ь была заперта, ключ торчал снаружи в замочной скважине -- и ни записки, ничего... Большая беда выглядела будничной, ничтожной, как торчащий в двери ключ. В доме оставались почти все вещи и книги Валентина. Не забрал он и зимней одежды, оставил в шкафу, на верхней полке, свою каракулевую шапку-"горбачевку". Все это подавало какую-то пугающую больную надежду: может быть, ничего не произошло, он понял, что я очень скоро умру без него, и никуда не уехал... Должно быть, вернется назад. Был ведь совсем недолгий, двухнедельный, разрыв в их отношениях, за это время и выстроилась стена. Всего две недели у них была раздельная постель, встречи лишь за столом, во время завтраков... Успели быстро, за один день, развестись через загс: общих детей не было, имущественных претензий друг другу супруги не предъявляли... Но ведь это нетрудно и поправить! Все произошло после нашей летней поездки на юг, в Крым, на коктебельский берег, где на галечных пляжах в том году образовались огромные лежбища новоявленных российских нудистов, которые уже почувствовали вкус свободы, стремительно накатывавшей на страну, и с замирающим в сердце волнением, больше не боясь властей и милиции, демонстрировали друг другу свои обнаженные гениталии. Женщины и молоденькие девицы еще не совсем освоились со свободой, поэтому некоторые из них замазывали себе тело донной грязью, якобы целебной, а не то большей частью полеживали на животе, выставив на всеобщее обозрение лишь пышные загорелые зады. Мужчины же нудисты и совершеннолетние юнцы-курортники сразу вошли во вкус и валялись на пляже, а также передвигались по нему с самым непринужденным видом. Нам особенно запомнился один молодой мужичок, еще совсем белотелый, видимо, недавно прибывший с севера прямо из какой-нибудь мелкой конторы. Он валялся на спине поперек пешеходной дорожки, что была протоптана под крутым обрывом на узкой полоске нижнего берега. Голубое банное полотенце было брошено на землю, поверх оного возлежал сам хозяин, заломив руки за голову, и его незагорелая тыкалка согрелась, видимо, под лучами солнца и стала выглядеть гораздо значительней, чем сам хиловатый бледнолицый господин. Я была вынуждена перешагнуть через ноги юного господина, потому что не захотела обходить его стороною и тем самым выказывать свою робость перед его наглостью. Но это не понравилось моему мужу, который до этого шагал позади меня. Он демонстративно сошел с тропинки и, по колени в воде, окатываемый набежавшей волной, прошел по галечному мелководью, тем самым показывая пример, как надобно было поступить и мне. В тот день и произошла наша самая решительная ссора, и где-то в глубинах подсознания, порождающих все наши мрачные пророчества, предчувствия бед, болезней, смерти, впервые призрачно промелькнула стена. Она вставала, неодолимая и беспощадная, между надеждами всех живых сердец, какие только бились на самых разных уровнях слоистого мира. Никому стена была не нужна. И нам тоже. И мне надо было предугадать, упредить, вовремя предостеречь... Но вместо этого я высказал жене все, что о ней думаю, неумело оттаскал ее за волосы и после всей этой глупости сбежал от нее и один отправился на гору к могиле поэта Максимилиана Волошина. А вечером, когда мы встретились за ужином, ссора наша продолжилась, и я ушел ночевать на пляж, оставив жену одну в фанерной раскрашенной скворечне, которую мы тогда снимали. И с той ночи, проведенной мною на пляжном топчане, я и стал понимать, что люблю Анну и поэтому умираю. Огромное чистое звездное небо, под которым я лежал лицом вверх, откровенно раскрыло мне все свое холодное безразличие к моей жалкой и ничтожной участи. Как я был мал перед этим небом -- неприступной стеной, сложенной из булыжников галактик. Столь же мал и ничтожен был я перед своим горем и бескрайним человеческим одиночеством. И ни с каким другим человеком это невозможно было разделить -- о, только лишь напрасно и тщетно разбередить, ранить, разодрать свое сердце. Бросившись искать исчезнувшего Валентина, Анна попала в августовские события в Москве, и зеленый новенький танк, столь поразивший ее воображение, был предвестником этих событий, которым надлежало стать историческими для перманентно революционной России. Но на этот раз революция оказалась игрушечной -- убиты были не тысячи или миллионы вовлеченных в битвы граждан, а всего лишь трое московских парней... Однако не об этом наша повесть. Мы не можем отвлечься и уйти в сторону от всего того, что претерпевали в это время два наших героя, две невидимки отечественной истории, -- которая, впрочем, скрипела и двигалась усилиями неисчислимого сонма подобных же невидимок. Я хотела проехать к дому Валентина, на Краснопресненскую набережную, полагая, что он вернулся в свою квартиру, -- хотела обнять его, заплакать у него на груди и попросить прощения. Но судьба распорядилась иначе. Миновав затаившийся в скверике танк, я увидела по дороге дальше и другие танки. Выезды на Новый Арбат были перекрыты баррикадами, но я нашла какую-то лазейку, выскочила на широкий проспект. Однако далеко проехать не удалось -- поперек улицы то в одном месте, то в другом были навалены какие-то бетонные обломки и кучи всякого железного хлама. Я поехала между этими завалами, виляя, как заяц на бегу, но вскоре всякая надежда попасть на набережную через перегороженный проспект пропала -- дальше пошли сплошные баррикады. Я развернулась и стала вилять в обратном направлении, опасаясь только одного: как бы не наткнуться колесом машины на острую железку и не проколоть шину. Господи, только бы не это, только бы выскочить обратно, лихорадочно молилась я, -- а тут вдруг спереди, слева из переулка, показался неспешно выползающий широкий БТР, который своими гусеницами придавливал к асфальту металлический хлам и, переваливаясь с боку на бок, взревывая, спокойно преодолевал заграды из бетонных чушек. О, как я боялась, что боевая машина возьмет да и выпустит по мне снаряды! Вот тогда я точно не доберусь до мужа, никогда не увижу его, не найду... И вдруг мне стало ясно, что я и так -- без выстрелов пулемета -- уже никогда не встречу и больше никогда не увижу его. Но если бы знала она, что меня вообще нет в Москве, что я нахожусь у художника Патрикеева! Действительно -- судьба, по-другому здесь не скажешь... После того как стена была закончена, я помыл руки и сразу же с небольшой сумкой, в которой были кое-какие пожитки, в сильнейшем расстройстве духа направился пешком к центру городка. Там, возле двух храмов, мимо которых проходила шоссейная дорога, мне удалось остановить проходящую машину, красную "Ниву", которая шла в сторону районного центра, откуда можно было уехать автобусом в Москву. И в этой машине водителем оказался -- подумать только! -- художник Патрикеев. Разумеется, когда хозяин машины сажал меня в свою "Ниву", я еще и знать не знал, кто он таков, но по дороге мы разговорились, и все выяснилось. Я придал этой неожиданной встрече с Патрикеевым особенное значение. Подоплека судьбы, символика рока просвечивали слишком явно сквозь прозрачную оболочку случайности. Сердце мое встрепенулось, и в нем зародилась некая надежда. Ну не хотелось мне уезжать от Анны! Смертная тоска навалилась на меня, как только я успел осознать, что же мы наделали... что я наделал! Сдался мне этот чертов нудист, через которого перешагнула Анна, -- стоило ли мне из-за этого таскать жену за волосы и обзывать проституткой! Что случилось со мною, отчего такое затмение в голове? И возможно ли надеяться мне на прощение? Ничего не объясняя Патрикееву, я спросил у него, нельзя ли будет мне сейчас поехать к нему и посмотреть картину, в которой моделью послужила Анна. Ничуть не удивившись, невозмутимый бородатый художник тотчас же согласился, и мы вскоре, миновав районный город, приехали в его большой бревенчатый дом на берегу озера. И там я пробыл два дня, потом возвратился в Аннин дом. Вот почему я не смогла тогда найти Валентина в Москве -- его и не было там. Стало быть, зря пыталась я прорваться к его дому, рискуя попасть под прицел пулемета. Я стремилась к человеку, которого хотела вернуть назад, домой, а он, оказывается, никуда не уехал и как раз в это время сидел дома. Что за свирепые шутки такие? Кто это шутил над нами? Ведь мы оба спохватились и осознали, что нельзя нам друг без друга, и к обоим пришла решимость безоговорочно признать свою вину -- и надо было только встретиться, тогда все само собою бы и разрешилось... Не сумев прорваться к дому по набережной -- а другой дороги к нему я не знала, -- начала звонить из автомата, но на все мои многочисленные попытки телефон Валентина не отвечал. А я в это время сидел в кресле рядом с Патрикеевым в его великолепном доме и смотрел по телевизору последние захватывающие новости. Я читала в книжке одного ученого, что, по его расчетам и глубоким исследованиям, человеку было предопределено прожить несколько десятков тысяч лет -- минимум двадцать тысяч, -- это означало, что он был создан практически для вечной жизни. Но по каким-то глобальным причинам, о которых я уже не помню, земная поверхность оказалась подвергнутой некоторым изменениям, достаточным для того, чтобы средний срок человеческой жизни сократился до шестидесяти пяти лет... Ничего, считай, у нас с вами не получилось. Жить человеку -- почти что ничего. Явившись на свет, надо тут же исчезнуть. Не по причине ли такой досадной неудачи мы стали недоверчивыми и замкнутыми, сходим с ума, готовы отгородиться стеною от тех, которые нас любят? Я все еще был в доме Патрикеева и вместе с ним с утра торчал перед телевизором, неотрывно следя за тем, что там показывали, -- и впервые за многие годы моей жизни, а вернее, за всю свою жизнь, увидел и почувствовал, что в мире происходит нечто и на самом деле серьезное, касающееся всех без исключения. В том числе и меня с женою -- теперь с бывшей женою... Накануне, когда художник привез меня к себе, он без лишних слов повел в мастерскую, расположенную на втором этаже, вытащил одну из прислоненных к стене больших картин, установил ее на пустовавшем мольберте и затем, цепким взглядом оглядев свое творение, оставил меня перед ним одного, извинившись: мол, пойдет распорядиться насчет чаю... Нескоро он вернулся назад, и когда взобрался, внушительно стуча ногами по ступеням деревянной лестницы, в свою мастерскую, то застал нежданного гостя уткнувшимся в носовой платок и горько плачущим. Я плакал потому, что со всей беспощадной очевидностью заново осознал свое великое счастье и несчастье. Я не ошибался в самом начале, когда однажды вдруг понял, что женился на богине. Ее я распознал тем провидческим духовным зрением, какое имеется в каждом -- но не всегда, очень редко открывается в нас. К великому сожалению, я оказался невезучим, мелким человеком, который если и заполучит от судьбы большое счастье, то не поверит в него и окажется недостоин этого счастья. И вот теперь, когда я пришел в дом художника Патрикеева, движимый отчаянием, слепой надеждой и -- чего таить -- горьким тайным чувством ревности: еще раз узреть свидетельство неверности жены, -- я узнал в картине выраженное с неотразимой силой убедительности мое самое первое впечатление, неземную сущность моей Ани. Она была запечатлена в классической позе спящей Венеры кисти Джорджоне, божественность которой подтверждала ее невероятная женская красота, мощная и нежная, переданная со всей чувственно-торжествующей природностью. Моя же Аня предстала в картине Патрикеева почти бесплотной, розовым светящимся силуэтом на смутно-голубом фоне, неярком, как еще не совсем проснувшееся утреннее небо. И в этом смутном силуэте женского тела не было прописано никаких деталей, ничего такого, чего я больше всего страшился увидеть в картине. Я был всего лишь обычный городской мужичок небольшого периода русской истории, который, подобно многим таким же мужичкам, что-то такое делал в своей жизни -- в основном говорил да писал на бумаге. Это называлось работой, за что я деньги получал. Но ведь фокус в том, что все, что я наговорил, и все, чего я написал, -- было полной, окончательной ерундой, сплошной ерундистикой, как, бывало, говаривала Анна. За таким занятием и жизнь прошла, и ничему путному я не научился за эту жизнь, ничему истинно полезному. Вон даже дрова колоть -- и то впервые попробовал, когда почти полста лет исполнилось... О, сколько же было застоялых, тоскливых бездельников, таких, как я, как мой бывший институтский коллега Рафаил Павлович, который, правда, посильно занимался спортом, катался на горных лыжах и ездил на рыбалку. Но одно, вернее, два занятия были для нас, городских мужичков, весьма серьезными, настоящими, что и выразил в своих стихах мой знакомый поэт: "Вино и женщины... В глазах темно. Вино и женщины..." Поэт, приверженец Бахуса, давно сгорел от вина, а я был больше по второй части. Ну что, скажите пожалуйста, плохого в том, что мужичок постоянно хочет быть счастливым с женщинами, существами, между прочим, совершенно другого пола? Все в женщине нравится ему, и все его устраивает в ней -- и как сложена, и как движется, и даже как пахнет поутру, когда коснется ее ранний розовый свет, вот как на картине живописца Патрикеева. Но он тут угадал и другое, наджизненное и запредельное, -- то, что в мгновенном озарении я однажды увидел в Анне и что уничтожило меня, когда я стал мужем этой женщины. Ничего подобного я не стал, разумеется, говорить Патрикееву, но он, крепкий, сложенный как старинный воин, бородатый с сединою -- тонкий художник, постигающий женскую красоту, минуя ее чувственную привлекательность, -- Патрикеев многое понял и безо всяких моих признаний... Я только сказал ему, что мы разошлись с Анной, теперь уезжаю назад в Москву и что мне стыдно за свои слезы. В ответ он как-то беспомощно, смущенно и нежно, улыбнулся и сразу же высказал то, чего мне больше всего хотелось в ту минуту услышать. А я решила дозвониться до Рафаила Павловича Дудинца, но и это не удалось, его не было дома. Так что пришлось мне решиться заночевать в машине, припарковавшись в каком-то кривом переулке недалеко от зоопарка. Множество машин уже стояло в этом переулке, выстроившись в один длинный ряд, подъезжали еще и еще, хлопали дверцы, вылезали из автомобилей люди интеллигентного вида, недурно одетые, хорошо загорелые, с сумкою или котомкой за плечом, словно туристы или курортники -- и все дружно шли в одну сторону. Я тоже закрыла машину и направилась туда же, следуя за народом. Миновав ворота зоопарка, я уже в тесной толпе шагала по какой-то улице, справа осталось круглое здание старой метростанции. Поток людей уперся в угол огражденного железной решеткой стадиона и стал растекаться на два рукава, я почему-то пошла направо. Патрикеев со всей решительностью заявил, что не отпустит меня, я у него ночую, а завтра мы вместе поедем обратно к Анне. Нельзя, мол, допускать, чтобы умные люди на этом свете совершали подобные чудовищные глупости. Анну, мол, он давно знает, они старые друзья, -- в прошлый раз, когда приезжала позировать, она казалась такой счастливой, так много рассказывала про своего нового мужа из Москвы, то бишь про меня... Словом, Патрикеев решил нас помирить. Вскоре меня выбросило к подножию московского Белого дома, вокруг которого к ночи стала лагерем густая цепь людского множества, явившегося защищать демократию, -- в темноте разожгли костры и расположились под открытым небом на всю ночь. Я подходила то к одному огоньку, то к другому, смотрела во все глаза, прислушивалась. Взволнованные, решительные, удивленные собственной жертвенностью и великой решимостью безоружными защищать демократию, люди знакомились друг с другом, делились горячим чаем из термосов. Я была голодна как собака, ведь за целый день ничего не съела, кроме пары пирожков, еще дома, -- но у поющих и смеющихся дружинников с полосатыми повязками на руках нашлось достаточно еды, чтобы накормить меня. Я провела среди них полночи, переходя от одной компании к другой. Было весело и как-то странно: словно мы все -- обманутые и дети обманутых, сами привычные обманывать, -- вдруг преобразились за одну эту ночь и стали совершенно другими. При свете костров я узнавала то знаменитую киноактрису, то известного писателя. С гитарою на колене пел один очень популярный бард. Все это напоминало бы обычные походы с кострами, песнями, гитарами -- если бы не выползавшие время от времени из близлежащих улиц молчаливые толстые танки... Уже далеко за полночь, почувствовав какую-то глухую тревогу на сердце, я спохватилась и, оставив лагерь защитников Белого дома, отправилась к тому переулку, где оставила свою машину. В темноте мне трудно было сориентироваться и я долго, очень долго, несколько часов до рассвета проплутала по пустынным улицам, никак не могла отыскать свой серенький "жигуленок". Да на этих улицах почти и не было ночующих машин, очевидно, разъехались все по своим гаражам и дворам, -- а ведь я вечером ставила свою в длинном ряду других на обочине круто загибавшегося переулка. И уже когда совсем развиднелось и я смогла восстановить в памяти весь свой путь от того переулка до зоопарка и далее к правительственному дому -- мне стало ясно, что машину мою угнали. Окончательно убедившись в этом, я пошла куда глаза глядят, уже ничего не соображая от смертельной усталости и чугунного, беспросветного чувства отчаяния, охватившего душу... -- И что же "сразу" сказал тебе Патрикеев? -- Ты о чем, Аня? -- Да вот о том, чего бы тебе больше всего хотелось услышать тогда от него. -- Ах вот что... Он сказал: не надо слез, она вас любит, и вы ее любите. -- А ты что на это? -- Все равно, мол, конец всему. Мы уже расстались. Это не случайность. А он сказал: глупость это, случайность и ошибка. Надо исправлять. -- Ну и ты?.. -- Я? Утер свои сопли и стал слушать дальше. Этот Патрикеев, между прочим, оказался добрым малым и умнейшим человеком. -- Рада за Патрикеева. Спасибо. А как ты полагаешь, спал он все-таки со мной или не спал? -- Нет, не спал. -- Ты вполне уверен? -- Не желаю больше говорить на эту тему, Аня. Она меня больше не интересует. -- Хорошо... Что же тогда тебя интересует? -- Почему закончился дуэт наших общих воспоминаний? Ведь в дальнейшем остались только диалоги. Почему из нашего эпического дуэта вдруг выпал твой голос? Твоим последним воспоминанием было то, как ты обнаружила, что угнали машину, и после бессонной ночи поисков, под утро, направилась "куда глаза глядят"... Дальше что было? -- Дальше -- лучше не вспоминать. Все, что произошло дальше, уже нас с тобою не касается. И пусть на этом и завершится мое участие в нашем двухголосном концерте, на том, что я, голодная, усталая до полусмерти, после бессонной ночи куда-то пошла на рассвете по пустынной московской изогнутой улице... -- И все же -- что случилось? Почему не хочешь дальше вспоминать? -- Незачем. Такое, что было со мной дальше, помнить не нужно. Лучше забыть. -- Например? -- На, примерь. Сказано, что не хочу вспоминать. -- Не хочешь... Ну что же... Бывает. А то ведь можно подумать, что нечего и вспоминать. Или все начисто забыто. -- Ну, миленький, как же это -- нечего. Есть чего... И ничто, как говорится, не забыто, и никто не забыт. Могу тебе рассказать про то, как я познакомилась с бандитом по кличке Архип. Это была весьма романтическая история! Ведь он меня отбил у других бандитов, которых тогда развелось по Москве, как крыс, огромное количество. Двое каких-то кавказцев схватили меня на улице, заволокли в подворотню, поставили на колени и, приставив нож к горлу, велели, чтобы я им... -- Довольно, Аня! Можно не продолжать. -- Но я ведь только начала!.. Нет уж, слушай дальше. Ты же сам хотел... Тут выскочил откуда-то Архип во всей своей красе, с пистолетиком в руке. Они, сволочуги, называют пистолет "стволом" -- выразительно, правда? Те двое убежали, застегивая штаны на ходу. Архип подошел, приподнял меня с земли, взял на руки и отнес в свою машину -- как в кино! Затем отвез на квартиру к Дудинцу... Рафаил Павлович появился-таки дома, он отсутствовал два дня, -- оказывается, защищал демократию и находился на площади перед Белым домом, где и я толкалась. Но в ту ночь там мы почему-то не встретились. Он меня пустил к себе, как и всегда, а я, выходит, навела на его квартиру бандюгу Архипова, и тот через некоторое время, когда Рафаил Павлович уехал к своей сожительнице, навестил меня, с цветами и вином, а потом стал наезжать чуть ли не каждый день... Стал попросту жить там! -- Но я прошу тебя, Анна... Не надо больше рассказывать. Пожалуй, ты права. Такое лучше забыть. -- Но я не могу забыть. Что же мне делать, миленький? -- Любимая, давай вспоминать все то хорошее, что было у нас. Я только этим и спасаюсь. Вспоминаю подробно, старательно. Все, что всплывает в памяти. А этого так много, оказывается! И это так интересно, Аня! Дорогая моя и славная Аня, сколько было, оказывается, событий в нашей любви! Чудесных, сладких, помрачительных эпизодов. 8 -- Бедный мой Валентин. -- Почему же бедный, Аня? -- Потому что это несправедливо. -- Что несправедливо? -- Ну за что ты так любил меня, обыкновенную шлюху? -- Нет, моя сладкая. Не шлюху. Я любил богиню. -- И все же -- за что? Ведь я -- это я. Можно ли считать, что ты любил меня? -- А ты? Разве ты любила не меня? -- Не знаю, миленький. Шлюхи не умеют любить. Они говорят, что любят, но сами обманывают... Вот ты, рыцарь бедный, все время думал обо мне, наверное, вспоминал, плакал и тому подобное -- с того дня, как мы расстались. Так ведь? -- Так, Аня. Так. -- А я, представь себе, полетела в Москву, чтобы отыскать тебя и вернуть... Мне казалось, что я умру, если не найду тебя и не верну... Однако сия болесть очень скоро прошла -- как только у меня украли машину и я осталась совершенно беспомощной в этом страшном, страшном городе Москва. Я тебя больше не вспоминала -- не то чтобы забыла, нет. Вовсе не забывала -- просто я старалась не вспоминать тебя, не думать о тебе... -- Старалась... не вспоминать. Странно как-то. Но почему? -- Неужели непонятно? Эх, рыцарь!.. Нет -- мытарь, сборщик налогов. Ну что ты все теребил меня -- чего я тебе, в сущности, недодала? Ты же упек меня своей ревностью. Чего тебе было мало? Совсем задолбал, было, под конец... Из-за каждого встречного-поперечного устраивал мне таску... А ведь ты должен был меня защищать в этом страшном мире. Да, защищать и спасать. Спас ли ты меня, любимый мой? Мог ли защитить? Нет, не мог. Это я поняла, очень, очень ясно поняла, когда осталась в Москве одна на улице, без машины, без денег, без документов. А когда поняла все -- то и решила больше не искать тебя, не вспоминать... Что ты скажешь теперь? Это любовь была у меня к тебе? -- А что же тогда было? -- Не знаю... Вот если взять мою жизнь до встречи с тобой. Родилась на свет очень самоуверенная девочка. У толстого папы Фоки, работника горсовета, единственная дочка. Себя считала самым главным существом на свете. В шестнадцать лет потеряла девство свое самым банальным образом -- в доме одноклассника, с кем вместе мы якобы готовились к экзаменам. Любовь ли это была? Помнишь человека в бобровой шапке? Так это и был он самый, Сашка Авдонин. В ту зиму приехал в городок по делам из Рязани -- там, видишь ли, стал деловым человеком, "новым русским". Встретились с ним случайно на улице, потом зашли в кафе "Ветерок", посидели. -- Значит, бобровая шапка все-таки была. -- Была, была, миленький. Но это ничего не значит. Абсолютно ничего. Готова повторять снова, паки и паки, -- за все время, что мы были вместе, я не изменила тебе ни телом, ни духом. Ты был смешным, жалким в своих подозрениях, а я, стервоза, зачем-то мучила тебя и запутывала. Мне было обидно, что я готова отдать тебе все, всю себя без остатка, а ты смеешь подозревать меня в том, чего вовсе не было и не могло быть. -- Скажешь, и с Шикаевым тоже? -- И с ним. А что было? Я вышла на поляну, там был такой хороший серый мох, чистый, мягкий. Мне захотелось на нем полежать. А тут откуда-то взялся этот Шикаев, выскочил из-за кустов и набросился на меня -- целоваться... И ничего у меня с ним никогда не было, а это я все, дура, придумывала и дразнила тебя. И многое другое, многое другое -- я придумывала. -- Но зачем, Аня? -- Сама не знаю. Может быть, чтобы посмеяться, сделать больно. Себе в первую очередь, ну и тебе заодно. -- Посмеяться... Сделать больно. Но такое можно пожелать только врагу. -- Правильно. В том-то и дело. Мы и оказались врагами самим себе. Тридцать лет я прожила на свете до нашей встречи, ты -- сорок шесть. Ну и что за жизнь у нас была, Валентин? -- Что тут скажешь... Обычная жизнь была, нормальная. -- А я к своим тридцати годам вдруг поняла, что я -- это совсем не я, и может быть, все-таки я -- Пушкин. А он в свою очередь вовсе не тот Пушкин, про которого я распиналась в школе перед молодым поколением: Но будь покоен, бард, цепями... -- и так далее. Бард-то был чистейшей воды инопланетянином. И вот когда обо всем этом я доверительно сообщила некоему другому барду, менестрелю московскому, в которого влюбилась, как дурочка, этот поэт, представь себе, предложил мне обучиться на нем искусству орального секса. -- Что еще за поэт? Пощади, Анна. Я больше ничего не хочу знать... -- Извини. Но дело не в твоих или моих деликатных чувствах. Какая-то зело безобразная физическая ложь была в той жизни. Материальная ложь бытия, имеющая, должно быть, свое атомарное строение. Я несколько раз думала о том, чтобы повеситься или утопиться. Но страх был сильней, и я убеждала себя, что не могу, не имею права -- у меня беспомощный ребенок, Юлька... А попросту -- боялась. И вот мы встретились с тобой. Я узнала тебя, Валентин. Ты был точно такой же, как и я. В твоих глазах я увидела то же самое недоумение перед жизнью, тайную болесть. Тебе было одиноко, как в космосе, и ты искал меня. -- Да, Анна! Да, да! И нашел наконец. -- Но знаешь, что было самым страшным, когда мы все же встретились и стали жить вместе? -- ...? -- Что ничего не изменилось. Все, все осталось то же самое. Тем же концом по тому же месту. Но, черт побери, в таком количестве, что в глазах стоял туман. -- Опять смеешься надо мною, Анна? Шутить изволишь в своем стиле... -- Шучу, конечно. Все у нас было чудесно, милый. Да ты и сам это должен был видеть -- и даже слышать. -- Да, Анна. Но ты вроде бы и здесь... слегка иронизируешь. Будто дело касается одного только меня, мохнатого сатира. А ты тут как бы вовсе ни при чем. -- Отчего бы мне и не посмеяться? Или хотя бы не улыбнуться? Раз жизнь получилась такой... -- Именно поэтому и не надо смеяться надо мною... -- А я и не смеюсь, что ты! Ведь я всегда говорила, что секс -- это святое дело. -- Но ты посмеиваешься. -- А как прикажешь мне? -- Ну что смешного в том, если бедный советский мужичок хотел счастья? Единственная доступная радость была, к которой он, униженный и оскорбленный, стремился всей душою... -- Скажи мне спасибо, Валентин. -- За что? -- Что я вовремя заметила, к чему все может привести. Ведь ты уже ничего не соображал. Ты деградировал настолько, что уже хрена от редьки не отличал, постепенно перестал читать книжки, даже газеты, только смотрел телевизор, сидя в кресле, держа стакан с чаем в руке. В школе на уроках стал всеобщим посмешищем, ибо забывал и путал исторические даты, ответов учеников не слушал! Уставившись в некую точку пространства, ковырялся пальцем в ухе и неотступно мечтал о моем теле. Скажешь, не так обстояло дело? -- Ужасно! Неужели все так и было? Ужасно то, что ты говоришь, но не менее то, как говоришь... Анна! Это ты так о божественной страсти, которая правит миром? Я тебя прошу: не унижай меня, не смейся над тем, что со мною произошло. А произошло такое, Аня, что мне, попросту невидимке в истории, выпало в жизни испытать эту страсть. И ради нее я пошел на все... -- Ну не смешно ли и на самом деле? -- Что смешного? -- Да вот то, как ты говоришь... Того и гляди, разрыдаешься от обиды и жалости к самому себе. А на какое такое "на все" ты пошел, мытарь ты мой? Ты что, жизнью своей заплатил за свою любовь ко мне? Хренушки -- ты обзывал меня "сучкой", заушал тяжелой десницею и таскал за волосы. Не так ли? -- Прости меня... Хотя бы теперь прости. -- Бог простит. На самом-то деле вы все, все до одного -- мужики -- были недостойны нашей любви. И не умирали вы за нас, и ничем таким не платили... А вот я смогла -- хочу это сказать к концу нашего разговора, -- смогла до смерти сохранить свою верность тебе. -- ... -- Помнишь, как-то в самом начале у нас очень недурно получилось в ванной? Когда мы у тебя на квартире попробовали помыться вместе? Ты пришел ко мне в синем халате... -- Я все помню, Анна. -- Так этот бандит Архип, бык бритоголовый, захотел того же самого. Они себя, бандюги проклятые, называли "быками", представляешь? А я не позволила ему... -- На этом спокойно можешь завершить свое последнее воспоминание, Аня. И это будет хорошо. -- Что ж, я так и сделаю, Валентин. Вельми разумею, как тебе неприятно, что напомнила, может быть, о самом прекрасном в твоей жизни -- и это в связи с каким-то Архипом... Но пойми и ты, чудовище мое, что вовсе не такого счастья мне нужно было от тебя. И от него. Не этого я ждала от вас, ждала всю жизнь и, не дождавшись, сдохла. -- А чего же? -- Дураки вы все. Не понимаете, чего нам от вас нужно. -- Так чего вам нужно? -- Ничего. И в дальнейшем будет только мой голос -- завершился наш эпический дуэт, потому что не хочет Анна ничего вспоминать из того, что было с нею после нашего развода, ну и я также ничего не хочу знать... Конечно, в тот день, когда строилась стена, во мне и мысли не возникало, что я навсегда отделюсь от Анны, заложив кирпичом прямоугольное отверстие, сквозь которое происходил наш последний, непосредственный, разговор с глазу на глаз -- в самом прямом смысле, ибо в кирпичную дыру мне были видны одни лишь ее синие, отчаянные, прекрасные глаза. Лишь расставшись с Анной, я оценил в ней прелестную земную женщину, жену, открывшуюся мне самым неожиданным образом в качестве рачительной хозяйки дома и нежной матери единственного ребенка, дочери Юлии. По классическому образцу пушкинских усадебных хозяек, Анна умела превосходно солить на зиму грибы, варила варенье из садовых ягод -- малины, крыжовника, смородины, из лесных ягод -- земляники, черники и той же малины, которая в диком варианте была, оказывается, и слаще, и душистее... В нарядных хорошеньких шортах, с тяпкою в руке выходила работать на грядки. Ах, как трогательно крутила она, вертела перед собою свою бледную, казавшуюся всегда сонной сутуловатую Юльку, мастеря для нее своими руками очередной наряд, -- любила она дочь одеть поярче, помоднее, желая своими стараниями пробудить неказистую, дремлющую и пока что никак не просыпавшуюся женскую привлекательность девочки. И как бы осознавала мамаша, что слишком много забрала себе от гения чистой красоты -- и мало что оставила для дочки. О, этот гений не переставал светить для меня во все дни нашего брачного бытия -- но как было совместить красоту и чистоту этого гения с тем же скотиной Шикаевым, которого я буквально стащил со своей жены там, в сосновом бору, где мы набрали тогда столько замечательных грибов? Я сволок за шиворот и принялся дубасить этого автослесаря, а он вначале только прикрывался руками, блокируя мои неумелые удары, потом с необычайной резвостью кинулся прочь, но не забыл при этом, сукин сын, подхватить с земли и эвакуировать свою корзину с грибами. А моя богиня в белом свитере, в тесно облегающих ноги голубых джинсах во время этой недолгой, но жаркой потасовки сидела на серебристом мху и нежным голосом, полным сочувствия, вдохновляла меня: "Так его! Так его, сволочугу! Поддай еще!" А потом, когда Шикаев побежал, согнувшись и втягивая в плечи голову, моя жена расхохоталась как сумасшедшая, упала на спину и широко раскинула по мху руки. О, этот серебристый мох, пышный, чистый, глубоко проминаемый под телом, словно роскошный ковер, -- с каким тупым недоумением и яростью я разглядывал его, где-то в помутненном сознании горестно отмечая, что ведь и на самом деле отличное, самое лучшее на свете ложе любви... Как было мне совместить в сердце своем эту анекдотическую бабу из скабрезного народного анекдота с той трогательной, полной прелести и нежной девичьей грусти барышней-крестьянкой в голубых джинсах, в светлом платочке, повязанном по-русски под подбородочком, словно она пришла в храм, -- с потупленной головою и с печальным взором синих, как небо, очей, которую я увидел какой-нибудь час спустя после нашего шумного лесного скандала... Когда я отвесил этой барышне здоровенную оплеуху и потом убежал в глубину леса не разбирая дороги. И заблудился в незнакомом лесу, стал носиться по нему туда и сюда, и совершенно невзначай вышел на то место, где печальная Аннушка одиноко шла по лесной дорожке -- такая юная, чистая, беззащитная. И в каком-то холодном мистическом озарении, с великим страхом душа моя провидела в ту минуту, что ведь я умираю -- люблю ее. Почему-то так выходило, что самые неожиданные, глубокие и ценные стороны загадочного существа, которое было моей женою, мне раскрылись уже после того, как я построил эту проклятую стену. Правда, еще долгое время не приходило мне на ум, что мы расстались уже навсегда. Так и в тот день, когда Патрикеев привез меня обратно к Анниному дому, который оказался заперт на замки с обоих входов, и подошла толстая, высокая, как водонапорная башня, соседка Нюра и вручила мне ключи, сообщив, что Анна утром села в машину и уехала в Москву, -- ничто не шелохнулось, никакого предчувствия не возникло во мне. Наоборот -- на душе стало легче, вся грызня и тяжесть душевная предыдущих дней мгновенно забылись, когда Нюра добавила от себя, что ключи было велено передать мне, как только я вернусь. Значит, предполагала Анна мое возвращение, ну а я, значит, теперь должен ждать ее. Я угостил Патрикеева чаем с пирожками, что нашлись в той части дома, которая теперь должна была считаться Анниной и куда я по своем возвращении решил внедриться безо всякого спроса, словно ничего между нами и не произошло. Этим я как бы решил показать Анне, когда она вернется, что не хочу придавать никакого значения нашему разводу, считаю его глупейшим недоразумением и самым натуральным бесовским наваждением. Относительно последнего мне дал подробное разъяснение художник Патрикеев, человек верующий и суеверный. Бес, который разлегся прямо на пешеходной дороге в Коктебеле, выставив на зрителей свой наглый член, был назначен специально для осуществления всяких диверсий, чтобы разлучать любящих, потому что любовь является уничтожительной субстанцией для самого беса. Я достал с полки и дал посмотреть художнику альбом Анин, куда она вписывала любимые стихи и прозу и где также делала зарисовки изящных дам прошлого века. Мне было любопытно, что скажет профессионал про эти ее рисунки. -- Я уже вам объяснял, Валентин Петрович, и это я в своей картине хотел выразить... Перед нами высокая душа, романтическая, -- говорил Патрикеев, листая одной рукою альбом, а другою зажимая в кулак свою бороду. -- Она всегда была романтичной, я ее знал с детства, был хорошо знаком с ее папашей, Фокием Дмитриевичем. Но таким, как она, в наше время хуже всего, ибо князь тьмы царствует по всей земле, тут его вотчина, и чистые люди обречены на большие страдания. Так что оберегайте свою жену, Валентин Петрович, и постарайтесь не спрашивать с нее лишнее. В мире нашем столько грязи, что пройтись по нему не испачкавшись почти невозможно. -- А рисунки? С точки зрения искусства... -- решил я повернуть разговор в другую сторону. -- Есть у нее хоть какой-нибудь дар? -- Ну, такого дара у всякого хватает. Кошку можно научить рисовать, были бы только глаза. Однако не в умении провести линию, изобразить что-нибудь корень причины. -- А в чем он... корень? -- В желании потрудиться. В желании охотно, много потрудиться на этом поприще. Постоянно, добровольно, без принуждения. Вот вы видели, сколько у меня в мастерской наворочено? -- Видел. -- Много? -- Много. -- А ведь это совсем небольшая часть. Что-то продано в музеи, что-то ушло к иностранцам. Так вот, послушайте -- никто никогда не принуждал Патрикеева работать. В жизни своей по принуждению не пришлось мне нашлепать ни одного даже этюдика. Ни одной заказной работы, Валентин Петрович, представляете? Все только то, что я пожелал сам написать. -- Вы счастливый человек, Кирилл Захарович. Не каждому, знаете ли, такое удается. -- Вот она тоже счастливый человек. Рисует только то, что хочет. -- Но на каком уровне, вот вопрос! -- А не беспокойтесь, Валентин Петрович... На своем уровне и рисует. Стиль тоже имеется. Видел я такое по нашим городам и весям. Называется этот стиль -- интеллигентский примитивизм. Это я сам придумал так. Но не важно, как назвать. Важно то, что каждая линия здесь, у Анны Фокиевны, каждый аккуратненький штришок или мазочек несут в себе непримиримый бунт. -- Бунт? При чем тут бунт?.. -- Против всего, что у нас безобразно. Против грязи, беспорядка. Против хамства, грубости, пошлости, плохого отношения к женщине, против скотства, сквернословия, проституции... -- Вы что, шутите, Кирилл Захарович?.. -- Да мало ли еще против чего... Я повторяю: каждый штрих, каждая линия, каждый рисунок несут в себе бунт. И выбор сюжетиков вовсе не случаен. И сила духа, и верность своему выбору здесь выражены замечательные. И вообще она сама -- замечательная... Вот как, Валентин Петрович, я понимаю вашу супругу. -- Сила, вы говорите?.. -- Я призадумался. -- Какая тут сила может быть... Вот вас взять. Вы как лев. Нет, вы как мамонт. Вас ничем не взять. А что она по сравнению с вами? Маленький мышонок. Или воробышек. Вот и вся ее сила. Хотя они ведь тоже по-своему сильны, воробышки... -- Не принижайте ее, Валентин Петрович,-- мягким голосом увещевал меня Патрикеев. -- По нашим-то временам она у вас необыкновенный человек, настоящая русская дворянка. Ее надо беречь, на руках носить, вот что я вам скажу. -- Дворянка, знаете ли, -- а порой как запустит матом... -- Ох, неправда ваша! Ни за что не поверю! Никогда не слыхал подобного от Анны Фокиевны, -- весьма решительно возражал мне художник. С тем и отправился восвояси Патрикеев, по-моему очень довольный результатами своей миротворческой деятельности, а я остался в доме один. Падчерица Юля, как и в прошлом году, все лето жила у бабушки на другом краю города, она и зимою при всяком удобном случае отправлялась к ней пожить, частенько оттуда и в школу ходила -- ей у бабушки с дедушкой было гораздо приятнее, разумеется, чем дома с матерью и с каким-то угрюмым дядькой, с которым мать то ругалась в крик, то в открытую целовалась и ложилась вместе в одну кровать... Но даже присутствию падчерицы был бы я рад, когда пошли дни тревожного, нетерпеливого ожидания, и Анна все не возвращалась, и мне было неясно, что думать по этому поводу, и совсем не с кем было словом перемолвиться в пустом, как-то сразу помертвевшем большом доме. Пирожки с капустой, которые оставались после отъезда Анны -- очевидно, ждать ее скорого возвращения, -- быстро были съедены мною, так что они больше и не свиделись с хозяйкою. Угрюмый, голодный, как медведь в пустой берлоге, я протомился несколько дней в ожидании, никуда не выходя из дома, под конец ел одну картошку, пил чай с вареньем, малиновым, черничным, смородинным, коего запасов у Анны оказалось предостаточно. На исходе августа я все-таки поехал к себе в Москву. Из дома сразу же позвонил Дудинцу и имел с ним неприятный разговор. -- Послушай, я не собираюсь ни извиняться перед тобой, ни оправдываться, -- сразу же огорошил он меня, как только узнал по голосу, кто звонит. -- Если уж ты женился, то будь добр, получше следи за своей женой. -- Во-первых, Рафаил Павлович, я не собираюсь ни в чем обвинять тебя, -- едва нашелся я, что ответить ему. -- А во-вторых, ты, наверное, знаешь уже, что мы развелись. -- Развелись? Откуда мне знать... -- Анна не сказала тебе? -- удивился я. -- Не докладывала, -- буркнул Рафаил Павлович и как бы поперхнулся. -- И вообще это меня как бы совершенно не касается. -- Согласен. -- Тогда зачем звонишь? -- Извини, но я хотел только поговорить с Анной. Она у тебя? -- Нет... Сейчас ее нету, -- уточнил он. -- На днях забегала, потом ушла куда-то. Больше не появлялась... И вообще мне сейчас ни до нее, ни до кого. Я почти не бываю дома! -- вдруг раздражился Рафаил. -- Меня не волнует, прости, вся эта ерунда, связанная с твоей женой. Буду с тобой откровенен. -- А где же ты бываешь? -- спросил я. -- И что тебя волнует? -- Ты что, только проснулся? -- возмущенно зарокотал он. -- Не знаешь, где сейчас должен находиться каждый порядочный человек? -- Где же? -- искренне удивился я. -- На площади! -- закричал Рафаил Павлович. -- Надо власть брать! А ты погряз во всей этой ерунд