капитал, более драгоценный, чем золото и земельные угодья, - доверие партии. Он знал, что в советской жизни доверие партии - это все: сила, почести, власть. И он верил, что его неправда служит высшей правде, он прозревал в доносе истину. Да можно ли винить его, когда и не такие головы не смогли разобраться - в чем же ложь, а в чем правда, когда и чистые сердца в бессилии недоумевали, что есть добро, а что есть зло. Он ведь верил, точнее - хотел верить, точнее - не мог не верить. Чем-то это темное дело было ему неприятно, но ведь долг! Да и чем-то нравилось страшное дело ему, пьянило, затягивало. "Помни, - говорили ему наставники, - нет у тебя ни отца, ни матери, ни братьев и сестер, есть у тебя лишь партия". И силилось странное, томящее чувство: в своем бездумье, в своем послушании он обретал не бессилие, а грозную мощь. А в недобрых, генеральских глазах его, в его властном, отрывистом голосе нет-нет да мелькали тени совсем иной, тайно жившей в нем натуры - ошарашенной, обалделой, вскормленной и вспоенной веками русского рабства, азиатского бесправия... Да-да, и здесь придется подумать. Ведь страшно казнить и страшного человека. Но вот новый товарищ - Иуда-четвертый. Он жилец коммунальных квартир, он мелко-средний служащий, он колхозный активист. Но кем бы он ни был, лицо его всегда одно: молод ли он, стар, безобразен, либо он статный и румяный русский богатырь - его тотчас можно узнать. Он мещанин, жадный до предметов, накопитель-фанатик материального интереса. Его фанатизм в добывании дивана-кровати, крупы гречки, серванта польского, стройматериалов дефицитных, мануфактуры импортной по силе своей равен фанатизму Джордано Бруно и Андрея Желябова. Он создатель категорического императива, противоположного кантовскому, - человек, человечество всегда выступает для него в качестве средства при его охоте за предметами. В глазах его, светлых и темных, постоянно напряженное, обиженное и раздраженное выражение. Всегда ему кто-то наступил на ногу, и ему неизменно нужно с кем-то посчитаться. Страсть государства к разоблачению врагов народа благодатна для него. Она словно широкий пассат, дующий над океаном. Его маленький желтый парус наполнен широким попутным ветром. И ценой страданий, выпадающих тем, кого он губит, он добывает нужное ему: дополнительную жилую площадь, повышение оклада, соседскую избу, польский гарнитур, утепленный гараж для своего "Москвича", садик... Он презирает книги, музыку, красоту природы, любовь, материнскую нежность. Только предметы, одни лишь предметы. Но и им не всегда руководят лишь материальные соображения. Он легко оскорбляется, его жгут душевные обиды. Он пишет донос на сослуживца, танцевавшего с его супругой и вызвавшего в нем ревность, на высмеявшего его за столом остроумца и даже на случайно толкнувшего его в кухне соседа по квартире. Две особенности отличают его: он доброволец, волонтер, его не пугали, не заставляли, он сам по себе доносит, стращать его не надо. Второе: он видит в доносе свою прямую, ясную выгоду. И все же задержим поднятый для удара кулак! Ведь его страсть к предметам рождена его нищетой. О, он может рассказать о комнате в восемь квадратных метров, где спят одиннадцать человек, где похрапывает паралитик, а рядом шуршат и стонут молодожены, бормочет молитву старуха, заходится плачем описавшийся младенец. Он может рассказать о деревенском зелено-коричневом хлебе с толченым листом, о едином трехразовом московском супе из уцененной, промерзшей картошки. Он может рассказать о доме, где нет ни одного красивого предмета, о стульях с фанерками вместо сидений, о стаканах из мутного толстого стекла, об оловянных ложках и двузубых вилках, о латаном и перелатанном белье, о грязном резиновом плаще, под который в декабре надевают рваную стеганку. Он расскажет об ожидании автобуса в утреннем зимнем мраке, о немыслимой трамвайной давке после страшной домашней тесноты... Не звериная ли его жизнь породила в нем звериную страсть к предметам, к просторной берлоге? Не от звериной ли жизни озверел он? Да, да, все это так. Но замечено, что ему-то жилось не хуже, чем другим, что хоть и плохо жилось ему, но лучше, чем многим и многим. А вот эти многие и многие не сотворили того, что сотворил он. Подумаем, не торопясь, потом уж приговор. ----- ОБВИНИТЕЛЬ. Вы подтверждаете, что писали доносы на советских граждан? СЕКСОТЫ И ДОНОСЧИКИ. Да в некотором роде. ОБВИНИТЕЛЬ. Вы признаете себя виновными в гибели невинных советских людей? СЕКСОТЫ И ДОНОСЧИКИ. Нет. Категорически отрицаем. Государство заранее обрекло этих людей гибели, мы работали, так сказать, для внешнего обрамления. По существу, что бы мы не писали, как бы мы не писали, обвиняли или оправдывали, люди эти были обречены государством. ОБВИНИТЕЛЬ. Но ведь иногда вы писали по своему свободному выбору. В таких случаях вы сами намечали жертву. ДОНОСЧИКИ И СЕКСОТЫ. Эта наша свобода выбора кажущаяся. Люди уничтожались методом статистическим, - к истреблению готовились люди, принадлежащие к определенным социальным и идейным слоям Мы знали эти параметры, ведь вы их тоже знали. Мы никогда не стучали на людей, принадлежащих к здоровому слою, не подлежащему уничтожению. ОБВИНИТЕЛЬ. Так сказать, по-евангельски: падающего толкни. Однако же были случаи, даже в то суровое время, когда государство оправдывало оклеветанных вами. ЗАЩИТНИК. Да, такие случаи действительно были - они следствие ошибки. Но ведь только бог не ошибается. Да и вспомните как редки были случаи оправдания, значит, и редки были ошибки. ОБВИНИТЕЛЬ. Да, доносчики и сексоты знали свое дело. Но все же ответьте мне, для чего вы стучали? ДОНОСЧИКИ И СЕКСОТЫ (хором). Меня заставили... били... А меня загипнотизировал страх, мощь беспредельного насилия... Что касается меня, я выполнял свой партийный долг, как его в ту пору понимал. ОБВИНИТЕЛЬ. А вы, четвертый товарищ, почему молчите? ИУДА-ЧЕТВЕРТЫИ. Я-то что, зачем вы ко мне придираетесь. я человек темный, меня легче, чем образованных, сознательных обидеть. ЗАЩИТНИК (перебивая). Разрешите, я поясню. Мой клиент действительно доносил, преследуя личные цели. Однако учтите, в данном случае личный интерес не противоречит государственному. Государство не отклоняло доносов моего подзащитного, следовательно, он выполнял государственно полезное дело, хотя при первом, поверхностном взгляде может показаться, что он действовал лишь из эгоистических, личных побуждений. Теперь же вот что. В сталинские времена вас, обвинитель, самого обвинили бы в недооценке роли государства. Знаете ли вы, что силовые поля, созданные нашим государством, тяжелая, в триллионы тонн, масса его, сверхужас и сверхпокорность, которые оно вызывает в человеческой пушинке, таковы, что делают бессмысленными любые обвинения, направленные против слабого, незащищенного человека. Смешно винить пушинку в том, что она падала на землю. ОБВИНИТЕЛЬ. Ваш взгляд мне ясен: вы не склонны, чтобы ваши подзащитные приняли на себя хотя бы самую малую долю вины. Только государство. Но скажите, сексоты и доносчики, неужели вы не признаете себя хотя бы в какой-либо мере виновными? СЕКСОТЫ И ДОНОСЧИКИ (переглядываются, шепчутся, затем слово берет ученый сексот). Разрешите ответить. Ваш вопрос при внешней своей простоте не так уж прост. Прежде всего он лишен смысла, но это как раз не имеет значения. Действительно, к чему ныне искать виновных за преступления, совершенные в сталинскую эпоху? Это все равно, что, переселившись с Земли на Луну, возбудить тяжбу о земных приусадебных участках. С другой стороны, если считать, что эпохи не так уж далеки друг от друга и, как сказал поэт, в веках стоят почти что рядом, - возникает немало иных сложностей. Почему вам обязательно хочется обличить именно нас, слабеньких? Начните с государства, судите его. Ведь наш грех - это его грех, судите же его, бесстрашно, вслух. Вам иначе нельзя, как бесстрашно, вы ведь выступаете во имя правды. Ну, давайте же, действуйте. Затем ответьте, пожалуйста, почему вы спохватились именно теперь? Всех нас вы знали при жизни Сталина. Отлично с нами встречались, ждали приема у дверей наших кабинетов, иногда что-то там воробьиными голосами шептали по нашему поводу. Так и мы ведь шептали воробьиным шепотом. Вы, как и мы, соучастники сталинской эпохи. Почему же вы, соучастники, должны судить нас, соучастников, определять нашу вину? Понимаете, в чем сложность? Может быть, мы и виноваты, но нет судьи, имеющего моральное право поставить вопрос о нашей виновности. Помните, у Льва Николаевича: нет в мире виноватых! А в нашем государстве новая формула - все, миром, виноваты, и нет в мире ни одного невиновного. Речь идет о мере, о степени вины. Пристало ли вам, товарищ прокурор, обвинять нас? Одни лишь мертвые, те, что не выжили, вправе судить нас. Но мертвые не задают вопросов, мертвые молчат. И вот разрешите на ваш вопрос ответить вопросом. По-человечески, просто, от души, по-русски. В чем причина этой пошлой всеобщей, вашей и нашей поголовной слабости, податливости? ОБВИНИТЕЛЬ. Вы отклонились от ответа. (Входит секретарь, протягивает ученому сексоту пакет, говорит: "Правительственный".) УЧЕНЫЙ СЕКСОТ (прочитав бумагу, протягивает ее обвинителю). Прошу вас: в связи с шестидесятилетием отмечены мои более чем скромные заслуги в отечественной науке. ОБВИНИТЕЛЬ (прочтя бумагу). Не могу не порадоваться за вас невольно как бы, ведь все мы - советские люди. УЧЕНЫЙ СЕКСОТ. Да, да, естественно, спасибо. (Бормочет про себя.) Разрешите через вашу газету поблагодарить... учреждения, организации, а также товарищей и друзей... ЗАЩИТНИК (становится в позу и произносит речь). Товарищ обвинитель и вы, господа присяжные заседатели! Товарищ прокурор сказал моему подзащитному, что он отклонился от ответа - признает ли он себя хоть в какой-либо мере виновным. Но и вы ведь ему не ответили - в чем причина нашей общей, поголовной податливости? Может быть сама природа человека породила доносчиков, сексотов, информаторов стукачей? может быть, их порождают железы внутренней секреции, хлюпающая кашица в кишечнике, грохот желудочных газов, слизистые оболочки, деятельность почек, они рождаются из безглазых и безносых инстинктов питания, самосохранения, размножения? Ах, не все ли равно - виноваты ли стукачи или не виноваты, пусть виноваты они, пусть не виноваты, отвратительно то, что они есть. Отвратна животная, растительная, минеральная, физико-химическая сторона человека. Вот из этой- то слизистой, обросшей шерстью, низменной стороны человеческой сути рождаются стукачи. Государство людей не рождает. Стукачи проросли из человека. Жаркий пар госстраха пропарил людской род, и дремавшие зернышки взбухли, ожили. Государство - земля. Если в земле не затаились зерна, не вырастут из земли ни пшеница, ни бурьян. Человек обязан лично себе за мразь человеческую. Но знаете ли вы, что самое гадкое в стукачах и доносителях? Вы думаете, то плохое, что есть в них? Нет! Самое страшное то хорошее, что есть в них, самое печальное то, что они полны достоинств, добродетели. Они любящие, ласковые сыновья, отцы, мужья... На подвиги добра, труда способны они. Они любят науку, великую русскую литературу, прекрасную музыку, смело и умно некоторые из них судят о самых сложных явлениях современной философии, искусства... А какие среди них встречаются преданные, добрые друзья! Как трогательно навещают они попавшего в больницу товарища! Какие среди них терпеливые, отважные солдаты, они делились с товарищем последним сухарем, щепоткой махорки, они выносили на руках из боя истекающего кровью бойца! А какие среди них есть даровитые поэты, музыканты, физики, врачи, какие среди них умельцы - слесари, плотники, те, о которых народ с восхищением говорит: золотые руки. Вот это-то и страшно: много, много хорошего в них, в их человеческой сути. Кого же судить? Природу человека! Она, она рождает эти вороха лжи, подлости, трусости, слабости. Но она ведь рождает и хорошее, чистое, доброе. Доносчики и стукачи полны добродетели, отпустите их по домам, но до чего мерзки они: мерзки со всеми добродетелями, со всем отпущением грехов... Да кто же это так нехорошо пошутил, сказав: человек - это звучит гордо? Да, да, они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые силы. На них давили триллионы пудов, нет среди живых невиновных... Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, прокурор, и я, думающий о подсудимом, прокуроре и судье. Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство? 8 "Черт меня толкнул пешком ходить", - повторял Пинегин. Ему не хотелось думать о том темном, плохом, что спало десятилетия и вдруг проснулось. Не в плохом поступке была суть, суть была в глупой случайности, что столкнула его с погубленным им человеком. Не столкнись они на улице, спящий бы не просыпался. Спящий проснулся, и Пинегин, сам того не заметив, все меньше думал о глупой случайности, все больше тревожился и сокрушался: "Что ж, а ведь факт, ведь именно я на Ванечку стукнул, а можно было и обойтись, и сломал человеку позвоночник, черт бы его драл. Сейчас бы встретились - и все в порядке было. Эх, собака, такая дрянь в душе поднялась, словно я залез какой-то даме в сумочку, а она меня поймала за руку, а вокруг все мои референты, секретари, водитель; ox, ox, беда, прямо хоть не живи после такой дряни на свете. Может быть, и вся моя жизнь одна сплошная подлость. Жить надо было совсем "по другому манеру". И в нешуточном смятении Пинегин зашел в интуристский ресторан, где его давно знали и метр, и официанты, и швейцар. Завидя его, два раздевальщика выбежали из-за барьера, пришептывая: "Пожалте, пожалте", - и, похрапывая как жеребцы, в нетерпении тянулись к богатым пинегинским доспехам. Глаза у них были зоркие, хорошие глаза рысистых умных русских ребят из раздевалки интуристского ресторана, умевших точно запомнить, кто был да как одет, что сказал невзначай. Но уж к Пинегину с его депутатским значком они относились всей душой, открыто, почти как к непосредственному начальнику. Пинегин не спеша, ощущая ногами податливую и одновременно упругую мягкость ковра, прошел в ресторанный зал. Торжественный сумрак стоял в высоком и просторном зале. Пинегин медленно вдохнул спокойный, одновременно прохладный и теплый воздух, оглядел столы, покрытые крахмальными скатертями; неярко поблескивали граненые вазочки с цветами, бокалы и рюмки. Он прошел в знакомый ему уютный угол под резную листву филодендрона. Он шел между столиками с флажками многих держав мира, и казалось, что это линкоры и крейсеры, а он флагман - адмирал, принимающий парад. И с этим помогающим жить чувством адмиральства он сел за столик, неторопливо потянулся к оливково-синей, добротной, как лауреатский диплом, обеденной карте и, раскрыв ее, углубил взор в раздел "Холодные закуски". Просматривая названия, напечатанные на его родном языке и на прочих главнейших языках мира, он перелистнул звенящую картонную страницу, окинул взглядом раздел "Супы", пожевал губами и скосил взор на подотделы: "Блюда из мяса... Блюда из дичи". И в тот миг, когда он затомился между мясом и дичью, официант, разгадав его раздвоение, произнес: - Филе, вырезка, сегодня исключительное. Пинегин долго молчал. - Что ж, филе так филе, - сказал он. Он сидел в полутьме и тишине с полузакрытыми глазами, и полновесная правота его жизни спорила со смятением и ужасом, вдруг воскресшими в нем, с огнем и льдом раскаяния. Но вот тяжелый бархат, драпировавший дверь на кухне, зашевелился, и Пинегин определил по лысой голове официанта: "Мой". Поднос плыл из полутьмы на Пинегина, и он видел розовато-пепельную лососину среди лимонных солнышек, смуглость икры, тепличную зелень огурцов, крутые бока водочного графинчика и боржомной бутылки. Да и не был он уж таким гастрономом, и не так уж хотелось ему есть, но именно в эту минуту старый человек в ватнике вновь перестал тревожить его правоту. 9 Придя на вокзал, Иван Григорьевич почувствовал, что больше ни к чему бродить по ленинградским улицам. Он стоял в холодном высоком вокзальном здании и думал. И, может быть, кое-кто из людей, проходивших мимо угрюмого старика, глядевшего на черную доску-расписание, подумал: вот он стоит, лагерный русский человек на распутье, гадает, выбирает дорогу. Нет, он не выбирал дороги. Десятки следователей на протяжении его жизни понимали, что он не был ни монархистом, ни эсером, ни эсдеком, не участвовал ни в троцкистской, ни в бухаринско-рыковской оппозиции. Он не принадлежал ни к новой, ни к старой церкви, ни к адвентистам седьмого дня. На вокзале, думая о тяжелых днях в Москве и Ленинграде, он вспомнил разговор с лежавшим рядом с ним на лагерных нарах царским артиллерийским генералом. Старик говорил: "Никуда я из лагеря не пойду - тепло, люди знакомые, кто даст сахару кусок, кто из посылки пирожка". Такие старики не раз встречались ему, - они уже не хотели уходить из лагеря, тут был их дом, еда в заведенный час, подачки добрых соседей, тепло печурки. Правда же, куда им было уходить, - одни хранили в обызвествленных глубинах своих сердец воспоминание о сиянии царскосельских люстр, о зимнем солнце Ниццы; другие помнили Менделеева, приходившего по-соседски пить чай в их семью, молодого Блока, вспоминали Скрябина и Репина; третьи хранили во все еще теплом пепле память о Плеханове, Гершуни, Тригони, о друзьях великого Желябова. Бывали случаи, когда отпущенные на свободу старики просились обратно в лагерь, жизненный вихрь сбивал их с дрожащих, слабых ног, огромные города пугали их безлюдием, холодом. Ивану Григорьевичу хотелось вновь прийти за проволоку, разыскать всех, кто привык к теплому тряпью, к миске с баландой, к барачной печке. Ему хотелось сказать им: "Действительно, страшно на воле!" И он рассказал бы потерявшим силу старикам, как пришел к родному человеку, как подошел к дому, где жила любимая им женщина, как столкнулся с университетским товарищем, предложившим ему помощь. И он сказал бы лагерным старым людям, что нет выше счастья, чем слепым, безногим выползти на брюхе из лагеря и умереть на воле, хотя бы в десяти метрах от проклятой проволоки. 10 Чувство покоя и печали возникло у Ивана Григорьевича, когда хлопоты с подысканием жилья и работы закончились, и у него, слесаря в инвалидной, метизовской артели, появился в паспорте заветный штамп о прописке и он стал жить в снятом за сорок старых рублей углу у вдовы погибшего на фронте сержанта Михалева. У Анны Сергеевны, худой, полуседой и все же молодой женщины, жил двенадцатилетний племянник, сын покойной сестры, бледный, в латаной, штопаной курточке, такой удивительно застенчивый, тихий, любознательный, какой может только появиться в нищенски бедной семье. На стене висела фотография Михалева - человека с невеселым лицом, он словно уже в ту пору, когда снимался, предвидел свою судьбу. Сын Анны Сергеевны служил срочную службу в конвойных войсках. Его фотография - толстощекий, стриженный под машинку - висела рядом с фотографией отца. Михалев пропал без веста в первые дни войны, а часть, в которой служил, была искромсана недалеко от границы немецкими танками, и некому было свидетельствовать, остался ли Михалев лежать непохороненным, пристреленным немецким автоматчиком или сдался в плен, - поэтому военкомат не оформлял вдове пенсии. Михалева работала поваром в столовой. Но жилось ей все же плохо. Старшая сестра ее, колхозница, однажды прислала из деревни посылку для сироты-племянника - коржи из черной с отрубями муки, мутного с воском меду. Но и Михалева, едва была возможность, посылала сестре в деревню продовольствие: муку, подсолнечное масло, а при случае белый хлеб и сахар. Ивана Григорьевича удивляло: почему, работая на кухне, Анна Сергеевна такая худенькая и бледная. В лагере сразу можно было узнать пухлолицего повара в толпе заключенных. Михалева не расспрашивала Ивана Григорьевича о его прошлой лагерной жизни. Расспросил его обстоятельно кадровик в артели. Но Анна Сергеевна, не спрашивая ни о чем, глазами, привыкшими понимать жизнь, многое увидела, наблюдая Ивана Григорьевича. Он мог спать на досках, пил горячую воду без заварки и сахара, жевал сухой хлеб, вместо носков носил в ботинках портянки, не имел постельного белья, но она замечала, что рубашка на нем, хотя и застиранная до желтизны, была с чистым воротничком и что по утрам он доставал облупленную и мятую коробку из-под монпансье - чистил щеточкой зубы, тщательно мылил лицо и шею, руки до локтя. Странной была ему ночная тишина. Он за десятилетия привык к многоголосому храпу, сопению, бормотаниям, стонам сотен спящих в бараках людей, к стуку колотушек, к скрежету колес. Одному приходилось ему быть лишь в карцере, да однажды во время следствия его продержали три с половиной месяца в одиночке. Но нынешняя тишина не была напряженной тишиной одиночки. В артель он попал по счастливому случаю: в городском саду разговорился с согнутым, похожим на стоящий полоз от саней, чахоточным человеком, и тот рассказал ему, что бросает счетоводство в инвалидной артели и уезжает; уезжает, потому что не хочет быть похороненным в городе, где кладбище расположено в болотной местности и гробы в могилах плавают в воде. А счетовод хотел после смерти полежать с удобствами, он накопил денег на дубовый гроб, купил хорошего красного материала для обивки, запас медных гвоздей, которыми обивали кожаные диваны на вокзале. Не мокнуть же ему со всем своим добром в воде. Говорил он обо всем этом голосом человека, собравшегося переехать на новую, более удобную квартиру. По рекомендации этого "новосела", как прозвал его про себя Иван Григорьевич, и удалось ему устроиться слесарем в артель, производившую замки, подбор ключей, лужение и пайку посуды. Пригодилась тут специальность Ивана Григорьевича, одно время слесарившего в лагерной ремонтной мастерской. Среди рабочих были инвалиды Отечественной войны; были покалеченные на производстве либо на транспорте, имелись три старика, покалеченных еще в войну 1914 года. Оказался в артели и лагерный старожил, рабочий Путиловского завода Мордань - он был осужден по 58-й статье в 1936 году и освобожден после окончания войны. Мордань не захотел возвращаться в Ленинград, где во время блокады умерли его жена и дочь, и поселился у сестры в южном городе, стал работать в артели. Инвалиды в артели были по большей части люди веселые, склонные юмористически относиться к жизни; но иногда с кем-нибудь из них приключался припадок, и к грохоту молотков, визгу напильников примешивался крик припадочного, начинавшего биться на полу. У седоусого лудильщика Пташковского, военнопленного 1914 года (говорили, что он австриец, но выдает себя за поляка), вдруг цепенели руки, и он застывал на своем табуретике с поднятым молотком, лицо его становилось неподвижным, надменным. Надо было его тряхнуть за плечо, чтобы вывести из оцепенения. А однажды припадок, случившийся с одним инвалидом, заразил сразу многих, и в разных концах мастерской стали биться на полу, кричать молодые и старые люди. Удивительно хорошо было непривычное Ивану Григорьевичу ощущение: он работал по вольному найму, без конвоя, без вертухов на вышках. И странно было: работа как будто та же, инструмент знакомый, а падлом никто не назовет, не замахнется вор, не пригрозит дрыном сука. Иван Григорьевич увидел вскоре, каким способом стремятся люди увеличить свои скудные заработки. Кое-кто из своего купленного частным образом материала делал кастрюли и чайники. Продавались они через артель, по государственной цене, не выше и не ниже. Другие договаривались с клиентами о починке барахла частным образом и получали деньги, не выписывая квитанций. И деньги за работу брали такие же, как государство, - не больше и не меньше. Мордань, человек с ладонями такой величины, что ими, казалось, можно было сгребать зимой снег с тротуаров, рассказывал во время обеденного перерыва о случае, произошедшем накануне в его доме. В соседней квартире живут пять соседей: токарь, портной, монтер механического завода, две вдовы, одна работает на швейной фабрике, другая - уборщица в горсовете. И вот в выходной день обе вдовы встретились в отделении милиции - их на улице задержал ОБХСС за продажу сеток-авосек, которые они тайно друг от друга плели по ночам. Милиция произвела в квартире обыск, и оказалось, что портной по ночам шил мальчиковые и женские пальто, монтер устроил под полом электрическую печку - пек вафли, жена монтера их продавала на базаре, токарь с заводика "Красный факел" оказался ночным сапожником - шил модельные дамские туфли; вдовы же не только плели авоськи, но и вязали дамские кофточки. Мордань смешил слушателей, показывал, как монтер кричал, что печет вафли для семьи, а инспектор ОБХСС спрашивал его: так-таки для семьи заготовил он два пуда теста на вафли? Каждого нарушителя оштрафовали на 300 рублей, о каждом сообщили по месту работы и пригрозили высылкой в порядке очищения советской жизни от тунеядцев и нетрудового элемента. Мордань любил в разговоре ученые слова: рассматривая испорченный замок, он важно говорил: - Да, ключ совершенно не реагирует на замок. Идя после работы по улице с Иваном Григорьевичем, он вдруг сказал: - Я в Ленинград не вернулся не только потому, что жена и дочь погибли. Не могу я смотреть своими рабочими глазами на участь путиловского пролетариата. Бастовать и то не можем. А какой же рабочий человек без права забастовки. Вечером приходила домой хозяйка. Она приносила с собой в кошелке еду для племянника - суп в бидончике, второе в глиняном горшке. - Может, покушаете? - тихо спрашивала она у Ивана Григорьевича. - У нас хватит. - Я вижу, вы сами не едите, - говорил Иван Григорьевич. - Я весь день ем, у меня работа такая, - ответила она и, видимо, поняв его взгляд, сказала: - Устаю я очень от работы. В первые дни бледное лицо хозяйки казалось Ивану Григорьевичу недобрым. Потом он увидел - она добра. Иногда она рассказывала о деревне. В колхозе она была бригадиром, а одно время даже работала председателем колхоза. Колхозы не выполняли план: то недосев, то засуха, то с земли содрали три шкуры и она изнемогла, потеряла силу, то ли все мужики и молодые подались в город... А раз поставку не выполнили, то получали по шесть-семь копеек на трудодень, по сто грамм зерна, а бывали годы, не получали и грамма. А даром люди не любят работать. Колхозники оборвались. Чистый черный хлеб без картофеля и желудей ели, как пряник, только в праздник. Как-то раз она привезла старшей сестре в деревню белого хлеба, и дети боялись его кушать - первый раз в жизни увидели. Избы ветшают, рушатся, леса на стройку не дают. Он слушал ее и смотрел на нее. От нее шел милый свет доброты, женственности. Десятилетиями он не видел женщин, но долгими годами он слышал бесконечные барачные истории о женщинах - кровавые, печальные, грязные. И женщина в этих рассказах была то низменна, ниже животного, то чиста, возвышена, выше святых угодниц. Но неизменная мысль о ней была необходима заключенным, как хлебная пайка, сопутствовала им в разговорах, в чистых и грязных мечтах и сновидениях. Странно, конечно, ведь после своего освобождения он видел красивых, нарядных женщин на улицах Москвы и Ленинграда, он сидел за столом с Марией Павловной - седой, красивой дамой; но ни горе охватившее его, когда он узнал, что его юношеская любовь изменила ему, ни прелесть женской нарядной красоты, ни дух довольства и уюта в доме Марии Павловны не вызвали в нем того чувства, которое он испытал, слушая Анну Сергеевну, глядя на ее грустные глаза, милое, поблекшее и одновременно молодое лицо. И в то же время ничего странного в этом не было. Не могло быть странным то, что происходило постоянно, тысячелетиями между мужчиной и женщиной. А она объясняла Ивану Григорьевичу: - Гонять голодных на работу душа не выдерживает. Это не про меня сказали, чтоб кухарка управляла государством. Работают на молотилке женщины и шьют такой чулок, подшивают к подолу, насыпают в него зерно. Надо их обыскивать и под суд отдавать! А за хищение колх