как всегда прекрасной. И опять было какое-то долгое и вязкое улаживание, в результате чего счастье могло быть достигнуто, -- но, увы, улаживание все затягивалось и счастье никак не наступало. Была какая-то ваша сестра, весьма привлекательная, добропорядочная особа, которая с жаром перечисляла все ваши достоинства, какие-то необычайные таланты и свойства души, и я во сне с восторгом выслушивал это, и лишь царапало где-то на самом донышке, тщательно замазанное беспокойство -- страх того, что я-то уже немолод, с седыми висками, что у меня, оказывается, есть семья, сынок, жена, и с этой женою предстоит разводиться, дабы соединиться с вами в вечном союзе. Увы, так и не дождавшись этого, я проснулся и увидел напротив себя жирного, усатого, агромадного парня, который сидел в полуголом виде на кровати и зевал, не открывая своих маленьких, с белесыми ресничками глаз. Это был шахтер с Донбасса, однако весьма похожий на породистого купеческого сына. Он разлепил наконец сонные голубые глазки и промолвил с добродушной улыбкой: "Здоровеньки булы, сосед". И я понял, что и на самом деле все кончено для меня: я уже немолод, езжу лечиться по санаториям, вы остались навечно юной, красота ваша не меркнет, а лишь слегка видоизменяется, как цветущие весны нашей земли -- все изумительные, хотя и совсем непохожие одна на другую... Но довольно рассуждать о такой случайной чепухе, как сон моей любви, вы лучше подумайте о коварстве тех, которые весьма успешно прикидываются людьми, но от них отличаются тем, что никогда не знают дружбы, самоотверженности, бескорыстной любви. Они никогда не узнают великого счастья -- возможности пожертвовать своей жизнью ради любимого. У них же самым главным является звериный их расчет, больше ничего. Иннокентий Лупетин отправился на другой день по адресу, который дал ему Сомцов; появилась некая уверенность у студента, что он сможет вывести несчастную женщину из ее черного отчаяния, решил он открыть ей свое сердце, в котором обреталась великая мечта. Лупетин хотел быть, как и его мать, сельским учителем. Здоровенный малый, правофланговый на подводной лодке, Иннокентий Лупетин любил маленьких детей, потому что как люди они были намного лучше взрослых. Но он заметил, что у последних все же остается кое-что от прелести детства, и будущий учитель решил поработать на своем поприще так, чтобы, вырастая и взрослея, его ученики сохранили бы в себе как можно больше врожденных качеств чистоты, добросердечия и бескорыстия. Но, думая о своей ответственности, Лупетин пришел к выводу, что учитель должен быть человеком всесторонне развитым: в науках, в искусствах, в физической подготовке. Все у Кеши вроде бы было благополучно -- в науках мог подтянуть самообразованием, сила и спортивная сноровка имелись, но вот насчет искусства оказалось слабовато. И в армии стал он браться за рисование, оформлять стенгазеты и классы служб на базе, петь в хоре и плясать в матросском ансамбле. Успехи неожиданно проявились в рисовальном деле, он с поразительной точностью начал портретировать товарищей по службе, написал масляными красками на оргалите несколько морских пейзажей и был удостоен первой премии на зональной выставке самодеятельного искусства. Так началась его дорожка к живописи и далеко увела Кешу -- на целых пять лет отдаляя осуществление его мечты об учительстве, но привнося в его сердце большую уверенность в том, что он сможет дать деревенской детворе эстетическое воспитание в наилучшем виде. Конечно, Лупетин чувствовал, как постепенно в нем пробуждается художник, но, вспоминая годы своего послевоенного детства, он с неимоверной грустью представлял всю меру невосполнимых утрат, понесенных детскими душами в годы нищеты, голода, безвременья. Лупетин тщательно обдумывал, пока ехал в электричке, как он выложит перед Лилианой свою заветную мечту, связанную с идеей, выше которой, по разумению студента, ничего и быть не могло: отдать всего себя, все свои силы и способности делу сохранения в человеке лучших свойств его детства. В сущности, Иннокентий Лупетин хотел преподнести женщине, которая ему безумно нравилась, свои бесценные душевные сокровища, но простоватая матросская башка его не могла даже предположить, что таковые сокровища могут оказаться гилью для женского сердца. Увы, так оно все и вышло... Лилиана долго с недоумением и гневом смотрелана покрасневшего и вспотевшего от напряжения Лупетина, который сидел на старом венском стуле, посреди веранды, а сама хозяйка стояла, прислонившись плечом к косяку, и в рамке дверного проема виден был зеленый пламень майской листвы, вспыхнувший под лучами солнца: когда неуклюжая речь, замораживаемая ледяным молчанием и таким же взглядом Лилианы, была кое-как завершена Лупетиным, молодая женщина резко оттолкнулась от дверного косяка, выпрямилась, поплотнее-закуталась в платок, накинутый на плечи, и с убийственной серьезностью задала вопрос: -- Скажите, вы что, сумасшедший? -- Дурак -- это может быть, но не сумасшедший, -- возразил ей бедный Лупетин, потупившись. -- Зачем вы явились сюда? Чтобы голову людям морочить? Или мне не хватает своего горя? -- наотмашь хлестала она его злыми вопросами. -- Зачем я должна еще слушать о ваших планах жизни? Для чего это мне? -- А для того, -- буркнул Иннокентий, -- чтобы вы знали... Чтобы не считали зря, что мы все на свете самоубийцы, как скорпионы... Тут Лупетин улыбнулся и с мальчишеской торопливостью полез в карман, достал часы и показал Лилиане нечто, прикрепленное в виде брелока к цепочке старых карманных часов. -- Вот... Вроде этого, -- молвил он, глуповато ухмыляясь. -- Что это? -- Кажись, смола какая-то техническая. Заливают жидкой смолой скорпиона или муху какую-нибудь. И пожалуйста -- как живая! Лупетин вертел перед Лилианой, демонстрировал ей прозрачный брелок, внутри которого навеки застыл небольшой скорпиончик. -- Мне подарил его один парень из Гагры, там увлекаются этими вещами, -- услужливо пояснял Иннокентий, со страхом следя, как жестко напрягается бледное лицо женщины. -- Я хочу, чтобы вы поверили... честное слово, только этого хочу, затем только и приехал к вам... Вы должны верить, что среди людей, какими бы они ни казались плохими, встречается больше хороших. Таких, которые живут не из-за трусости или подлости, как вы считаете, а просто любят жить и им есть что делать на свете. Эти люди самые главные на земле, на них-то жизнь человеческая и держится, и такие не трусят перед смертью, на которую им наплевать. -- Как же вас зовут? -- склонив голову к плечу, вдруг ласковым голосом спросила Лилиана. -- Кешей, -- вспыхнув, как громадный факел, отвечал Лупетин. -- Кеша... Так вот, Кеша, вы могли бы застрелиться, если бы я вас очень об этом попросила? -- Для чего это... вам нужно? -- вмиг угас и еле слышно пробормотал студент, -- Нужно, -- решительно заявила женщина. -- Хотя бы для того, чтобы мне убедиться, что есть люди, которым, как вы говорите, наплевать на смерть. -- Но вы понимаете, надеюсь... -- начал было Кеша, но смолчал и стал думать о чем-то, изредка покачивая головою, словно поражаясь тем мыслям, которые приходили в эту крупную, красивую голову. -- А из чего застрелиться? -- завершил он вопросом свои размышления. -- Из охотничьего ружья. У отца есть охотничье ружье. Хотите, принесу? -- Несите, -- угрюмо распорядился студент. (С тех пор Лупетин больше не появлялся в художественном училище.) Лилиана отправилась в дальнюю отцовскую комнату, сняла со стены тульскую бескурковую двустволку, не забыла прихватить патронташ и со всем этим смертоносным грузом вернулась на веранду. В своем крайнем ожесточении эта женщина не способна была здраво рассуждать и, как говорится, сама не ведала, что творила. Спасибо, белка, что ты пытаешься столь снисходительно оправдывать меня, но должна тебе признаться, что рассуждала я как раз вполне здраво. Я твердо знала, что матрос не застрелится, ибо он слишком любит жизнь. Но мне опротивели все эти записные оптимисты, эти лукавые бодряки, и я решила проучить хотя бы одного из них. Рисковала ли я при этом чужой головою? Нет, как видите. Когда я вернулась на веранду, то увидела, что матрос исчез. Да, я исчез за минуту до этого, выпрыгнул в окно и бежал через сад, не оглядываясь. А еще минутою раньше я спокойно готовился к смерти. Только было мне обидно и противно, что приходится терять свою жизнь из-за такой, в сущности, ерунды, как жестокий каприз полупомешанной женщины. Но мне подумалось, что наступил именно один из тех моментов, когда человек уже отступить не может. Чертыхаясь и плюясь со злости, он должен отдать свою жизнь чуть ли не за понюшку табака... И тут я увидел, как на веранду бесшумно прошел призрак Мити Акутина. Если бы я не знал, что он умер больше полугода назад и похоронен на ...ском кладбище, я принял бы это за живого Митю, а не за привидение -- настолько о н был вещественным и реальным. Горло его было замотано грязными бинтами. Уставясь на меня пристальным, жутким взглядом, он замахал рукою, явно приказывая мне немедленно удалиться. Волосы мои встали дыбом и затрещали от электрических искр, я попятился, попятился -- и махнул через подоконник... А вскоре вошла я и увидела Митю сидящим на том стареньком венском стуле, на котором недавно, когда я уходила, сидел мой неожиданный гость бывший матрос Балтийского флота. Увидев меня с ружьем в руках, Митя округлил глаза и шутливо поднял руки вверх, да так и замер, улыбаясь и радостно глядя на меня. Я не испугалась, нет, меня мгновенно отпустила звериная моя тоска, я поверила, да, я сразу поняла, что свершилась высшая милость и любимый человек возвращен мне. Я подошла и, бросив ружье с патронташем на пол, обняла Митю, от него исходила кисловатая вонь, но то был запах живого существа, единственного существа на свете, которое было мне необходимо для жизни, и я благословила в душе его зловоние. Под моими руками было живое Митино тело, я жадно ощупывала его плечи, спину, и все оказалось тем же самым, что запомнили пальцы мои и ладони, только сильно исхудал Митя, стал жестче и как бы меньше. Я не плакала и не смеялась от радости -- радости, собственно, и не было, а было в душе что-то доселе неведомое мне, великое и безмятежное, как облака в небе. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я немного пришла в себя, стала вновь ощущать реальность всего окружающего: но наконец, успокоившись, я спросила: -- А где же твой товарищ, Митенька? Он показал жестами, чтобы я дала ему бумагу и что-нибудь пишущее, я повела его в дом, где жила в это время одна, ибо мамуля моя поехала лечить суставы куда-то на Карпаты, а папуля, должно быть, окончательно перебрался в Москву к своей новой сожительнице. Усадив Митю за стол, я бросила перед ним пачку писчей оумаги, авторучку, сказала ему: "Пиши", -- а сама побежала на кухню, чтобы приготовить ему чего-нибудь поесть. Странное появление в нашем доме бывшего матроса и затем чудесное возвращение Мити, которое осознать пока было нельзя, да и не нужно, даже опасно осознавать, -- все это как-то связывалось воедино, и я уже с большей симпатией вспоминала неуклюжего матроса, предполагая в душе, что его визит и возвращение Мити несомненно имеют что-то общее. Чудесна в этом мире любовь, а что говорить о воскрешении из мертвых, о возвращении любимых из подземного царства смерти!.. И что говорить о полной безнадежности ее, о той страшной минуте, когда эта безнадежность в ясном свете дня открывается тебе, превращая весь сверкающий мир жизни в ненавистную, тягостную темницу. Лупе-тин стоял на станционной платформе, с виду бравый, в широких матросских клешах, с буйной шевелюрой, романтично развевающейся на ветру, а внутри того условного пространства, что мы назовем душою, происходило крушение мира. Во-первых, в ответ на его порыв и щедрое самораскрытие женщина, которую впервые полюбил этот чистый сердцем гигант, предложила ему застрелиться. Во-вторых, появился в том мире, в котором Кеше Лупетину хотелось прожить ясно, честно и открыто, призрак умершего, и он до полусмерти напугал бывшего матроса Балтийского военно-морского флота. А в-третьих, появление призрака Мити означало сигнал, предупреждение, что Лупетину не следует впадать в такую подлость, чтобы влюбляться во вдову друга да еще и охмурять ее всякими красивыми словами, -- и все это ради того, чтобы склонить ее к забвению Мити и, в конце концов, к дружескому сочувствию или, может быть, даже любви к себе. Иннокентий Лупетин чувствовал, стоя на майском прохладном ветру, что рушится, рушится все у него внутри, а снаружи, кружа над платформой, угрюмое солнце с отвращением смотрит сверху на него. И он решил, что хватит, что вполне набрался он в Москве искусства и ему пора завтра же бросить все и ехать в деревню, к матери, и там стать сельским учителем. Ничего не зная о таком его решении и, честно говоря, даже не думая о нем больше, Лилиана жарила на полном пламени газа котлеты и под их паническое шипение и щкворчание тихонько мурлыкала себе под нос какую-то бессловесную песенку... да, друзья мои, я и сама не заметила, что пою, что опять могу, оказывается, петь, и вернулось ко мне облако мое, задумчивая тень, ласковая тишина души, откуда сам собою льется неприхотливая песенка... Первое, что прочла Лилиана на листке бумаги, было: "Он убежал через окно". Она никак не могла понять смысла написанного и стояла со сковородкой в руке, недоуменно глядя в бумагу, -- тогда он снизу приписал: "Кеша. Я ему велел уйти потому что он тебя любит а ты мне самому нужна и я тебе тоже". -- Ты что, Митя, не можешь разговаривать? -- спросила Лилиана, ставя на стол сковороду и с тревогой глядя в его осунувшееся, очень изменившееся лицо. "Не могу у меня горло вырезано. Студенты вырезали на анатомических занятиях". -- Поешь сначала, а разговоры после... "Есть могу только хлеб пить только воду", -- быстро написал снизу листка Митя и, подняв голову, ласково посмотрел на Лилиану; и далее: "Вообще-то могу и совсем без пищи". -- Как же так, Митенька! "Бинты пачкаются от всякой еды. Предпочитаю ничего не есть. Только хлеб ради удовольствия". -- О, бедный, бедный мой! -- И только теперь стало доходить до сознания Лилианы, как много неведомых ей мучений и ужасов перенес ее любимый и через сколько тяжких испытаний прошел, чтобы восстать живым из мертвых. -- Митенька, но как же ты смог... -- начала она. -- Я ничего не понимаю, милый мой, но ты все расскажешь мне... И Митя стал писать, а Лилиана, стоя рядом, читала из-под его руки: "Я не умер никак не мог умереть это невозможно если художник должен что-то сделать знает что делать а сделать еще не успел. Я все слышал и все понимал хотя шевельнуть пальцем не мог и почти не дышал. Меня резали в анатомичке ты везла меня хоронить потом закопали в землю я слышал как земля стучала по гробу. Я лежал и знал что так не будет моя смерть еще невозможна. И скоро рабочие кладбища откопали меня. Я стал стучать по крышке гроба и они испугались и разбежались. Я сам открыл крышку там всего два гвоздя было забито а остальные проскочили мимо края гроба. Как только холодный ветер подул на меня я вздохнул первый раз и начал дышать. Дело было вечером уже темно я закрыл гроб забил камнем гвозди и ушел а то бы скандал поднялся наверное". -- Но как рабочие догадались откопать тебя, родненький? "Бутылку потеряли. Когда меня закапывали один из них уронил в яму бутылку с водкой выпала из кармана он не обратил внимания. После работы ребята хотели выпить а водки не оказалось. Тогда мужик вспомнил как стукнуло и догадался что похоронил бутылку вместе со мной. Когда гроб откопали он спрыгнул в яму и закричал вот она родненькая целенькая не разбилась голубушка я же говорил тебе Толян что уронил в этот ров а ты не верил. Я же слышал как стукнуло да подумал что это камень". -- Страшно было тебе, наверное... Бедный мой Митя! "Нет не страшно и не больно а как будто я долго спал и все что делали со мной происходило будто во сне. Ох и выспался я -- с тех пор совсем спать не хочу". ...Первую ночь он провел в лесочке близ кладбища, сидя под густой елью на хвойной подстилке. Из-под нависших еловых лап видны были далекие огоньки какой-то технической мачты, торчавшей над покатым холмом ночного леса, что чернел по другую сторону огромного поля. Резкий крик ночной совы пронзал влажный пар лесного дыхания стрелою из иного мира -- был ужасен первый миг разрушения чуткого тела тишины, в которую впилось острие птичьего крика; но безмерная кротость ночи одолела, и словно последовал глубокий вздох .холма, на котором раскинулся далекий лес. Огни на мачте приветствовали воскресшего Митю, словно дети, что увидели его издали и с криками радости, еще не слышными из-за расстояния, устремились к нему по воздуху -- до самого утра летели к Мите эти жизнерадостные огни, спеша к нему, когда он смотрел на них, и куда-то разбредаясь, если он сам отвлекался и не глядел в их сторону. Но под утро, когда над лесами смутно обозначился туманно-синий полог неба, огни эти сразу утратили свою детскую шаловливость, стали бледными и большеглазыми, усталыми, словно изведали некую печаль в бессонную ночь. Он будет просить подаяние и жить милостыней, тем более что много еды ему, кажется, и не понадобится теперь. Но самое главное, что он неожиданно обрел в своем новом положении, -- это избавление от тоски и жгучего чувства нежелания жить, чем были омрачены все последние его дни перед гибелью. Причины, вызывавшие подобное нежелание у юноши, конечно, не исчезли, и по-прежнему звери, столь удачно маскируясь под людей, портили жизнь, и поэтому вся земля кипела ненавистью и злобой, и свиньи на ней были отменно толсты и счастливы -- но у воскресшего Мити ко всему этому появилось новое отношение, безопасное для его души, которая словно прошла в своем накале через некую критическую температуру и из твердой, как кристалл, и болезненно отзывчивой на каждый внешний удар стала полувоздушной -- неуязвимой для любого удара. Митя прошел через смерть и затем с необычайной настойчивостью восстал из гроба для того, чтобы завершить собою некий процесс, который не мог остаться незавершенным. На сердце Мити был покой, высокий и невозмутимый, как небо нового утра. Но хотелось Мите Акутину выяснить одно обстоятельство для начала, и он решил найти своего убийцу. Он выбрался к воротам кладбища, где в этот час еще было пустынно, и думал, что скоро хлынут людские реки по улицам, настанет утренний час пик, -- и тут же был подхвачен широким человеческим потоком, устремленным ко входу станции метро, у самых дверей сжат телами людей, таких же беспомощных, как он сам, влекомых чудовищной силой напора в пасть подземки, которая, напрягая свое бетонное горло, проглатывала обычную утреннюю порцию пассажиров. Многоглавое безобидное чудище, ты выглядишь, как бесподобный гигантский спрут, твоя кольцевая линия вызывает в памяти круги ада, но ты не спрут и не адское помещение, ты самое милосердное чудище громадного города, в твоем каменном чреве не гибнет мелочь человеческая, ты терпеливо пропускаешь ее через длинную грохочущую каменную утробу и вновь извергаешь наверх, под солнце и небо, высосав из каждого лишь желтую капельку медной монеты -- пятачок. Ты самый непритязательный едок, гастроном демократического толка, с невозмутимостью глотаешь и благоухающую французскими духами московскую даму, и пропахшую потом, с растрепанными волосами цыганку; сурового отрока в черном мундире с красными лампасами -суворовца и дядьку из провинции, низко надвинувшего кепочку на свои хитрые глазки; пучеглазую толстуху, которая подозрительно смотрит под ноги на ленту эскалатора, прежде чем ступить на нее, и элегантного морского офицера с блестящим, новым "дипломатом" в руке; баскетболистку двух метров ростом и почтенную чету лилипутов в золоте, в жемчугах, со старческими личиками новорожденных младенцев; негритянского юношу в розовых штанах, с курчавой бородкой, с походкою газели, и бабку в бурой шали, с двумя набитыми сумками, перекинутыми через плечо, которая с неожиданной резвостью совершает прыжок, вскакивая на самодвижущуюся лестницу... Пожилые кавказцы с бритыми щеками и пронзительными глазами, в огромных, плоских кепках; иностранные туристы в вельвете, замше и потертых джинсах, с европейским вежливо-отчужденным выражением лиц; чинные стандартные дамы, небольшие начальницы ведомств и учреждений, отягощенные служебной ответственностью и глубоко спрятанными семейными тревогами; стайки студенток, вызывающе щебечущих и по ходу разговора цепко осматривающих друг дружку, соседей, соседок; меланхолические длинноволосые юноши с бледными лицами, на которых непостижимым образом соединяются черты невинности и многоопытности; молодые, хмуроватые милиционеры -- держатся вместе, едут то ли на службу, то ли со службы домой; мужчины, женщины -- не безликие, но столь многоликие, что друг от друга почти неотличимы. Великая толпа! Люди раннего утра. Едут к месту своей работы, на мирную битву за право прожить этот день. Лелеют в душе надежды и желания, которые сбудутся или нет, -- но все смешается в череде грядущих дней и ночей, вольется в синеву небес, и далекая музыка, едва уловимая на слух, коснется чьих-то ушей и возбудит в слушателе томление новых желаний. И я плыву в потоке эфемерных желаний, будущее которых такое же, как их прошлое -- я сам такая же эфемерида, как и вы, моя бесценная, так почему же вы отвергли в свое время меня? Митя Акутин выбрался из вагона подземного поезда, остановился посреди громадного вестибюля и, подняв голову, стал следить за летающими в воздухе крылатыми существами. Их было так много, что, в сущности, они не летали, а беспомощно барахтались друг возле друга, хлопая крыльями. "Хорошо, что моего ангела-хранителя уже нет среди них", -- подумал Митя. Жалко их было. Потеряв своих подопечных, которые без них влезли в вагоны и уехали, они теперь бессмысленно месили воздух, толклись под потолком станции, и многие ангелы, отчаявшись, безрассудно ныряли в черный зев тоннеля, надеясь догнать ушедший поезд. Л из другого тоннеля, откуда должна была появиться встречная электричка, вдруг начинали вылетать один за другим, а вскоре вываливаться скопом те, что влезли в тоннель на предыдущей станции, -- их теперь, со страшной скоростью, в грохоте и лязге, подгонял поезд. Он вылетал из черной дыры, весь в пуху и в перьях ангелов, гоня перед собою их встрепанную, смятую стаю. Митя направился к выходу, по пути заметив, что людская толпа, в которой было много нарядных женщин, выглядит не менее сказочно, чем, например, карнавальные толпы в картинах старых итальянцев. Существует, конечно, определенный облик каждой эпохи, выраженный внешним видом человеческой толпы, но во всякие времена -- с с тех пор как люди стали собираться в нарядные толпы, -- несмотря на различие в одежде, вид со вкусом одетых, мирных, довольных собою людей бывал праздничен, сказочен и таинствен. Люди красивы -- художники разных времен понимали это и передавали в своих картинах загадочный праздник жизни -- шумный карнавал на бескрайних пустырях вечности. Вдруг кто-то тронул его за плечо, и Митя живо обернулся, радуясь этому первому прикосновению к себе. Небольшой старичок с подстриженной седой эспаньолкой, со впалыми щеками голодаря, но с очень живыми, круглыми глазами стоял и смотрел с улыбкою на Митю. Он узнал в старичке одного из натурщиков, а именно того, которого всегда приглашали на уроки пластической анатомии: старичок, несмотря на почтенный возраст, голодное лицо и малый рост, был отменно сложен, мускулист и, главное, мог рельефно напрячь любую группу мышц, какую просила преподавательница, стоя возле него с указкой. Старик в своем деле был мастак, Митя не раз рисовал его, но не помнил, чтобы они вступали в беседу или перекинулись хотя бы парой слов... А тут старичок весь засветился в приятнейшей улыбке, радостно задвигал ушами и дружественно держал свою легкую, твердую руку на Митином плече. И Митя понял, что натурщик, должно быть, ничего не слышал о его гибели, коли при встрече не выразил ни удивления, ни страха, а один только сплошной восторг. Подошел с грохотом поезд, и старичок, в последний раз энергически и деликатно хлопнул парня по плечу, так и не молвил ни слова и быстренько удалился, чтобы уже никогда больше не встретиться Мите. А он направился дальше и, поднимаясь на эскалаторе, жадно вглядывался в лица едущих навстречу людей. Для него, только что воскресшего из мертвых, люди, в сущности, перестали разделяться на знакомых и незнакомых. Он не мог бы теперь одного из них полюбить, а другого возненавидеть. Смертный миг, через который он уже прошел, навсегда остался в нем, и он на все смотрел теперь из этого замершего мгновения. При таком взгляде на людей нельзя было испытывать к ним любви или ненависти. Каждый из них был словно он сам; невзирая на то, мужчина перед ним или женщина, ребенок или взрослый -- в каждом хранилось то единое, главное, что делало всех равными перед небесами. И к этому главному, знал теперь Митя, глупо и суетно относиться с любовью или ненавистью. Как и, например, к молнии, к Северному полюсу. (Можно ли сказать: люблю молнию, или: не люблю Северный полюс?) Совершенно новый взгляд -- восприятие воскресшего Лазаря -- теперь определял его отношение к людям. Ему надо было как следует обдумать, что делать дальше со своей вновь обретенной жизнью. Пока, конечно, торопиться было некуда. Он медленно приходил в себя, взирая на мир глазами еще смутными, зачарованными смертными грезами. Еще не совсем приспособились они к обычному земному видению, строго исключающему зрелище вывернутой изнанки явлений, называемой чудесами,потому и знакомая земная действительность представала перед ним чуть расплывчато, таинственно. Но для Мити теперь как будто не было обычных препятствий, делающих невозможным проникновение во внутреннюю суть вещей. Он стал читать и понимать чувства тех, на которых направлял свое пристальное внимание. Но помимо этого, даже придорожный камень, рассматриваемый-им вдруг, начинал раскрывать то, что таил в себе, и представал перед Митей не в виде твердой глыбы, а как некое живописное облако с яркими вкраплениями радужных отблесков -- облако не бездвиж-ное, а пульсирующее от частого глубокого дыхания: Митя видел тысячелетнюю душу камня. Но, несмотря на такое ясновидение, Митя никак не мог, глядя на людей, сделать одного простого вывода: высоки они, как боги, которых сами выдумали, или низменны, как черви, а если совмещают в себе то и другое начало и тем определяются в истинной своей сущности, то что значит подобное совмещение прекрасного и мерзкого? Это недоумение прошло вместе с ним через смертную тишину, и, пробудясь от нее, Митя опять был захвачен этим же вопросом. Да, он вновь получил жизнь и знал теперь, на что единственно стоило ее потратить: но подобно тому, как он когда-то почувствовал, что не в силах дальше жить, сейчас чувствовал невозможность жить сызнова, не разрешив каким-нибудь образом своего недоразумения. Он знал, чего хотел: не хотелось только, чтобы то, чего он желал, оказалось пустотой и роковым недоразумением. А таковое могло быть, если только он, будучи человеком, и на самом деле был проклят, создан ошибочным творением природы и являл собой существо изначально двусмысленное и глубоко падшее в глазах каких-то неведомых высших судей. Он вышел из метро и вскоре набрел на трамвайную остановку, постоял в небольшой толпе, поджидающей прихода трамвая. Во всей толпе только один был в сопровождении своего ангела-хранителя -- молодой человек с рыжеватой бородою, рослый и полный, с голубыми младенческими глазами, одетый в кожаное пальто. Его ангел, едва различимый при дневном свете, полупрозрачный, как тополиный пух, висел над головою своего подопечного, ревниво осеняя его крылом. Очевидно, у остальных хранители их судеб были потеряны в метро или на других видах общественного транспорта. Над площадью их металось штук двадцать, не меньше, -- очевидно, давно и безнадежно потеряв тех, кого они были обязаны охранять. Когда трамвай подошел, молодой человек в кожанке первым ринулся к двери и, расталкивая всех, влез в вагон, его ангел попытался было, хлопая на месте крыльями, протиснуться над головами виснувших пассажиров, но безуспешно. Уже внедрившись в вагон, Митя Акутин с любопытством выглянул в окошко и увидел, как полупрозрачное существо пыталось следовать за трамваем, изо всех сил работая помятыми в давке крыльями, но затем сердито махнуло рукою и отстало. Митя подумал: "Где же я потерял своего ангела-хранителя? А был ли таковой у моего убийцы? Интересно, что это за человек -- вот повидать бы его..." И вдруг оказался возле каких-то железных ворот и увидел того, кого хотел. Игнатий Артюшкин вышел с двумя своими коллегами по охране и направился вместе с ними в сторону трамвайной остановки. Митя Акутин с большим любопытством наблюдал за своим убийцей, следуя чуть поодаль в стороне. Фигурою Артюшкин напоминал суслика, вставшего на задние лапы, шел он, переваливаясь с ножки на ножку и раскачивая мешковатым сусличьим корпусом; сказывалось желание автора сей походки казаться деловитым, уверенным и весьма самостоятельным человеком. Но Артюшкин не был ни человеком, ни сусликом -- его выдавала розовая поросячья шея, выступавшая над воротником форменного бушлата, и круглый, подвижный пятачок с двумя дырками ноздрей, нагло выставленными на зрителя. Раза два по дороге он зачем-то снимал с головы фуражку и, продолжая разговаривать с приятелями, приглаживал свой крохотный чубчик, оставленный над узким лбом, на котором была всего одна, но зато глубокая морщина. Он умел улыбаться и глядеть ласково, умильно; улыбка его была чисто поросячья, с осклаблением крупнокалиберных желтых зубов, со сладким прижмуриванием крохотных глаз. У Артюшкина был широкий зад и, сравнительно с ним, узкая и маленькая голова. Роста он оказался небольшого. Мите хотелось выяснить одно странное обстоятельство: почему в то краткое мгновение перед выстрелом на лице охранника появилась зубастая, свойственная Артюшкину улыбка? Она сияла всего какую-то долю секунды, но она была -- это Митя запомнил навсегда. Затем грянул выстрел... Так вот, Митю интересовало даже не то, почему грянул этот выстрел, хотя он мог и не грянуть; нет, его интересовало только одно: почему охранник столь жизнерадостно, дружелюбно улыбнулся ему, прежде чем всадить в него пулю? А знать это нужно было Мите не для того, чтобы набраться злобы для мести или, наоборот, чтобы по-христиански простить Артюшкину. Месть не нужна была как санкция по отношению к тому, кто сам очень скоро умрет от рака прямой кишки, умрет безобразно, мучительно, последних два дня будет беспрерывно кричать жутким -- не человеческим и не звериным -- голосом. Ясновидение Мити уже предугадало столь печальный финал охранника. Но понять причину его улыбки было необходимо. До своей смерти Митя Акутин успел понять, что мир человеческий сложноват и страшноват, мягко говоря, потому что в нем действует множество всяких хищников... Артюшкин оказался оборотнем, суть его была чисто звериная, но не в разгадке этого существа состояла задача Митина! Нет, конечно. Но никак, никак нельзя было понять, как могла на физиономии охранника возникнуть лучезарная, приветливая улыбка, вслед за которой кабанчик нажал на спусковой крючок пистолета. Ведь в этой улыбке было столько надежного, безопасного! Митя отчетливо помнил, как он, весь встрепенувшись от какой-то неясной надежды, вмиг приободрился и откликнулся на призыв дружелюбия и сам было чуть не улыбнулся в ответ, да не успел, так и остался с полуоткрытым ртом в миг, когда его горло проткнула пуля, а уши заложило от звенящего грохота выстрела. Между тем Артюшкин давно уже отделился от своих сотрудников и ехал в метро, сидя между двумя женщинами, положив туго свернутые кулаки на колени себе и отчего-то печально глядя перед собою. "Не дай бог, жалость еще к нему проснется, -- подумал Митя, сидевший напротив Артюшкина. -- Но как мне приступить к этому поросенку, ведь я даже объяснить не смогу, чего хочу добиться от него, да и вряд ли поймет охранник". Оставалось пока одно: наблюдать за этим существом, делая кое-какие выводы на основании его поведения и дальнейших поступков... А усталый после службы Артюшкин ехал к куме, заранее тоскуя и скучая от предстоящего любовного свидания. Он привязался к куме после смерти жены и полного разрыва с тремя своими детьми, которые знать его не хотели и ненавидели папашу с детства. Нельзя сказать, что Артюшкин был очень несчастен из-за неблагодарности детей, -- ведь теперь все деньги, которые он получал на работе, оставались целиком при нем, и еще была внушительная пачка облигаций разных государственных займов. А кума была для услады и стирки белья, с которым постаревший Артюшкин не желал возиться. Они с кумою были из одной деревни, и помнил Артюшкин, как в молодости Мотря считалась девкой глуповатой, гуляла с пленными румынами, а вот поди ж как ее перевернула городская жизнь -- имеет отдельную однокомнатную квартиру, и пенсия у нее восемьдесят один рубль, и в матрасе зашито немало -- давала она ему пощупать в особенно доверительные минуты, и он нащупывал бумажный пакетец, довольно толстенький. Что было там, в пакете, не знал, конечно, Артюшкин, да и не желал знать, ибо это был капитал Матренин, который она хрен кому отдаст, так и будет лежать на нем, пока не помрет, а после смерти заберет денежки дочь ее Зина, которая тоже знает о матрасе и всегда смотрит на приходящего Артюшкина волком. Все эти мысли и видения охранника Митя свободно читал и перенимал, сидя напротив, и во всем этом ничего особенного не содержалось. Перед Митей находился один из маленьких людей нашего мира, лишенный какой бы то ни было таинственности. И все же дьявол был в нем. Митя видел его лицо перед тем, как тот вполне сознательно содеет убийство, словно совершит работу -- маленькую, скверную работу маленького, скверного человека. Но диво человеческой улыбки на физиономии этого оборотня! Улыбка, в которую Митя поверил: поверил -- и тут же неожиданно был пристрелен существом, улыбнувшимся ему... Каким образом подобное могло случиться? Неужели ангелы, которых он теперь повсюду видит, в одну из страшных минут способны оборачиваться бесами? Так есть ли разделение добра от зла, человеческого от звериного? Или все это -- едино? Оказывается, он не то чтобы уснул, сидя на диванчике, а как бы на минуту увяз сознанием в дурманном забытьи, и пока пребывал в подобном состоянии, его поднадзорный исчез из вагона. Очевидно, вышел на предыдущей станции. Митя выбрался из метро на воздух, где в сумеречном свете фонарей сверкали тонкие дождевые штрихи. Дождь был едва заметный, но колючий. Митя побрел в неопределенном направлении, наслаждаясь чувством безграничной свободы. Ничего пока ему не нужно было -- ни пищи, ни крова, ни приюта. "Я как дикий свободный зверь, -- подумал он, -- ах, если бы мне стать диким свободным зверем, -- и вдруг оказался среди высоких многоквартирных домов, желтеющих сотнями освещенных окон, и в тихом проулке встретил здоровенного лося, горбатого, безрогого, который бесшумно пробирался между стоящих у дома автомашин. Митя близко подошел к зверю, тот повернул вислоносую голову и посмотрел на человека дремучим выжидающим взглядом. Шла навстречу старуха с сумкой, почти наткнулась головою на сохатого и, перепугавшись, замахала на него рукою, воинственно и трусливо прикрикивая: "Кыш! Поше-ол!" Лось повернулся и, вновь пройдя между машинами, скрылся в лесочке, примыкавшем к домам квартала. Старуха прошла мимо, кривя в улыбке рот, подозрительно взглянув на Митю. Он свернул вслед за лосем, и, когда пробирался между темными негустыми деревьями, кто-то из глубины леса призывно почмокал губами. Митя пошел на звук и вскоре увидел перед собою огромного черного зверя. В темноте глаза его светились глубинным розовым огнем. Он постоял, прядая ушами и внимательно глядя на Митю, затем выразительно мотнул головою, как бы приглашая следовать за собой, повернулся и неторопливо, бесшумно зашагал в темноту. Митя пошел следом, стараясь не отставать. Они насквозь прошли примыкавший к кварталу лесок, который оказался небольшим, выбрались на широкое шоссе, освещенное редкими яркими фонарями, пересекли его и снова углубились в лес, который был значительно пространнее и гуще, чем первый. Шли довольно долго, порою Митя совсем терял из виду лося и тогда брел в темноте, сообразуясь лишь с негромким треском и шелестом листвы, отмечавшими путь сохатого. Вышли наконец на округлую поляну, посреди которой смутно виднелась небольшая купа молодых берез. И под этими березами Митя увидел темные глыбы. Это были лоси, небольшое стадо, среди них находился и тот, безрогий, который привел Митю. Он подошел к зверям и остановился напротив громадного быка, с широкими лопатами роговых отростков. Подняв голову, не мигая, старый лось долго смотрел на Митю. Остальные звери тоже разглядывали его, застыв, словно изваяния. И вдруг рогатый бык, двинувшись вперед, приблизился к Мите, тяжело качнулся, опустился на колена передних ног и ткнулся рогами в землю, как бы совершая поклон. Затем он подогнул задние ноги и лег совсем, глубоко вздохнув при этом, -- теплый смрад его дыхания коснулся лица Мити. Остальные лоси бесшумно подошли и стали по сторонам от вожака, обернувшись мордами к Мите. Вид лежавшего перед ним старого лося почему-то напомнил ему Февралева, детдомовского столяра, который, бывало, после всех своих неудач и огорчений дня принимал у себя в каморке стаканчик водки и укладывался спать на деревянную самодельную кровать. По крайней мере, вздыхал он точно так же, и утомленно моргал глазами, и беззвучно жевал губами. И Митя понял: лоси призвали его к себе, чтобы предложить: будь с нами, стань одним из нас, если хочешь того... Митя присел под низкой раскидистой сосною и вторую ночь прокоротал в лесу, недалеко от лосиного становища, слыша мирные вздохи, пофыркивание и постукивание рогами о дерево. К рассвету старый бык поднялся с земли, поднялись и другие, что тоже прилегли рядом; минуту они постояли, высоко подняв головы и глядя на прикорнувшего под елкой Митю, затем быстро и беззвучно исчезли в чаще. И Мите показалось, что кто-то из них вдали засмеялся коротким мужским смехом. Он улыбнулся, встал и пошел куда глаза глядят. "Нет, братцы, -- думал Митя, -- не могу я стать одним из вас, не могу уйти с вами, потому что я художник и у меня дело еще не сделано. Но спасибо спасибо, братцы, за вашу доброту". Митя вскоре выбрался на шоссе -- и внезапно в лицо ему ударил тугой и прохладный ветер жизни.  * ЧАСТЬ III *  Сидел ворон на дубу и, зажав корявой лапой медную трубу, пытался сыграть на ней, однако острый клюв его не был приспособлен для подобного занятия, и громадный черный ворон огорченно крякал и вертел башкою, разглядывал бесполезный инструмент то одним глазом, то другим. Из поднебесного облака спустилась, сидя на качелях, девица в сверкающем длинном платье, качнула ножкой на ворона: кыш! -- а затем кинула в него апельсиновой коркой. Ворон тяжело взмыл, труба полетела мимо края обрыва, на котором стоял дуб, в грохочущем море, и на крутом гребне набегающей волны закувыркались два дельфиненка, а труба, жарко сверкнув на солнце