Не разговаривая, не глядя друг на друга, мы довольно долго шли рядом, как будто у нас не было никакой цели, как только дотащить авоськи. Или, может быть, мы и говорили о чем-то, что не запомнилось, вот помню только, как я спросила: - Ты никогда не молчал по телефону? - Как это? - удивился Сережа. - Как это: молчал по телефону? - Просто так, в голову пришло. У тебя семья? - Да. Сын, дочь, жена. - В таком порядке?.. - Я нечаянно так сказал. Пожалуй, да, в таком порядке. Ну, ничего. Гремели трамваи, автомобили нетерпеливо гудели на перекрестках, мы все шли рядом, и я помню этот очень ранний весенний городской запах холодной воды, подтекающей из-под снега, тающего на солнце. - Так как же молчат по телефону? - спросил вдруг Сережа. - Позвонят, держат трубку и ничего не говорят? - Дышат и молчат, да. - Ну, я молчал. - В понедельник? - Да, и в понедельник. Вообще ты, пожалуй, права, я об этом как-то перестал раздумывать, но живу я, скорей всего, плоховато. Вроде градусника за окном. Смотрю сквозь стекло, как идет жизнь в комнате, а мне не слышно, и тепло не доходит. Я за окном, на морозе, а они сами по себе. Тут мы оказались уже у самых ворот моего дома. Моего тогдашнего дома... - Можно я тебе запишу свой служебный телефон? Ну, на всякий случай? - спросил Сережа. - Скажи. - А ты не забудешь? - Я не забываю. - Правда?.. - сказал он и тихо заглянул мне в глаза. - Это ужасно. Вот и я тоже. Мы разошлись поскорее. Время коротеньких, краденых встреч. Зазвонивший телефон, точно выстрел над ухом, встряхивает тебя так, что вскакиваешь и с пересохшими губами еле можешь выговорить в трубку что-нибудь связное. Время второпях назначенного свидания, от приближения которого целую неделю все сильнее замирает сердце, а потом стоишь на условленном углу, с отчаянием чувствуя, как уходит минута за минутой, безвозвратно истекает драгоценное, отпущенное судьбой время. Гаснет радость, потом надежда. Снег сбоку несется по ветру на черную голову Пушкина, который стоит без шляпы, на ветру, время уже ушло, а ты все стоишь, стоишь, и у Пушкина голова уже вся белая, и плечи в снегу... Потом все объясняется, никто не виноват, но этого дня уже не вернуть. Встреча на набережной, где темно и безлюдно, но ветер не дает остановиться, надо все время идти, идти, держась за руки, мимо рядов освещенных окон, за которыми счастливые люди в безветрии и тепле своих комнат могут сидеть, держась за руки, друг против друга и говорить, говорить, и горячие губы не стынут от ветра после поцелуя, и можно обняться без толстого пальто, и можно вместе пить чай, вспоминать, рассказывать, мечтать, насмотреться в глаза и пожалеть друг друга. И так можно жить каждый вечер, а люди за теми окнами, наверное, и не понимают своего счастья. Мы бездомно бродим по темным переулкам, наугад сворачивая туда, где поменьше прохожих, все идем и идем, пока не наступит час, когда надо опять расставаться до следующей, такой же встречи на углу, и этот час наступает, но мы не расстаемся, а продолжаем, идти, зная, что упустили время, уже опаздываем, все больше, донельзя, до стыда опаздываем, и все идем, и я с упрямой тоской смотрю на чужие окна во втором, третьем этаже стареньких переулочных домов и думаю, как там хорошо. Выбираю себе еле освещенное, в самом плохоньком домишке: вот хоть бы это было наше, нам бы хоть такое досталось в жизни теперь, когда мы нашли друг друга. Мы как два человека, которые разошлись в разные стороны и уходили все дальше и дальше друг от друга и вдруг, пройдя такой тяжелый и трудный путь, что стали, кажется, совсем другими людьми, непохожими на тех, что когда-то попрощались, вдруг увидели, что шли все время по какому-то кругу и одновременно подошли с двух сторон к одной в той же точке, встретились, закончив свой долгий круг. Мы очень изменились с Сережей, но как-то одинаково изменились и, каждый раз спрашивая: "А ты?", уже не удивлялись, слыша в ответ: "Да я ведь тоже!" И все-таки на углу мы расходимся. Оба идем туда, куда не хочется идти, но идти надо, и пока можно только строить планы, мечтать. Этим мы и живем. Банальная история, пошлая история, если ее рассказать. Но я ведь ее никому не рассказываю, да и давно уже она прошла, и, вспоминая тогдашнюю нашу бездомность, стыд, виноватость и счастье, я точно к кому-то другому чувствую жалость и нежность - к тем двоим, кем были когда-то мы... Если вы спасли тонувшего человека - вами восхищаются, переполнены благодарностью, прислушиваются к каждому слову. Но если вам случится его вытащить во второй раз - все восторги повторяются только наполовину. А вдруг то же самое произойдет в третий, не дай бог в пятый раз? До чего надоедливым, привычным и скучным спасальщиком вы станете! Вот таким я и стала. В первые годы восстановления семьи моего слова было довольно, чтоб Вафлю взяли обратно в дом, меня боготворили и все такое. На третий год история повторилась. Как-то незаметно Володя внутренне опустился, незаметно втянулся и начал пить, все больше упуская из рук работу, так что все повисло на ниточке - вся будущность его самого и семьи. И произошло все исподволь, незаметно. Я еле успела ухватиться в последнюю минуту и... так еще раз оказалась в спасателях, и жизнь наладилась и покатилась дальше по гладкой дороге. Стало даже казаться, что теперь-то уж навсегда. Давным-давно, после смерти Сильвестра, в газете была заметка о том, как они погнали паровоз на столкновение с эшелоном. Это в память Сильвестра товарищи рассказали газетчикам. И странным образом эта заметка всплыла через несколько лет, когда стали освобождаться места начальников на железной дороге, - ее вспомнили, и Володю она толкнула вперед, а потом он, как уже однажды продвинувшийся, был продвинут и дальше. И вот, когда его послали учиться, он сорвался еще раз. Просто как человек, которому надо лезть в гору, попробовал, ужаснулся крутизне и трудности, махнул рукой и совсем было покатился вниз! И тут опять я, окаянная! Ох, как он меня возненавидел. Как утопленник, которого вытаскивают в третий раз, когда он окончательно утоп и больше нипочем не желает быть спасенным. Так я окончательно сделалась для него надоедливым, назойливым спасателем. И одно ему только могло помочь: доказать себе, что он и не тонул и спасать его было вовсе не надо. Он так и сделал. Новая сила в нем появилась - он почувствовал прелесть и вкус честолюбия, стал вдруг осторожен и крепко уцепился за тот уступ горы, до которого удалось добраться. Как ни странно, это была правда, и он ее скоро подметил - его благополучному продвижению не только не мешало то, что он остался малообразованным и имел слабость к вину - совсем скрыть это было все-таки нельзя, - наоборот, это располагало к нему многих. Сами его слабости говорили в его пользу - он не вызывал опасенья, что может кого-нибудь вытеснить, подсидеть, отпихнуть в сторону, стараясь выдвинуться. И это тоже было правдой - он никогда не стремился занять чье-нибудь более удобное или почетное, высокое место, и это тоже благодушно располагало к нему людей, от которых он зависел... Очень печальное это дело: год за годом видеть, как уходит любовь. Можно долго обманываться, закрывать глаза - долго, но не без конца. Я подстелила свою жизнь, как охапку хвороста под колеса завязшего на болотной дороге грузовика, колеса сдвинулись и проехали, и мне хотелось думать, что я сделала очень полезное, нужное дело не одним только детям. Но что-то уходило, утекало, ничего нельзя было остановить до тех пор, пока не убедишься, - что пусто, то пусто: я его разлюбила. Может быть, в ответ на его нелюбовь, но, вернее, я разлюбила бы все равно, даже если бы его любовь не оказалась не то что плохой, а просто такой же, как он сам. Он сам развенчивал себя все время, неустанно, неутомимо, и я разлюбляла его тоже мало-помалу все время, понемногу и неустанно, все годы, до тех пор, пока не осталось ничего, кроме снисходительного чувства жалости, простой боязни заставить страдать человека, которого все-таки знаешь много лет и про которого знаешь много и плохого и хорошего, и жалкого, и смешного, и доброго. Совсем не нарочно, да я бы и не знала, как это можно сделать нарочно, давно уже стало так, что дети со мной, а не с ним. Снаружи ничего видно не было, но Володя чувствовал, что, приходя домой, он вместе с пальто снимает с себя свое служебное звание и в семье делается обыкновенным ее членом, не слишком уважаемым и не слишком обожаемым, тут ошибиться было невозможно именно потому, что с ним не спорили всерьез, услужливо уступали место, чмокали в щеку, ласково и равнодушно здоровались и прощались. И главное, все были всегда вместе, а он среди них один. Почему? До конца не знаю. Я пыталась бороться с этим, но нет ничего нелепее, как пытаться убедить кого-нибудь, что ему надо чувствовать не то, что он чувствует, а что-то другое. Теперь я особенно торопливо, нетерпеливо читала и перечитывала книжки. Не то что мне хотелось найти ответ, нет, просто сравнить с собой, как это происходит у других людей, когда их настигает в середине жизни такое. Выходило, эта история самая пошлая и обыкновенная. Одни книжки высмеивали, издевались, хихикали, другие поучали и грозили, третьи прощали, четвертые опоэтизировали, и все было не то, что мне нужно. Героини страдали, кончали самоубийством - а я не чувствовала за собой и греха. Героини ловко и пикантно устраивали двойное существование - это было уж вовсе не для меня. Жертвовали собой ради возлюбленного. Их убивали мужья из ревности - все было не то. Все ко мне не подходило. А вот такое, что я часто замечала вокруг, пожалуй, подходило: снаружи все как будто остается на месте: семья, дом. А внутри все выветрилось, нет ничего - живут люди, раз сложилось так, проживают вместе или доживают, махнув рукой, разуверившиеся в существовании разных там распрекрасных чувств. Терпят, тупеют, мирятся... В пьесах, в романах, какие мне попадались, люди много произносят горячих монологов, беснуются, грозят, проклинают, ужасные сцены разыгрываются с рыданиями, раскаяниями и угрызениями. А вокруг себя я вижу - как-то чаще все очень тихо происходит. И наша совместная жизнь рухнула беззвучно, как рушатся дома от авиабомбы на экране немого кино. И нельзя даже назвать день или год - когда именно рухнула окончательно. А снаружи не изменилось ничего: дети учились, Володя работал, все обедали, вставали и ложились, возникали тысячи маленьких дел, и каждый день надо было их делать. И то же самое было у Сережи, только у них куда труднее было материально, вот и вся разница. И теперь, встречая людей, я вглядывалась в них, стараясь понять, что там у них на самом деле, за обыкновенностью уличных, трамвайных, магазинных выражений их лиц? Благополучие? Горе? Пустота? Счастье? Спокойствие безнадежности? И что они могут увидеть по мне самой?.. Да ничего!.. Кроме того, что на мне некрасивое пальто, отслужившее свой срок, что я не девочка и не старуха. Я как-то не замечала прежде, как я одета, а теперь вдруг иногда так хочется хорошего платья, незаштопанных чулок, даже светлых перчаток, черт возьми!.. Я потихоньку ото всех вспоминаю, усмехаюсь, пожимаю плечами, говорю себе "дура", а все-таки помню, как это было: этот скандал в бане. Что-то там пропало или перепуталось у гардеробщицы, поднялся спор, и гардеробщица в белом халате распахнула дверь в отделение, где все мылись и я стояла под душем. Она одной рукой держала дверь, а другой махала, подзывая меня, и кричала, кипя от негодования, стоя на пороге: "Девушка! Вы, вы! Подойдите сюда на минуточку!" Я даже испугалась немножко, подошла, как была, и стояла, слушая, как гардеробщица спорит, и кричит, защищаясь, потом нападая, потом побеждая и торжествуя и обличая какую-то полуодетую бабу, и при этом все время показывает на меня: "Вот девушка видела!", "Нет, вот пускай девушка скажет!"... Вот какое банное происшествие могло радовать дуру... Еле началась весна, городская, очень еще ранняя. Теперь, встречаясь с Сережей, мы шли всегда одной и той же дорогой, туда, где кончалась у железнодорожного пути улица и начинался пустырь, а за ним лесок. Прекраснейшая моей жизни весна и лучшие дни этой весны - все прекрасно, будто тебе сорвали черные очки с глаз. Ветер напоен тревожным запахом какой-то проснувшейся неясной надежды - знакомой, позабытой, давно обманувшей и вот теперь вдруг снова готовой протянуть мне навстречу свои невидимые, милые руки. Изумлением наполняет высокое голубое небо, ведь я, кажется, совсем его позабыла? И этот неуемный, живой плеск воды. Слышала ли я его когда?.. В детстве разве? Мы идем вдоль канавы, полной бегущей снежной, холодной воды, над которой распустились нежные пушки серой вербы. Кажется, вчера еще тут повсюду лежал грязный снег, а сейчас, когда мы шагаем к лесу через мокрые шпалы железной дороги, под ногами с хрустом рассыпаются последние его крупно-зернистые мыски. На пустыре все обнажилось: открылась трава прошлого лета, раздавленная пачка от сигарет, перезимовавшая под снегом, доска, бывшая когда-то частью чьей-то двери, ярко-красный лоскуток, начисто промытый водой, подсыхающие на солнце пригорочки, похожие на карликовые курганы, чьи-то прошлогодние следы, вдавленные в глину. Буйно развевается по ветру пушистый хвост жалкой тощей собачонки, неподвижно застывшей, жадно нюхая воздух, на крыше сарая. На пустыре, в канавах, в этом бедном пригородном лесу, где голые кусты чернеют вдоль мокрых дорожек, происходит весна, такая же, как в громадных лесах, в тайге, в степях, - по одному и тому же закону все занято своей великой молчаливой работой: каждый черный кривой кустик, и эти сосны, высоко поднявшие свои зеленые верхушки в светлое небо, и травинки, собирающиеся с силами, готовые пробиться зеленым тоненьким острием сквозь комки черной земли. Канавы, заросшие вербой, журчат тем же весенним голосом, как все ручьи во всем мире, и эта первая серая верба так же знает свой срок приготовиться и срок распустить пушинки, как знают свой срок все виктории-регии, анютины глазки, олеандры и пальмы, все лопухи, эвкалипты и осины всего мира. Так после долгого, долгого перерыва я стала вдруг замечать себя. Так называемо: видеть себя со стороны. А сколько лет мне это было просто все равно - что там отражается в зеркале, - лишь бы не было криво застегнуто и испачкано. Как говорится, я стала следить за собой, но в чем это могло выразиться? Я замечала всю мешковатость потертого моего пальто, но ничего не могла с ним поделать, видела, какие грубые на мне чулки и полуботинки, все видела, и я старательно вывязывала небрежным узлом клетчатый шарфик - мое единственное украшение, немножко набок надевала, открывая прядь волос, свою шапочку, насмешливо и грустно подмигивала своему изображению в зеркале: "Эх, ты!.." - и, зажмурившись, отворачивалась, повернувшись на каблуке. И когда по вечерам черная картонная тарелка репродуктора после сладких песенок вдруг начинала передавать в моей комнате настоящую музыку - что-то громадное, могучее и непонятное (играл оркестр), - это отзывалось во мне с такой силой, что мне хотелось вскочить с места, будто меня позвали, мне надо бежать на этот зов; а я не знаю как, и только рвусь туда, где может жить эта музыка. Мне этого мало было - ее слушать, я сама хотела быть с ней, быть такой, как она, и мне казалось, что это можно. Когда-нибудь, кому-нибудь будет можно, а мне - только у самого ее порога, рваться к ней, зажмурив мокрые глаза, не в силах сдвинуться с места. Мне часто говорили в то время: ах, как хорошо вы воспитали детей, и мне всегда неловко, даже стыдно это было слушать. Никак я их не воспитывала, честное слово. Они мне что-то свое передавали, я - свое. И они - друг другу. Очень дружны были между собой, даже когда ссорились и ругались. Я только одно для себя поняла: если у ребят остается какая-нибудь пропущенная, пустая страница в них самих, внутри, тогда уж, не обижайся, заполнит ее кто-нибудь другой - на улице или еще где-нибудь. Я открываю входную дверь и, позабыв от неожиданности захлопнуть, останавливаюсь на пороге передней, прислушиваюсь, насторожившись. Что-то странное. Воскресенье, светлый день, а ребята дома, все до одного, и какой-то у них горячий разговор вскипает, выплескивается нетерпеливым перекрикиванием и, вдруг притихнув, взволнованно бурлит вполголоса, снова ключом закипает. Давно у них свои дела у каждого - занятия, комсомольские рейды, собрания, друзья свои. И только когда какая-нибудь беда у одного - все сбегаются к нему на помощь, сбиваются в кучку, как индюшата перед грозой. Что же случилось? Я захлопываю дверь, голоса сразу смолкают, и я из общего коридора вхожу в нашу комнату. Все четверо тут, все молчат, но так и кажется, что комната полна их голосами, волнением, как прокуренная комната дымом после бурного заседания. Я обвожу по очереди всех взглядом - угадать, с кем же беда? Левка под моим взглядом замотал отрицательно головой, быстро проговорил как-то умоляюще: - Мама, ты только не волнуйся! - Не думает она волноваться! Что ты к ней пристал, идивотик! - крикнула Катя. И вот в эту минуту, когда ничего еще не было сказано, я вдруг замечаю, вижу, какие они стали. Хорошенький Левка, круглый, кудрявый, один еще похож на мальчишку; у Борьки усики темнеют над тонкими губами. Кате еще чуть-чуть осталось, чтоб расцвести девушкой, да нет, она уже в цвету, только в самом раннем, мелком, апрельском цвету. У Вафельки крутые округлые плечи, здоровенный парень, только румянец отроческий, темный. Не замечаешь, как дети растут у тебя все время на глазах, как не помнишь каждого ряда кирпичей дома, строящегося перед твоими окнами, помнишь, как началась кладка, начали расти стены, и в один прекрасный день вдруг ахнешь! Батюшки, маляры уже крышу красят! - Действительно, мама, решительно никакой беды не произошло, - Боря произносит это ровным, чрезмерно, до неубедительности равнодушным тоном учителя, читающего в классе диктант. - Ты никуда, мамочка, сейчас не торопишься? - как бы невзначай осведомляется Катя. - Никуда не собираешься? Тогда посиди с нами. Она усадила меня на диванчик, села рядом и взяла меня за руку. Я смотрю на нее, вижу, что ей трудно, и жду молча. Она, высоко вздергивая плечи, набирает полную грудь воздуха - пф-ф, с шумом выдыхает, разом роняя плечи, и вдруг крепко целует меня в щеку. - Кончится это? - продиктовал тем же голосом Борис. Катя досадливо поморщилась, дернулась щекой, точно сгоняя с лица муху. - Да, да... Это так нелепо, то, что я сейчас скажу, мама. Нелепо и противно. И безобразно... Ну и ладно... в общем, знаешь что, мама? Он от нас уходит... то есть от тебя. Ей-богу, вслух звучит до того по-дурацки... точно я вру! Но это правда, он взял и ушел из дома... Бэ-э-э!.. - Она безобразно мычит, далеко высунув язык. - Думала, вот прямо сейчас меня стошнит... Видишь, ничего страшного не случилось! - облегченно улыбнувшись, она быстро целует мне руку, перевернув ладонью вверх. - Может, это даже и очень к лучшему будет, а? Левка подбирается ко мне поближе, начиная невнятно сочувственно и капризно похныкивать: - Ну, ма-ам!.. Ну почему же ты молчишь?.. Почему ты ничего не говоришь? - Садится со мной рядом, сердито тащит к себе мою руку и чмокает в ладонь, в то самое место, куда поцеловала Катя. Он ласковый, но сам придумывать не умеет. Когда кому-нибудь плохо, он очень сочувствует, даже плачет и сердится. На тех, кто его расстроил. - Ты не ожидала, мама? - Вафля сурово хмурится. - Я сам не ожидал!.. Эта полная мучительного сочувствия, доброты ко мне и удивительно нелепая фраза: "Я сам не ожидал" - останется надолго, но в ту минуту никто не обратил на нее внимания. Я с трудом собираюсь с мыслями: - Постойте-ка, а почему это вы мне об этом сообщаете? Собственно, откуда вы это взяли? - Что ж мы могли поделать? - глядя от неловкости в сторону, как можно равнодушнее продолжает свой диктант Борис. - Он нас просил тебе передать. Сам он никак не мог. Это ему трудно, или еще что-нибудь, не знаю, - в общем, он позвал меня с Катькой и попросил... Да, он все старался тебе в письме написать и объяснить, - наверное, не получилось. - Ну вот, сказали, а дальше что? - А дальше - секретарша. Ему скоро дадут квартиру. Левка проблеял: - Она не секретарша, она рэфэрэнт! - Вот как раз на это нам наплевать, удержись, - строго сказал Борис. - Не хватало, чтоб мы стали обсуждать, какие она носит тряпки, красит ли волосы и тому подобное. - А красит, - презрительно хмыкнула Катя. - Пускай хоть вовсе лысая ходит. Нам-то что? - Вот и начали разговор? - Кончили. Кончили. Я должна бы почувствовать радость освобождения, великое облегчение, а чувствую горькую обиду какого-то громадного обмана, какое-то последнее тяжелое разочарование. Давно уже у нас только "семья" - общие дети, квартира, хлеб и никаких собственных отношений. Так, ноль градусов, какой часто в конце концов с годами устанавливается, когда у одного больше тепла, а у другого меньше, и один теплеет за счет другого, а другой остывает от его холода, отдавая свое тепло, и так выравнивается... выравнивается и, наконец, застывает где-то около нуля. Я совсем, уж совсем перестала Володю любить, задолго до встречи с Сережей. Не могу даже вспомнить: любила ли когда-нибудь? Помню только, что очень старалась когда-то уверить себя, что могу и должна его любить. Все это так. А в эту минуту, когда я наконец получила это, желанное ведь, объяснение во взаимной нелюбви, мне нехорошо и обидно. - Конечно, я понимаю, все равно тебе это все-таки обидно, - безошибочно отмечает Катя. - Правда, что-то обидно, - с удивлением соглашаюсь я и, задумавшись, нечаянно как-то упускаю слезы, чувствую, как это глупо, сама стараюсь насмешливо над собой усмехнуться и плечами пожимаю, удивляясь самой себе, и все-таки никак не могу сразу остановиться. - Или перестань, или я тоже взреву, только уж вдвое, ты меня знаешь! - Катя угрожающе нахмурилась, губы стиснуты, углы рта книзу, и осторожно растирает кончиками пальцев мне слезы по всей щеке. - Он, между прочим, сказал, что вы с ним не зарегистрированы... Ну, в загсе. - Он сказал?.. - К сожалению, сказал, - продолжает диктовать куда-то просто в воздух Боря. - Это верно? - Верно, верно... Не знаю почему, но мы как-то не думали об этом. Вернее, в те времена это и не обязательно считалось, и как-то ни к чему было. Подписи и печати были очень в ходу, это правда, но только для каких-то более крупных дел: мандат, делегатский билет, ночной пропуск при осадном положении. Ради детей, конечно, нужно бы, а у нас все дети были готовые... - Очень хорошо. Правильно! Вообще-то по идее это прекрасно! Когда-нибудь это опять так будет, уверен - людям для того, чтоб им верили, не нужно будет давать друг другу заверенные расписки! Я просто должен был тебе все передать, о чем этот разговор был, вот и все. - Ну, а как с вами? - я уже просохла и говорю спокойно. - Он вас позвал с собой? - Это куда? К секретарше?.. - Катька, воздержись! - Боря терпеливо вздохнул. - Как ты это себе представляешь, мамочка, подумай? Сложат нас четверых в корзинку, сунут в рот, чтоб не мяукали, бутылочки с молоком и унесут на другую квартиру? - Так он вас звал или не звал? - Приглашал. Приезжать к нему летом на дачу, отдыхать, купаться. Грибы тоже можно собирать!.. - Борька вдруг с силой втыкает крепко стиснутые кулаки в карманы своих мятых полушерстяных брючонок и, стоя посреди комнаты, вскрикивает: - Мама! - резким голосом, каким окликают человека, готового неосторожно шагнуть с тротуара под машину. Мы все поворачиваемся и смотрим на него, насторожившись, - он долго удерживался на бесстрастном диктанте и вот наконец не выдержал, дал себе волю: - Я думал, мама, тебе не нужно объяснять: если ты ему не жена, значит, мы ему не дети. Наше родство - только через тебя. Только ты нас с ним связываешь... Кстати, даже он это понимает... Вафля просиял: видно, до чего он любит Борьку, и радуется, и восхищается тем, что тот говорит: - Вот, видали?.. Выразился! Все ясно? А?.. Все! - ...Погоди еще минутку, мама, я договорю. Ты хочешь сказать, что нехорошо и недопустимо так говорить об отце. Считай, что ты выполнила свой долг и сказала и мы признали твою правоту и больше не будем. Всю жизнь ты очень старалась его немножко приукрасить, ты загораживала его от нас и прикрывала, ах, как ты старалась, чтоб у нас была хорошая семья и чтоб мы его уважали и почитали. Если хочешь знать, мы его жалеем и даже любим, как... ну, как отколовшегося от семьи неудачливого брата, что ли... - Пошел на выдумки! Фантазия у тебя, Борька, придумываешь ты все... На пятачок правды, а фантазия, фантазия!.. - Если разобраться, все так просто, - заговорила Катя. - Мы теперь все поняли, ты, мамочка, у нас конек-горбунок, которого приставили служить верную службу Иванушке. Конек умненький, а Иванушка известно кто. Он служит, а ему обидно, что службу-то от него требуют - все не ту, не ту... - Умненький? Волшебный! - подхватывает Борька. - Ему бы в одну ночь хрустальный дворец поставить да серебряный мост через светлую реку перекинуть, а на нем только дрова из лесу возят да воду в старой бочке. Он, бедненький, возит и молчит, а дураки не замечают, что он ведь волшебный... Вот он терпит, и возит, возит, да еще старается других утешить, уверить, что Иванушка-де не такой уж, чтоб совсем... а как будто вроде и ничего себе... - Э-э, куда заехали!.. - как могу грубее говорю я, всем пересохшим сердцем впитывая влагу всех этих детских глупостей. - Нет, хорошо! - озорно восклицает Вафля. - Только дурак-то кто? Это мы? Ничего подобного, я не дурак, я всегда знал... что волшебный, в все... - Кто волшебный?.. Ну? Кто? - хитрит, сбивая, Левка. На минуту Вафля и сбивается, темнеет. Его тянет даже отвернуться, как в детстве, но он удерживается: - Кто? Мама. Уж если Вафля так заговорил! Наступает какая-то редкая среди близких минута, когда почему-то не неловко, не стыдно сказать в глаза хорошее, то, что вечно откладывается и так часто никогда не успевается. Ох, как легко обругаться, снасмешничать, даже обидеть в глаза и как невообразимо трудно найти минуту - сказать вдруг всерьез, без шуточек другу, сестре или матеря: "Я тебя люблю"! Бескорыстное в точное "люблю", ничего не имеющее общего с весьма гадательным, сомнительным смыслом тех же слов, якобы полных поэзии и значения, промяуканных при луне или в лирической песенке. - Мы ведь сидим тут давно, тебя ожидаем. Решали, как лучше тебе все сказать... А потом просто сидели, о тебе разговаривали - разговаривали и вдруг стали вспоминать нашу жизнь, о тебе вспоминать. Что было бы, если бы тебя вообще не было. Или ты бы вдруг нас бросила и ушла... Ну, просто надоели тебе, ты взяла бы да и ушла!.. Знаешь, оказалось, мы много чего помним, только вспоминать как-то было некогда. - У вас еще будет время для воспоминаний, много времени впереди! - кажется, говорю я. Или что-то в том же роде, шутливое, не очень-то показывая, как мне нужен сейчас их разговор. - Кто знает! - Боря просто отмахивается от моих слов. "Кто знает!.." И вправду, кто знал? Кто мог тогда знать, что времени уже не будет. Война начнется в середине какого-то лета, и хотя лето еще и не началось, и мы будем еще видеться каждый день и все вместе обедать, болтать и смеяться, ходить в кино, но так вот, открыто и беззащитно, поговорить о самих себе нам почему-то больше не удастся - наверное, по какому-то косному закону близкого общежития. Так же как не разглядишь картину, когда она слишком близко, у самых твоих глаз, - а ты все не соберешься отодвинуться и взглянуть хоть немножко издали, чтоб привычные цветные пятна вдруг прояснились в деревья, лица, дома, и облака, и корабли, - так же вот, наверное, и мы опять в каждодневной суете и спешке потом опять обсуждали в среду то, что предстоит нам в пятницу, и в субботу вспоминали, что было в прошлый понедельник, и не дальше, - и все думали: о нашем общем, большом в главном еще успеем. И вечно не успевали. Наверное, для этого был нужен опять какой-то главный день... Боря все говорит: - Мы сообразили вот как - ведь это, в общем, слепая лотерея: некоторым ребятам попадается хорошая, удачная мать, другим - так себе, а то и вовсе никудышная. Так? У нас совсем другое дело, ведь мы же сами выбрали тебя себе в матери. Ты не можешь этого отрицать. Мы тебя выбрали, и мы тебя любим, вот что я тебе хочу сказать. И если ты поколотишь нас палкой, мы все равно будем тебя любить... Катя засмеялась и, обнимая, стиснула меня обеими руками. Глаза она не отрывала от Бори и даже кивала ему все время, пока он говорил. Кивала и потом каждый раз радостно заглядывала мне в лицо. - А если ты попробуешь от нас уйти - мы тебя повсюду разыщем, в твое отсутствие проберемся к тебе в комнату и в темноте станем дожидаться твоего прихода. А потом уляжемся спать у двери с двух сторон и будем сторожить, чтоб от нас не сбежала. - Ляжем, ляжем! Честное слово, сторожить будем! - клянется Вафля. И больше уж говорить было не нужно, все почувствовали, что больше уже будет меньше. Легко на душе всем стало, хотелось двигаться, делать что-то, громко смеяться, если говорить, то что-нибудь пустое, и тут вспомнили, как Вафля сказал: "Я сам не ожидал!" - и это показалось до того замечательно смешным, что все покатились со смеху, и первым и громче всех Вафля, ужасно довольный, что так удачно высказался. Шла какая-то удивительная весна, стремительная и такая долгая, вся запоминавшаяся навсегда, точно никогда я ни одной весны не видела прежде и теперь вот вижу, изумленно раскрыв глаза, в себя прийти не могу от неожиданности. На теневой стороне лесной просеки нашего диковатого парка по дну канавы тянется полоса грязного, тяжелого снега, но стоит перейти на солнечную сторону дороги - там по канаве течет полноводный прозрачный ручей. Дно устлано прошлогодними листьями, дочиста промытыми камушками, какими-то ожившими круглыми листиками, и мы, останавливаясь, подолгу следим за быстрым течением и оба замечаем, что тут все как в полноводной дикой реке, какой-нибудь Амазонке, что ли. Вот образовалась запруда, вода течет спокойно и высоко, перед тем как с шумом обрушиться водопадиком. На маленьких порогах громко бурлит, обтекая камушки, волна. Травяные кустики, точно большие деревья в половодье, стоят нагнувшись, окуная концы веточек в воду, и длинная подводная трава - зеленые русалочьи волосы - лежит, расстилаясь в одну сторону по дну, точно гребнем, причесанная течением. Сейчас же, как только все немножко наладится, мы уедем к настоящему морю, но сейчас нам интересно следить за этой, такой маленькой и такой все-таки тоже настоящей, крошечной речонкой. Как только все устроится. Но все как-то не устраивается. Лева много болеет, хотя сейчас уже поправляется. Все время возникают дела... Теперь мне их и припомнить трудно, но это не значит, что они не были необходимыми, неотложными. Дети! Двое у Сережи, четверо у меня, и с каждым вечно что-нибудь случается, и мы терпеливо или нетерпеливо распутываем узлы, которые они завязывают, налаживаем, улаживаем, твердо решив: как только удастся нам все наладить как следует - бросим все и уедем к морю и наконец поживем для себя, друг для друга, оглянемся на прожитое, отдохнем, все вспомним и все поймем... Как только все... Но странным образом жизнь все не устраивается "как следует". Сколько уже раз все налаживалось, налаживалось, и вдруг с ревом обрушивался шторм каких-нибудь экзаменов на хлипкий кораблик одного из ребят, и надо было, бросив все, кидаться на помощь отчаявшемуся, уже закрывшему глаза мореплавателю, выпустившему руль... То вдруг Катя, по таинственной, стихийно-необъяснимой, загадочной причине, а именно совершенно сдуру, непреклонно решала немедленно выходить замуж... Или Вафле нужно было ехать на север, и попросту необходимы были деньги на теплые свитера, подштанники и куртки. И путешествие к морю на этот год откладывалось. Или Лева опять тяжело заболевал. И опять, когда все налаживалось, было поздно ехать. Все как у всех... Была с Борькой история, когда он начал вдруг с катастрофической быстротой взрослеть. Успешно проклюнувшись и сокрушив свою цыплячью скорлупу, как победитель гордо встал на ее обломках, уверенный, что это каменные своды и купола всех храмов, дворцов и академий мира в прах повержены его натиском, что никто на свете не умел как следует кукарекнуть до того, как он лично вылупился! И что вот именно он призван теперь всем показать пример... И снова приходилось отложить путешествие, опять нужно было терпеливо ждать, прислушиваясь, чтоб не пропустить момента, когда твой бедный, притихший, больно пощипанный петушонок тихонько заскребется обратно в рядную дверь, которую он так недавно беззаботно захлопнул за собой. Надо быть настороже, чтобы вовремя открыть дверь, как будто ничего не случилось. Впустить недавнего сокрушителя, принять обратно - для дальнейшего прохождения отрочества и юности под родным кровом... Все в конце концов улаживалось, но ехать к морю уже было поздно, приходилось ждать следующего апреля. И мы опять встречаемся у остановки, садимся в трамвае рядом, и тут мы - дома. Моросит дождь, вагон трясет и мотает, мокрые пассажиры цепляются за кожаные петли, звякает звонок, и после остановки с громом дергается вагон - у нас перед глазами чьи-то сырые от дождя пальто, спины и выпирающие животы, кошелки - но мы у себя дома, в уюте, совсем одни, и нам так хорошо, что мы почти всю дорогу молчим. От конечной остановки идем через пустыри, входим в лес и там наконец здороваемся, целуемся, стоя, прислонившись к белому стволу березы среди влажной, капающей тишины... Идем потихоньку и торопливо вполголоса разговариваем. Час... полтора... И целуемся снова на прощание, и он гладит мне плечи сквозь драповое пальто, перед тем как нам уйти из леса... А иногда мы ездим на вокзал в час отхода поезда "туда", куда мы поедем, когда все устроится, - к морю. Мы пьем чай в буфете, дожидаясь, пока не объявят скорое отправление. Тогда мы спешим расплатиться, чтоб не опоздать. Мы выходим на платформу среди людей с чемоданами. У нас вещей нет, но это ничего не значит - мы могли их заранее уложить на свои места и теперь, не спеша, как опытные путешественники, идем, поглядывая в окна длинной цепочки вагонов, вдоль платформы, где нам знакомы уже все узоры на чугунных столбиках, поддерживающих навес, и номера вагонов, и деревца в конце перрона, в разбегающиеся рельсовые пути, и весь вид, открывающийся после ухода поезда: заборы, склады, отдыхающие составы на запасных путях, и пустой клочок неба там, где только что исчез последний вагон. И где-то прямо там, где открылось небо, - наше море, куда мы поедем очень скоро, как только все наладится. Уже все провожающие прошли по платформе, оставаться одним становится неловко, и мы уходим медленно, оглядываясь в сторону моря. Мы нисколько не завидуем тем, кто на наших глазах уехал к морю. Ведь им никак не может быть так хорошо, как будет нам, когда мы наконец туда поедем! Так поезд за поездом уходят к морю на наших глазах, и годы эти мне кажутся очень короткими, когда их вспоминаю. Может быть, потому, что если сложить все часы, когда мы бывали вместе за год, получится три или четыре дня, ну, может, неделя... Это мало?.. Как знать! Люди, живущие годами бок о бок в одной квартире, часто ли бывают вместе: видят зоркими глазами, и слышат чутким слухом, и чувствуют друг друга? Я знаю многих, у кого и этих трех дней не наберется в год "чистого" времени внимания, общения - со-чувствия, со-радости и со-жаления... Доктор со все большими пропусками, неохотно появлялся в нашем доме, и винить его за это нельзя. "Я приходил бы к вам каждый день, если бы было нужно. Но я ведь только все повторяю каждый раз названия болезней, которые он перенес в детстве и в отрочестве. Вы эти названия знаете не хуже меня. Да, при такой слабой сопротивляемости организма опасно все. Если организм не сопротивляется - все лекарства действуют только успокаивающе. На вас. И на меня. Сейчас наступает лето. Это благоприятный фактор. Будем надеяться на лето". Доктор усталый, старый, дореволюционный. Умный, опытный, растерявший весь свой наигранный оптимизм на платных визитах. Нам он говорит правду. Не от жестокости, он скорее добрый человек, а просто от долгой усталости. Осмотрев Леву, потрепав его по щеке, назвав цыпленком, он сидит во второй комнате, отдыхая с полузакрытыми глазами. - Теперь вы ждете, какие я вам дам советы. Так?.. Я посоветовал бы отвезти вашего мальчика к морю. Скажем, на год. Может, на полгода. Морской воздух, легкие купанья, виноград, крепкий бульон, фрукты, солнце... Ну и мясо, черт возьми: телятина, бифштексы, яйца... Не огорчайтесь, что кое-чего из этого у вас нет под руками сию минуту. Все это я посоветовал бы... Бы! Вам ясно? Десять лет назад, после второго воспаления легких... В детстве! А сейчас? Масло вы ему даете? Сахар и так далее. Рыбий жир. А окончательное слово скажет организм, а не старый шаман в пенсне. Он тяжело поднимается, на ходу подцепляя ручку саквояжа, уходит, шаркая подошвами, а я, проводив его, стою, уткнувшись лбом в дверь, собираясь с силами, чтоб вернуться к Леве, опять встретить его недоверчивый, безразличный взгляд. Он давно болеет, давно лежит и так привык к общему вниманию и так ему одиноко и плохо, что он ужасно обижается, если, проснувшись ночью, видит, что я сплю. В неудобной позе, на жестком стуле, но все-таки заснула. Мне самой стыдно, но что сделаешь? Не на десятую, так на тридцатую ночь бессонницы, полусна вдруг падаешь в сон, как в омут с камнем на шее. И просыпаешься виноватая, просишь прощения, а он плачет от нестерпимой обиды, что вот бросили его одного, никому он не нужен и лучше бы ему поскорей умереть. Потом и ему делается стыдно, целует мне руку, тянется к щеке, и никогда мы друг друга не любим так хорошо и ласково, как в эти ночные минуты, когда он умоляет меня пойти лечь, поспать и даже притворяется, что засыпает, и я сквозь неодолимую дрему смутно вижу, а больше чувствую, что он и вправду радуется, что я наконец отдыхаю. Тогда годы уходят назад, он опять совсем маленький, и нам обоим от этого хорошо. Это не игра, не воображение - со мной он такой, каким был. Высокий рост, погрубевший голос и запах табака изо рта, ботинки Э 42, презрение к нежностям, трамвайные остроты, словечки, притопывание в такт эстрадным куплетцам - вся эта взрослость вдруг осыпается с него, и он, как ощипанный гусенок, остается опять моим маленьким заморышем, которого надо греть, и укрывать, и пожалеть. В прошлом году ему дали отсрочку от призыва в армию. Он вернулся домой совсем растерянный. "Вот так штука, они мне сказали, по состоянию здоровья меня не хотят брать". А ведь